Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 1997, 2

Два рассказа

Вячеслав ПЬЕЦУХ

Два рассказа

ЛЕВАЯ СТОРОНА

 

Село Покровское, что на Оке, стоящее не так чтобы близко, но и не то чтобы далеко от того места, где Ока под Нижним впадает в Волгу, издавна делилось на две недружественные части, искони существовало тут как бы два самостоятельных поселения — левая сторона и правая сторона. Возможно, по той причине, что на правой стороне жили выходцы из Сибири, вроде бы даже отдаленные потомки польских сепаратистов, причастных к мятежу 1830 года, заборы здесь глядят прочно, как свежее войско, ворота у мужиков тесовые, наличники все фигурные, сельхозтехника покоится под окнами такая ухоженная, что любо-дорого посмотреть. Не то — левая сторона: словно на обитателей левой стороны нашла повальная меланхолия или им не благоприятствует здешний климат — такое у них кругом нестроение и разор. Впрочем, виды на левой стороне не просто неприглядны, а как-то затейливо, неспроста, например, у цыгана Есенина изба крыта соломой, но не по обрешетке, а по железу, имеется каменная пожарка, в которой никогда не стояло ни одной пожарной машины, и при ней облупленная каланча, с которой видать чуть ли не Арзамас, на задах у Вени Ручкина торчит памятник генералиссимусу Сталину в виде бюста, почему-то выкрашенный в жидкий зеленый цвет.

Уже погаснет на востоке Венера, звезда весенняя, уже красно солнышко взойдет, всегда дающее поутру прежние государственные цвета, и задымятся черные крыши сараев, уже на правой стороне отголосит сельхозтехника, оставив по себе смрад, вылезет откуда-то, весь в соломе и картофельных очистках, деревенский дурачок Гамлик, которого на самом деле дачники прозвали Гамлетом, принцем датским, поскольку он безнаказанно поносил советскую власть даже в самые опасные времена, уже дети пойдут в школу, по дороге тузя друг друга пестрыми рюкзачками, когда мужики левой стороны начинают подтягиваться к пожарке, рассаживаются где попало, кашляют, курят, охают, сопят, вообще скучают, пока у них мало-помалу не наладится разговор.

— Суки вы, парни! — говорит цыган Есенин.— Совсем я с вами сбился с жизненного пути!

— Ты давай не обобщай,— говорят ему с другого конца скамейки,— а всегда критикуй конкретно. Ты с кем вчера, предположим, пил?

— Да с тобой и пил, ты чего, совсем уже опупел?!

— Что пил, я помню, а с кем конкретно пил — это туда-сюда...

— Ну и что же ты, предположим, пил?

Напротив пожарки хлопает калитка, и в сторону компании направляется мрачный Колян Угодников — в оскаленных зубах папироса, руки в карманах брюк. Его жена по пояс высовывается в окошко и вопит так, что ее слышит вся левая сторона:

— Ты куда, стервец? А картошку со─дить?!

Кажется, один Угодников ничего не слышит, мужики же возле пожарки посмурнели и нехорошо задумались про картофельную страду.

— А пил я, товарищи, самогон. Приехала ко мне вчера теща из Ардатова и привезла тамошний самогон. Ничего... Все-таки домашнее, только мышами пахнет. А наутро теща и говорит: «В следующий раз я целый чемодан самогона привезу, чтобы ты обпился и околел...»

— А я вчера,— говорит Угодников,— украл у своей скво мешок картошки и продал дачникам за две бутылки какого-то заграничного шнапса.— Не сказать, чтобы это была водка, но и не подумаешь про вино.

— Я интересуюсь: а самочувствие твое как?

Угодников внимательно призадумался и сказал:

— То-то я чувствую, будто мне, братцы, как-то не по себе...

— Я про это и говорю. Пить, мужики, тоже надо с умом, а то недолго и до беды. Вон в прошлом году Ивановы из Васильков выпили с похмелюги невесть чего, а потом их по весне выловили в Оке!

— И ведь, помните, они всей семьей в валенках плыли — и смех, и слезы!

— Это значит, что они зимой окончательно допились.

— Понятно, что зимой, летом в валенках особенно не походишь.

Больше разговаривать было вроде бы не о чем, и мужики опять принялись кашлять, сопеть и охать, мучительно раздумывая о том, где бы добыть винца. Выпить хотелось страстно, как в другой раз жить хочется, если твое существование находится под угрозой, и даже физически необходимо было выпить, ибо у всех то и дело замирало сердце, к горлу подступал спазм и ходили перед глазами оранжевые круги. Общее чувство у мужиков левой стороны было такое, словно их несправедливо лишили чего-то чрезвычайно важного, без чего нельзя полноценно жить, вроде обоняния или запаса дров.

