Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 1998, 1

Прощание с Зоилом

Мелочи жизни

 

Павел БАСИНСКИЙ

Прощание с Зоилом

 

1997 год останется в истории русской критики годом конца русской кри-

тики.

Примечательно, что конец русской критики можно пометить конкретным годом, а не каким-то неопределенным периодом вообще. В этот год стало совсем очевидно, что: а) критические дискуссии прекратились и вряд ли когда-нибудь возобновятся, потому что любые дискуссии — это желание заявить свое “я” на общем фоне, а сегодня общий фон — это и есть множественные кричащие “я”; б) закончилась борьба “левых” и “правых”, “почвенников” и “космополитов”, и началось их вялотекущее сближение — не на платформе какой-то объединяющей идеи, а на основе полного равнодушия к каким-либо идеям вообще; в) нет решительно никакой надежды на появление в критике новых имен, потому что имя критика в России традиционно складывалось из формулы “Я и литературный процесс”, в которой сегодня отсутствует вторая компонента; г) те, кто успел вскочить в уходящий состав, могут быть вполне довольны и счастливы; их имена страна не забудет; им обеспечена пожизненная рента, даже если они разучатся читать и писать, а будут только отвечать на анкеты и мелькать на литературных тусовках; д) уходящий состав русской критики остановился на ближайшей станции, и все вскоре обнаружили, что машинист поезда куда-то сбежал вместе с паровозом.

И тогда начались мелочи жизни... Кто-то побежал за кипятком, кто-то с довольной миной развязал вещмешок и достал салями с коньяком. Кто-то стал прикидывать: сколько проехали и не получится ли засветло вернуться пешком назад? Кто-то вслух засомневался: полноте, да в своем ли он поезде?

Один знакомый критик, имя которого, как говаривал вор Милославский в комедии “Иван Васильевич меняет профессию”, “слишком известно, чтобы его называть”, неожиданно перестал именовать себя критиком и стал величаться “художником”. Он, видите ли, написал “большой роман”. От его задумчивой физиономии так и веет безнадежным лукавством: как бы он не знает, что его “большой роман” прочитают только из-за того, что он — критик, и только для того, чтобы сказать: нас критиковал, гад, а сам пишет из рук вон...

Вот они, “задумчивые”, прохаживаются возле неподвижного состава, как бы прогуливаются, как бы воздухом вышли подышать. Они поглядывают вдаль, индифферентно не замечая попутчиков.

Но нашлись, как и положено, активисты, организаторы, “неунывающие”. В конце минувшего года объявилась Академия российской современной словесности (АРСС), которая на самом деле является Академией критики. Решение очень правильное: погибающая культура должна себя защищать. Как ведущие толстые журналы недавно перестали ругаться, негласно выработав свой принцип “политической корректности”, следующим шагом за которым обязательно станет создание Клуба Толстых Журналов, так и критики спешат организовать свою резервацию, свою Академию Бессмертных. В Академию благоразумно ввели и “скандалистов” (надо ли говорить, что и такие есть?). “Да перестаньте собачиться! — говорят “неунывающие”.— Ну, нет паровоза, ну, убёг машинист... А завтра, глядишь, вернется. А не вернется, мы и здесь как-нибудь... И вообще, братцы! Кто сказал, что незапланированная остановка? Сюда мы и ехали...”

Последняя, самая неприятная категория — “равнодушные”. Эти, как известно, страшнее всех. Этим и раньше было невдомек, отчего критика в России была “нечто”, не просто вторичной литературной дисциплиной. Нынче и вовсе замечательно: за кипятком бегать каждой твари по паре куда как хорошо! Эти давно поняли, что литература — это “премиальный контекст”, который всегда потребует посредников, мировых судей, и чем более холодных, более безликих, более бесчувственных к содроганиям живого духа — тем и лучше!

Вот они сидят на вагонных нарах, как короли на именинах; штопают кальсоны к зиме. “Задумчивые”, “неунывающие”, “скандалисты” — все когда-нибудь вымрут; но эти останутся и очень нежно, ласково придушат все живое в культуре, что еще — нервничает, еще — температурит, еще — “гениальничает”...

Но не осудим их! Лучше подумаем: чем была и чем стала наша критика.