Веня Ручкин сказал:

— Прямо хоть воровать иди!

— А я бы и пошел, даже не задумавшись, если б было чего украсть.

— Вообще-то дачников можно было бы почистить, но это до осени нужно ждать.

— Осень еще не скоро...

— До осени еще глаза вытаращишь — это да.

И опять молчат, слышно только, как напротив хлопает на ветру незапертая калитка.

— Если бы я был верующий,— сказал Угодников,— то я бы прямо упал на колени и взмолился: «Господи, пошли рабу твоему стакан!» А Бог, видя такое мое отношение, взял бы и спустил мне с неба на веревке пол-литра водки...

— А ты попробуй,— подначил кто-то на дальнем конце скамейки,— авось пошлет.

Поскольку алкоголь у Коляна еще со вчерашнего не выветрился из крови, он вдруг действительно рухнул на колени, зашевелил губами и перекрестился неловко, как-то наискосок.

Из-за угла пожарки показалась весьма пожилая женщина, однако не то чтобы совсем уж старуха, Раиса Измайлова, которую на левой стороне все звали тетка Раиса, вдова тракториста Ивана Измайлова, умершего в прошлом году от жестокого перепоя; этот Иван два раза в Оке тонул вместе со своим трактором, замерзал по зимней поре в сугробе, как-то ему проломили колуном голову, но умер он, как ни странно, в своей постели. Тетка Раиса подошла к мужикам и сказала с выражением, ей не свойственным, в котором просклизнула некоторым образом артистическая печаль:

— Обломилась вам, охломонам, нечаянная радость, то есть милости просим выпить и закусить.

Наступила какая-то испуганная тишина, все посмотрели на Угодникова, Угодников посмотрел в небо.

Цыган Есенин сказал:

— Что-то ты, тетка Раиса, загадками говоришь.

— Уж какие тут загадки! — со злостью молвила та и утерла рот уголком платка.— Покойник мой за два дня до смерти, видать, почувствовал недоброе и закопал на огороде канистру браги. А мне наказал: в том несчастном случае, говорит, если я помру, откопаешь бражку через год, пусть в день моей смерти ребята меня помянут. Сегодня как раз годовщина, как мой пропойца отдал концы.

Мужики левой стороны все как-то сразу приосанились, посвежели, и на чудесном расположении духа отнюдь не сказалось то, что, во-первых, откапывать канистру предстояло собственными усилиями, во-вторых, было даже доподлинно неизвестно, где точно она зарыта, где-то между засохшей яблоней и уборной.

— Ё-моё! — засомневался Угодников.— Ведь это же как минимум пять соток нужно будет перекопать!

— Да ладно тебе, Колян, подумаешь, час-другой помахать лопатой!

— Тем более сегодня так и так картошку тебе не содить.

— Моя скво меня не поймет.

— А ты почаще проводи среди нее воспитательную работу!

— Вот что, тетка Раиса,— сказал Веня Ручкин.— Если ты про канистру бражки правду говоришь, то низкий тебе поклон от нашего сельсовета. Но если это провокация, если тебе нужно просто-напросто огород перекопать, то я тебе кур дустом потравлю, чтобы ты знала, как дурачить простой народ.

— Это вы как хотите,— равнодушно сказала Измайлова,— мое дело — волю незабвенного усопшего передать. Я сама не пью, я через эту пьянку такого натерпелась, что до самой смерти не забуду, а для вас двадцать литров бражки, поди, не шутка.

Двадцать литров браги — это точно была не шутка; мужики заплевали свои окурки, побежали за лопатами по дворам, и минут через десять все собрались на задах у тетки Раисы, именно в пространстве между засохшей яблоней и уборной, где была навалена прошлогодняя картофельная ботва. Не явился один отщепенец Щукин, которого, как впоследствии оказалось, жена связала и засунула под кровать.

Уже солнце стояло порядочно высоко, уже мужики с правой стороны своим ходом приехали на обед, обдав село смрадом, загадочный дурачок Гамлик забрался под крыльцо магазина слегка соснуть и в обыкновенное время пронесся в направлении Ардатова молоковоз, когда первая штыковая лопата врезалась в землю и работа, что называется, закипела.

Откуда только силы взялись: и получаса не прошло, как между засохшей яблоней и уборной образовался чуть ли не котлован. Весенним делом было еще свежо, но мужики левой стороны работали голыми по пояс, обливались горячим потом, кряхтели, матерились, а недра все не отдавали канистру с заветной бражкой.

— Сейчас мы проверим, есть Бог на небе или это одна фантазия,— подзадоривал товарищей цыган Есенин и, в общем, напрасно, потому что азарта мужикам было не занимать.

Так прошел час, и два, и уже третий час открыл хладнокровный счет, компания начала нервничать и с ненавистью поглядывать в сторону тетки Раисы, которая варила на костерке картошку для поросят, когда чья-то лопата отчетливо звякнула о металл.

Мужики на мгновение замерли и выкатили глаза, словно у всех одновременно схватило сердце, потом все поглядели на Угодникова,— Угодников поглядел в небо. Тем временем Веня Ручкин припал к земле и, ухватив у штыка лопату, принялся ею орудовать, как совком. Через пару минут показалась круглая алюминиевая крышка, обличавшая молочную канистру, которую еще называют флягой, и компания восторженно замычала. Радость, однако, была преждевременной, ибо даже после того, как канистру окопали со всех сторон, вытащить ее оказалось невмоготу.

Мужики расселись по краям котлована и начали совещаться.

— Что-то я не пойму, ребята, в чем тут загвоздка,— говорил Веня Ручкин.— Двадцать литров бражки плюс сама канистра потянет килограмма на три, а создается такое впечатление, что эта зараза весит, как «Беларусь».

— А может быть, там не бражка, а клад золотых монет?

— Держи карман шире! Ты покойника Измайлова не знаешь, он, гад, поди, кирпичей туда наложил.

— Кирпич тоже денег стоит. Разве что он натолкал в канистру булыжников, или ржавых гвоздей, или другую какую дрянь.

Кто-то заметил:

— Тайна, покрытая мраком...

— Ничего! — сказал Веня Ручкин.— Я все равно эту тайну разъясню, загнусь тут на месте, а разъясню!

И он, призадумавшись, что-то зачертил палочкой на песке.

— Все-таки причудливый у нас народ,— сообщил Угодников, теребя и комкая свое ухо.— Год, как человек помер, должно, уже истлел полностью или частично, а таки исхитрился через год после смерти кинуть подлянку товарищам по беде!

— А у него вообще была такая вредная повадка, он всю дорогу насмешки строил. Помню, как-то говорит: «Вы, мужики, напрасно не рвите сердце, вы, говорит, главное, возьмите в толк, что культурный уровень нашего села приближается к африканскому, только заместо тамтама у нас гармонь».

— А хрен его знает, может быть, так и есть. Что мы вообще знаем о положении дел в природе? То-то и оно, братцы, что ничего!

— Вон ежик бежит,— подхватил Угодников эту мысль, и все стали озираться по сторонам: действительно, неподалеку от засохшей яблони мелко семенил ежик.— Вот ежик, а ведь он даже и не знает, что он, ежик, из разряда млекопитающих, так и мы. Я думаю, что я Николай Петрович Угодников, а на самом деле, может, я никакой не Угодников, а герцог аравийский или пуговица от штанов.

— Ежика-то, положим, не жалко, хотя ежика тоже жалко, раз ему выпала такая доля пожить у нас, а по-настоящему жалко... вот так сразу даже и не сообразишь, как назвать, жалко чего-то до слез — и все! Бывало, оторвешься от журнала «Огонек», поглядишь в окошко на свой забор, и прямо слезы душат, точно мимо родного покойника пронесли...

— Кстати о покойниках: это у Измайлова фляга архиерейского образца, во всем нормальном мире давно перешли на тару из искусственного стекла...

Между тем Веня Ручкин в мучительной задумчивости по-прежнему что-то чертил палочкой на песке. Он время от времени поднимал глаза к небу, щурился, загадочно улыбался и что-то нашептывал сам себе. Мужики уже давно сбились на другую тему и говорили о безобразных закупочных ценах на молоко, когда Веня Ручкин значительно кашлянул и сказал:

— Значит, мужики, так! Ты, Есенин, возьми кого-нибудь с собой и тащите сюда лагу, которая у тебя валяется на задах. Ты, Колян, иди попроси у тетки Раисы трос. У нее точно должен остаться трос, я сам видел, как Измайлов на лесопилке его украл. Остальные несут гвозди и топоры. Общественное дело, ребята, надо постараться, а то к чему все эти перипетии, зачем живем!..