Прежде всего конец русской критики ставит жирную точку в спорах-сомнениях писателей о том, не слишком ли преувеличена роль критики в современной литературе. Это звучало примерно: не слишком ли много смертельно больной вызывает к себе внимания? “Критики оккупировали газеты, заставив нас внимать их междуусобным побоищам!” — стонали прозаики Олег Павлов и Алексей Варламов в “Литературной газете”.

Прошел всего только год, и стало ясно: из всех литературных жанров “для нас главнейшим” оказалась проза. Идеально приспособленной к изменению культурного климата оказалась именно проза (так и тянет сказать: “подлая проза”). Русский Букер замечательно это проявил: прозаикам легче всего дрейфовать с обломками старых культурных ценностей в том направлении, в котором укажут. Попеременно цепляясь за краешки то “реализма”, то “модернизма”, то “массолита”, прозаики, наконец, оседлали спасительный “роман” и выплыли на твердый берег и теперь сушат свои влажные ризы под скалою. Нет ничего более несчастного, чем зрелище современного поэта, в одночасье лишившегося национальной поэтической атмосферы, вынужденного пребывать в безвоздушном пространстве. Гандлевского-поэта расслышали после “Трепанации черепа”; до этого он только разевал рот. После позапрошлогоднего Букера вдруг выяснилось, что есть еще такой писатель Андрей Сергеев; “Это кто такой?” — “Да каких-то английских поэтов переводил!”

Нет ничего более противного, чем зрелище современного прозаика, насилующего русский литературный язык, который из-за природной культурности своей не может, не способен выразить то, что происходит сейчас с Россией, не говоря уже о мире и человеке в целом. Но прозаик самодовольно не теряет надежды и гонит и гонит объем. Александр Мелихов, наверное, только делает вид, будто не догадывается, что весь смысл его “Романа с простатитом” исчерпывается единственной фразой вначале: “Я был зачат сквозь два презерватива”,— которая действительно нечто выражает и могла бы с ее ямбической стройностью стать началом, скажем, не романа, а лирической поэмы типа “Мцыри”.

Проза выжила оттого, что из всех литературных жанров этот наименее аристократичен. Истинная проза как раз замечательна своим демократизмом, своей способностью не замыкаться на лирическом герое, но переживать “чужое”. Этим она обогатила и русскую поэзию. Если проза отказывается понимать “чужое”, она становится самым подлым из всех жанров и самым надежным прибежищем для всяческих жуликов.

В поэзии нечего делать без элементарного слуха, в критике — без элементарной мысли. Если бы Виктор Пелевин написал стихотворение или статью, все мгновенно поняли бы, что этот человек без слуха и без мыслей. Для этого не надо проводить живой эксперимент. Пусть поэт скажет, что он “слышит” в прозе Пелевина, а критик — что он “думает” о ней. Только о ней, а не о своих собственных мыслях, как то делают, пиша о Пелевине, В. Курицын или И. Роднянская.

Представителям аристократических жанров, пожалуй, я поверю, а вот прозаикам — ни за что! И не верю я, что Петр Алешковский в самом деле в восторге от прозы Пелевина, как он о том заявил.

Критика как жанр погибла оттого, что это жанр исключительно имперский, как и поэзия. Вне целостной культуры он не может существовать. Когда нет единства слуха и мысли — тогда что же... Остается только подлый язык всевозможной прозы, модернистской или реалистической,— какая мне разница? — когда и первая, и вторая не смеют претендовать на исключительность, на эстетическое и мировоззренческое целое...

“Место критики в лакейской”,— заявил обиженный критикой Виктор Ерофеев. О, sancta simplicita! Он и не догадывается, насколько он прав! Он не понимает, что сам, как опустившийся горьковский Барон, грезит о каретах с гербами и старой фамилии времен Екатерины. “Богатство... сотни крепостных... лошади... повара...” А вместо того последний газетчик из “Коммерсанта” может обругать хоть бы и “козлом”.

Впрочем, не привыкать! Но вспомнил бы свой роскошно-лакейский критический жест — “Поминки по советской литературе”, статью, которой открылась пусть небольшая, но эпоха в литературе по переосмыслению советского имперского прошлого.