Вскоре прибыло лежалое бревно, обтесанное с двух сторон, обнаружился целый бунт троса, явились гвозди, топоры. Полных два часа левая сторона оглашалась стуком лопат, тюканьем топоров, кличем «раз-два взяли», вследствие чего над строительной площадкой даже повисло что-то вроде марева, еще издали пахнувшее горячей смолой и по─том. Ровно через два часа на задах у тетки Раисы, между засохшей яблоней и уборной, можно было видеть странное сооружение, в котором было что-то грозно-изящное, древнеегипетское, радующее глаз проблеском той шероховатой, но победительной мысли, какой не знает механически существующая природа. Уже на правой стороне механизаторы обмывались из бочек с дождевой водой, задымили летние кухоньки, слышались приятные вечерние голоса, чья-то затренькала мандолина, когда Веня Ручкин величаво взмахнул рукой: мужики поднатужились, блоки заскрипели, и канистра словно через силу, этаким побеспокоенным покойником тяжело вылезла из земли. Вылезла, воспарила примерно на двухметровую высоту и закачалась на тросе туда-сюда. К днищу канистры был приварен отрезок рельса.

— Вот зачем он это сделал? — произнес в тяжелой задумчивости Веня Ручкин.— Поди пойми...

— А зачем он в восьмидесятом году выкрасил своей корове зеленкой хвост?

— Погодите, товарищи: еще окажется, что он в канистру булыжников натолкал...

— Нет, это вряд ли. Это будет даже для Измайлова перебор.

— А если в канистре все-таки бражка? Ё-моё, ребята, это ж неделю пить!

— Ну, неделю не неделю, а до завтра заботы нет.

Угодников сказал:

— Не берите в голову, мужики. Послезавтра, если что, я еще раз Богу помолюсь, и, глядишь, опять совершится чудо.

— Я пятьдесят два года существую в этой стране и, кроме налога на яблони, что-то не упомню других чудес.

— А, по-моему, у нас кругом сплошная таинственность и прочее волшебство. Вот, предположим, наша бригада который год собирает по десять центнеров зерновых, и ничего, стоит Россия — разве это не чудеса?!

Тем временем Веня Ручкин спустил канистру на землю, с некоторым усилием открыл крышку, и воздух сразу наполнился хлебно-пьянящим духом.

— Бражка! — ласково сказал цыган Есенин, и лицо его расцвело.— Я, ребята, обожаю бражку, хотите верьте, хотите нет. От водки все-таки дуреешь, а бражка как-то скрашивает, окрыляет... Одним словом, правильное питье.

Тут подоспела тетка Раиса с вареной картошкой, кислой капустой, солеными груздями, пирогами с рыбой и поминальным гороховым киселем. Мужики левой стороны расселись вокруг канистры и начали пировать. Бражка вообще не сразу сказывается на рассудке, и поэтому первое время развивался худо-бедно содержательный разговор. Впрочем, уже после третьей кружки заметно ослабли причинно-следственные связи и как-то взялись патинкой голоса.

— Я интересуюсь: а чего пьем?

— Не чего, а по какому поводу. Сегодня пьем благодаря безвременной кончине Ивана Измайлова, который, если по правде, был заноза и паразит.

— Каждый день у нас, товарищи, праздник — вот это жизнь!

— Я сейчас разъясню, почему. Потому что настоящих народных праздников у нас нет.

— А у меня, наоборот, такое понятие, как будто я каждый день именинник, ну и приходится соответствовать настроению, то есть с утра заливать глаза... После, конечно, настроение понижается, и к вечеру обязательно требуется чего-нибудь изломать.

— Это я понимаю, вернее сказать, не понимаю, а знаю, что так и есть. Вон мой Васька давеча в школе глобус ножом изрезал. Я его спрашиваю: ты зачем, паскуда, изрезал глобус? А ему и самому невдомек, изрезал и изрезал, видно, что-то в крови у него не так.

Вдали показался отщепенец Щукин, который волочил за собой обрывок бельевой веревки, зацепившийся за ремень. Подойдя, он присел на корточки возле канистры, достал из кармана кружку и стал ее внимательно протирать.

Веня Ручкин ему сказал:

— Все-таки слабо в тебе, Щукин, бьется общественная жилка. Обидно, конечно, но это так.

Ко всем прочим добродетелям мужики левой стороны еще были и незлопамятны, и в скором времени Щукин уже храпел, лежа на земле и трогательно сложив ладони под головой.

Колян Угодников говорил:

— Я почему обожаю выпить?.. Потому что примерно после третьего стакана мне приходят разные красочные видения. Я уже не вижу, что у меня напротив вонючий пруд, а мерещатся мне какие-то мраморные лестницы, фонтаны, и моя скво разгуливает в газовом платье до полу и по-иностранному говорит. Я что думаю: вот обитаю я в Нижегородской области, а может быть, от природы я рассчитан на Амстердам?!

— Я вот тоже десятилетку закончил, мог бы, предположим, выучиться на зоотехника, а вместо этого я имею нищенскую зарплату и сахарную болезнь.

— Не говорите, мужики, не жизнь, а тайна, покрытая мраком!

— Это точно, соображения в нас не больше, чем в каком-нибудь млекопитающем, ну ничего непонятно, аж жуть берет!

— Ты еще про ежика расскажи...

Затем разговор мало-помалу мешается, сбивается с пятого на десятое, и, когда мимо усадьбы Раисы Измайловой проезжает на велосипеде механизатор с правой стороны и неодобрительно покачивает головой, мужики уже положительно не в себе.

Характерное обстоятельство: на правой стороне и живут дольше, и собирают без малого канадские урожаи, а между тем левая сторона дала России одного лирического поэта и одного видного изобретателя, который замучил одиннадцать министерств.

 

 

ЧЕЛОВЕК В УГЛУ

 

В городе Грибоедове, на улице Дантона, в деревянном ветхом домишке с обломанным петушком жил бывший учитель рисования 2-й городской школы Валентин Эрастович Целиковский, который был тем известен завсегдатаям грибоедовского базара, что он все ангелов рисовал. Ангелами по субботам торговала его жена, маленькая тетка с темными-претемными, какими-то нехорошими глазами, поскольку сам Целиковский был человек нездоровый и, вероятно, часу не выстоял бы в ряду, где продавались глиняные копилки, игрушки, поделанные из дерева, шкатулки, сшитые из цветных открыток, тряпичные коврики, вышивка под стеклом и прочий бедняцкий аксессуар. Валентин Эрастович страдал сахарным диабетом, гипертонией, ишемической болезнью сердца и бессонницей, к тому же он был туг на левое ухо, как государь Александр I Благословенный, но только, разумеется, не в результате учебных стрельб, а в результате того, что младшая дочь гвоздем у него в ухе поковыряла, когда он однажды призадумался невзначай, а тут еще он занемог глазами и начал мало-помалу слепнуть. Сходил Целиковский в поликлинику, но там ему ничего вразумительного не сказали, только велели реже бывать на солнце. Помотался по докторам, практикующим частным образом: один предписал пить настойку пустырника, другой наказал обматывать на ночь голову полотенцем, третий посоветовал как можно больше ходить пешком.

Как раз пешком ходить Валентин Эрастович не любил. Еще в первой молодости, когда он носился с идеей универсального растворителя, ему достался по наследству старый зимовский велосипед, и с той поры он ездил на двух колесах во всякое время года. Зимой езда была неудобной, но Целиковский изобрел скаты с шипами из авиационного алюминия и ездил себе под едко-неодобрительными взглядами горожан, пока весной 1949 года у него не украли велосипед. Эта потеря не сильно его опечалила, поскольку он твердо решил построить новый аппарат оригинальной конструкции и давно копил деньги на детали и материал. Дров купить было не на что, семья обносилась до последней возможности, за электричество не платили с Октябрьских праздников, сам Валентин Эрастович довольствовался одной ложкой сахарного песку, которым он весело похрустывал на весь дом, зато как раз к весне сорок девятого года у него в сарае стоял аппарат оригинальной конструкции, чем-то напоминавший обыкновенный велосипед. Но, когда и его украли, Целиковский впал в настоящее неистовство и даже ходил бить морду начальнику райотдела милиции, которого он считал виновником всех грибоедовских безобразий; скорее всего Валентина Эрастовича посадили бы за нападение на первого городского милиционера, но, к счастью, его хватил жестокий сердечный приступ, и вместо тюрьмы он угодил в больницу. С тех пор Целиковский ходил пешком.

Как ни гнушался он этим способом передвижения, а под старый Новый год, стало быть, 13 января, ему пришлось тащиться пешком к известной ведунье Маёвкиной, которая, по отзывам, хорошо помогала от сглаза и слепоты. Валентин Эрастович надел джемпер с пуговками на левом плече, ватное пальто и треух, обмотал шею длиннющим вязаным шарфом, сунул ноги в подшитые валенки и отправился на прием. Идти предстояло через весь город, на самую его окраину, на Татарки, и Целиковский три раза взопрел, три раза высох, пока дошел.

 

Дверь ему открыла сама Маёвкина, приятная женщина в пестрой шали. Она провела Валентина Эрастовича в комнаты, опять же приятно пошевеливая плечами, усадила его за стол, покрытый плюшевой скатертью с бахромой, и после молчала минуты три, так пристально глядя ему в глаза, что он сначала опешил, потом испугался, потом взопрел; он вообще часто потел и считал это фундаментальным признаком нездоровья.