Последняя генерация русских критиков взошла на распаде Империи, как и поколение критиков Серебряного века и Зарубежья. Недаром есть что-то общее в нашем стиле, как было общее в стиле шестидесятников века прошлого и века нынешнего. Во втором случае там и там пафос содержания и небрежение формой; в первом — пафос формы и небрежение содержанием. Содержания Империя в себе уже не несла, а форма оставалась. И кто-то должен был, как лакей Яша, над этой пустеющей, остывающей формой поизгаляться: “Что ж плакать?.. Через шесть дней я опять в Париже. Завтра сядем в курьерский поезд и закатим, только нас и видели... Вив ля Франс!.. Здесь не по мне, не могу жить... ничего не поделаешь. Насмотрелся на невежество — будет с меня”. Но кто-то и должен был, как Фирс, горько-горько проводить обанкрутившихся бар: “Заперто. Уехали... Про меня забыли... Ничего... Я тут посижу... А Леонид Андреич небось шубы не надел, в пальто поехал... Я-то не поглядел... Молодо-зелено! Эх, ты... недотепа!..”

Недавно Яша-Ерофеев вернулся и лупил себя кулаком в грудь, вопия о потере духовности. Или Париж не солон пришелся? Или насмотрелся на настоящее невежество? Или впрямь к родной земле потянуло? Не могу судить! Он прозаик пусть и никакой, но критик-то наш, имперский. Лакейская выправка за семь верст видна. Они с Фирсом найдут общий язык, даже и поругавшись. А вот с Лопахиным — нет, увольте-с...

В отличие от Виктора Ерофеева я не вкладываю в слово “лакей” издевательского смысла. Лично я хотел бы служить Фирсом при законном барине. Савельич — самый симпатичный персонаж, созданный веселым гением Пушкина. Ходасевич гордился тем, что вскормлен был “не матерью, но тульскою крестьянкой”: “...Она / Свивальники мне грела над лежанкой, / Крестила на ночь от дурного сна. / Она не знала сказок и не пела, / Зато всегда хранила для меня / В заветном сундуке, обитом жестью белой, / То пряник вяземский, то мятного коня. / Она меня молитвам не учила, / Но отдала мне безраздельно все: / И материнство горькое свое, / И просто все, что дорого ей было...”

И я бы рад трястись и плакать над каждой запятой великого современного романа. И ругаться с подлецом Яшкой, который в плебейском озорстве своем тако-о-е о барине посмел сказать... Да вот беда-то: предал нас барин! И нет никакой надежды, что новый появится. Лопахин же обзаведется слугами: поколением грамотных рецензентов, библиографов.

Рецензенты и библиографы — это прекрасно. Они пропишут Ерофеева-прозаика где и как надо. Чтобы его имя сохранилось для литературной истории, которая будет уже никому не нужна. Но настоящий критик — это явление исключительно имперское. Он возникает там, где в культуре еще не остыла святость, и держится до тех пор, пока сохраняются вспоминаемые формы этой культуры. Самая подлая критика возможна лишь в соседстве с великим, пока существует треножник с чашей, в которую стоит плевать. Зоил рождается вместе с Гомером. Вместе с ним он погибает.

В прошлом году не было ни одной статьи, ни одного критического имени, о которых бы говорили. Вот о прозе — спорили много, особенно в “премиальном” контексте. Вы думаете, восстановился status quo и критика обрела наконец свое место в лакейской? Да посмотрите внимательно! Она просто “ушла” — заниматься журналистикой, писать романы и учебники.

Писатели перестали отбрасывать тени. Ни яшек, ни фирсов... Ни грызни дворни между собой. Чисто, хорошо! Курицей не воняет.

И — слез нет.

Это и значит, что литература перестала быть делом аристократическим, что своим тонким критическим носом и почуял Виктор Ерофеев. В ноябре прошлого года в газете “Неделя” он пафосно призывал писателей объединяться в элитарные клубы. Ох, опоздал! Поздно из Парижа приехал.

Литературный авторитет отныне станет фактом либо рынка, либо общественного договора. Тягаться с доценками и мариниными Ерофеев нипочем не сможет, а для общественного договора он слишком испорчен своим имперским высокомерием.

Вот и живи...

Я предлагаю от нашей элитарной Академии критики первой премией наградить Виктора Ерофеева. Во-первых, критик он и в самом деле изрядный. Во-вторых, фигура во всех отношениях симптоматичная. В дипломе напишем: “За мужество в войне со своей тенью, побежденной ценой собственной гибели...”



Версия для печати