Наконец Маёвкина сказала:

— Дайте под мышками у вас понюхаю...

Понюхала и вынесла приговор:

— Весь организм у вас, товарищ, ни к черту не годится, чего ни коснись — труха.

— Это такой диагноз? — с едкостью в голосе спросил Целиковский и от огорченья скосил глаза.

— Это такой диагноз,— подтвердила Маёвкина,— хотите верьте, хотите нет. Как вы понимаете, специальным медицинским образованием я похвастаться не могу, и поэтому человечно, попросту говорю: наблюдается отмирание всех частей.

Валентин Эрастович призадумался, посмотрел на обкусанные свои ногти, потом через окошко на улицу и сказал:

— Интересно, с чего бы это? Что ли, питаемся мы не так?..

— Главная причина болезней — страх. У нас все чего-нибудь трепещут: кто органов, кто пьяных шоферов, кто, что хлеба не завезут, кто старости, кто собак. Поэтому здорового человека у нас практически не найти. Вот у меня, скажем, застарелый гастрит, который развился по той причине, что как, бывало, объявят открытое партсобрание, так я заранее вся дрожу. А вас, товарищ, оттого заели болезни, включая омертвение зрительного нерва, что кто-то вас сильно напугал, когда вы еще существовали в утробе матери, на пятом месяце беременности кто-то вас вредительски напугал.

Целиковский этому сообщению не поверил, но так удивился, что у него выкатились глаза. На всякий случай он решил созвониться со своей матерью, которая вот уже третий год помирала в городе Душанбе.

— Поэтому у вас и организм ни к черту не годится, будем правде смотреть в глаза. Чему нас учит товарищ Сталин? Он нас учит прежде всего правде смотреть в глаза.

— Я правды не боюсь,— сказал Валентин Эрастович,— но полечиться хотелось бы, поскольку годы мои не те.

— Обязательно полечитесь, авось пройдет. Я вам назначаю топленый барсучий жир. Будете его принимать по стакану на ночь — глядишь, организм-то и отойдет.

— Помилуйте, да где же я его возьму?!

— Очень просто: запишитесь в охотники и самосильно добывайте барсучий жир.

— А чего нельзя?

— Ничего нельзя. Хотя хорошо было бы вам влюбиться...

— Сделаю, что смогу.

С этими словами Целиковский положил на плюшевую скатерть сторублевую бумажку размером с ученическую тетрадь, откланялся и ушел.

По дороге домой он завернул на почту и позвонил матери в Душанбе. Страсть как было жаль тридцатки за разговор, но когда разъяснилось обратное пророчество Маёвкиной, эта утрата сместилась на задний план; оказалось, действительно на пятом месяце материной беременности отец велел ей сделать аборт, поскольку он прикинул на арифмометре, что в пору зачатия находился в командировке в Талды-Кургане, и, хотя мать не послушалась отцова распоряжения, как видно, для плода без последствий не обошлось.

По дороге домой он думал о медицинском значении страхов и, уже заворачивая в свою улицу, пришел к заключению, что, во всяком случае, в Грибоедове он совершенно здоровых людей не встречал, что по крайней мере жизнь пропитана страхами, как водой. Он спрашивал себя, чего и кого именно он боится, и отвечал: неизлечимых болезней, толчеи на трамвайных остановках, эпилептиков, смерти, удостоверений, бандитов, голода, угара, пожара, зонтичных грибов, секретарей партийных организаций, венерических инфекций, хотя этих ему как будто поздно было бояться, стихийных бедствий вроде смерча, который недавно пронесся над областным городом Ивановом, простонародных физиономий, скандалов, телефонных звонков, женских слез, ночных посетителей, слов «задержитесь на минутку», крыс, почтальонов, атомной войны, последних известий, конца света, автомобильных катастроф, бешеных собак в частности и собак вообще, электричества, купания в водоемах, покойников, высоты, езды на перекладных, диспансеров, контролеров на транспорте, всякого рода физических страданий, битого стекла, сновидений, органов следствия и суда.

 

Придя домой, Валентин Эрастович устроился в любимом своем углу, между русской печью со стороны лежанки и крашеной тумбочкой у стены. К этому углу он пристрастился после того, как изобрел противопожарную смесь и они с соседом Федором Котовым договорились поставить эксперимент, а именно: пропитать смесью соседский дровяной сарай и поджечь с четырех углов в рассуждении — что-то будет, причем Целиковский уповал на могущество человеческой мысли, а Котов пошел на риск из мрачного скептицизма и предубеждения против людей умственного труда. Сарай сгорел дотла, и Валентин Эрастович трое суток просидел в углу между русской печью со стороны лежанки и крашеной тумбочкой, поскольку сосед караулил его на улице с топором.

Хорошо было в углу, тепло, приютно, как-то умственно, в печи пощелкивало осиновое бревно, безумная дочь Танюша, жившая на лежанке, рычала во сне и посучивала ногами, интересные мысли разворачивались в голове, за окном ветер поднимал поземку, и она билась о стекло, как пригоршни песка. Вошла жена и спросила вкрадчиво:

— Валя, обедать будешь?

Целиковский ответил резко, со злобой:

— Нет!

Единственным человеком во всем Грибоедове, который вызывал в нем тупое раздражение, была, как ни странно, его жена.

По всему выходило, что по его душу явилась старость, если уже ничего нельзя. Он не пил, не курил, не бедокурил по женской линии, и тем не менее противопоказания от Маёвкиной вгоняли его в тоску. Очевидно было, что жизнь кончена, впереди только медленное умирание от сахарного диабета, гипертонии, ишемической болезни сердца и бессонницы, не считая надвигавшейся слепоты, однако представлялось чрезвычайно странным, что такое случилось с ним, точно кто вдруг явился и обобрал. Разумеется, Целиковский осознавал, что со временем к каждому человеку непременно приходит старость как нормальный этап развития организма, если, понятное дело, ты в молодые годы не умер от неизлечимой болезни, не отравился зонтичными грибами, не стал жертвой бандитов, не подох с голоду, не утонул во время купания в водоеме, не угорел... ну, и так далее, но то, что его самого постигла эта гнилая участь, казалось ему удивительным и обидным. В конце концов смерть не так уж и страшна: ну, подумаешь, вырубился, как заснул, разве что навсегда, о чем, между прочим, даже и не узнаешь, а вот когда старость тебя обкорнает со всех сторон, когда сегодня того нельзя, завтра сего нельзя, так это, пожалуй, будет похуже смерти, поскольку ты заживо сознаешь, что мало-помалу превращаешься в огарок человеческий, которому требуется, чтобы его только не шевелили и позволили самостоятельно догореть. А так — ничего не жаль: ни города Грибоедова, который и без него будет постепенно рассыпаться в прах, пока его не покинет последний житель, ни жены, которая поплачет-поплачет и успокоится, ни ветхого своего домишки, которому осталось стоять максимум десять лет, ни бессмысленной природы, которой ни до чего нет дела, а жаль милого своего угла, единственного прибежища во Вселенной, где и думается привольно, и дышится хорошо. Да еще жаль своего знания о мирах, потому что его некому передать, потому что ни одна зараза по-настоящему этим не интересуется. А так ничего не жаль. Кстати заметить: как, в сущности, разумно устроена утомительная русская жизнь, что смерть тут как бы освобождение, а не смерть.

Особенно досадно, что вместе с его трупом зароют и его знание. Между тем жизнь на Земле уладилась бы куда лучше, если бы люди умели настроить свой разум на глас небес, если бы они слышали сообщительные шумы...

А вот и сообщительные шумы: откуда-то издалека и сверху донесся ровный, приятный гул, точно по небу, разрезая воздух, на большой скорости шел троллейбус, и вот уже первый из посланцев мелькнул в окне...

Вошла жена и спросила вкрадчиво:

— Ужинать, Валя, будешь?

Валентин Эрастович ответил резко, со злобой:

— Нет!

Он вообще был плохой едок, и это неудивительно, ибо семья Целиковских, за редкими исключениями, питалась картошкой, капустой и огурцами, а на сладкое подавали одну и ту же шарлотку из сухарей.

Все-таки человек — поразительное создание, а люди с областного радио того пуще. Нет, редкие чудаки, эти люди с радио, ей-Богу: говорят, будем делать передачу о нашем советском Леонардо да Винчи районного масштаба, который и рисует, и изобретает, ну, только что не поет... Отлично, говорю, давайте я вам про ангелов расскажу... Нет, говорят, про ангелов нам не надо, это не созвучно, а лучше расскажите про смесь против пожара или про всесезонный велосипед. Ну, чистые дети: дурням предлагаешь отведать хлеба, а им подавай гвоздика пососать...

 

Грибоедовское общество охотников помещалось в том же доме, что и парикмахерская, районный земельный отдел и управление леснадзора, в небольшой комнатке в конце длинного и темного коридора, за легкой фанерной дверью. Председателем его был отставной генерал Букетов, маленький бойкий старичок, подстриженный под мальчика, в синих штанах с малиновыми лампасами, в генеральском кителе без погон и с металлическими зубами. Когда Валентин Эрастович пришел записываться в охотники, то даже не сразу его увидел, так как Букетов некоторым образом терялся за несоразмерно большим канцелярским столом, крашенным под орех, среди шкафов для входящих и исходящих, заставленных почему-то банками с заспиртованными пресмыкающимися, и прочих предметов, вроде несгораемого шкафа общества «Саламандра», головы лося на стене с окаменевшими рогами и обиженными губами, наградных вымпелов, ведерного самовара, надраенного до солнечного сияния, копией перовской картины «Охотники на привале»... Даже не так: генерал Букетов как будто представлял собой деталь обстановки, вроде несгораемого шкафа общества «Саламандра», и поэтому сразу его было не углядеть. Это помещение показалось Целиковскому настолько не приспособленным для деятельности человека, что он сел на венский стул и ни с того ни с сего спросил:

— А где же вы проводите отчетно-выборные собрания?

Генерал сказал:

— Да в клубе фабрики «Красный мак».

— Так-так,— как бы одобрил это сообщение Валентин Эрастович.— Скажите, пожалуйста, а бывает у вас охота на барсуков?

— Хоть на бегемотов, если имеются охотничий билет и лицензия на отстрел. Но вообще, доложу я вам, последнее время дичи мало, зверь измельчал, хоть прямо со скуки стреляй ворон! Это, конечно, не то, что прежде...

— Когда прежде-то?

— Да хотя бы в гражданскую войну. Бывало, заберешься в плавни с ручным пулеметом системы «Максим» и давай сшибать лебедей — тем, собственно, и кормились.

— Неужели вы участвовали в гражданской войне? — усомнился радостно Целиковский, поскольку Букетов казался скорее чином старичок, чем возрастом старичок.

— Да захватил немного, как раз двадцатый, последний год. Воевал я в армии краснознаменного товарища Жлобы, отделенным в седьмом запасном полку. Это, доложу я вам, опасная считалась должность, потому что, попади я в плен, сразу мне пулю в лоб. У черного барона Врангеля было такое правило: весь командный состав вплоть до отделенных — к стенке, а рядовых в строй. Так у нас рядовой состав и таскался туда-сюда, сегодня за единую и неделимую, завтра за Третий Интернационал. Только в последний месяц перед вторжением в Крым наши красноармейцы в плен мало сдавались, зубами колючую проволоку рвали, а в плен не шли. Это потому, что барон Врангель сильно Красную Армию разобидел...

— Чем же он ее разобидел? — с душевным участием спросил Валентин Эрастович, которому очень понравился и рассказ генерала Букетова, и сам генерал Букетов.

— Да тем, что он стал к нам за линию фронта уголовников засылать. У черного барона было по суду только три приговора: смертная казнь, каторжные работы и высылка в Советскую Россию. За военные преступления — смертная казнь, за спекуляцию продовольствием — каторжные работы, те строили ветку Джанкой — Юшунь, а обыкновенное ворье барон высылал за линию фронта, в Советскую Россию. Вот за это оскорбление мы на него и озлились.

Целиковский отчего-то почувствовал в Букетове родственную душу и вдруг спросил:

— А скажите, генерал, вам ангелов видеть не доводилось?

— Об ангелах ничего не скажу, а вот черта видеть доводилось, причем настоящего, при рогах. В сорок третьем году у нас начальник смерша помер своею смертью, все мужики как мужики погибали на поле боя, а этот загнулся от рака прямой кишки. В госпиталь он под дулом пистолета не шел, потому что опасался за свою часть, как бы немец не разложил ее изнутри, и под конец донельзя стал плохой. Выписали к нему жену, а он ее даже не узнает. Она приносит ему обед из офицерской столовой, а он ее спрашивает: «Ты, женщина, кто такая?» Та спокойно так отвечает: «Я, Константин Константинович, ваша супруга Тая».

— Ну а черт-то тут при чем?

— Черт при том, что у этого смершиста, доложу я вам, рога выросли после смерти. Лежит он в гробу, а у него по бокам головы два таких нароста, ну, точь-в-точь похожие на рога!

— А вот мне, поверите ли, генерал, ангелов доводилось видеть,— сказал проникновенным голосом Валентин Эрастович, и в его глазах, как в двух лампадках, затеплились зеленые огоньки.

— Охотно верю,— сказал Букетов.— Если я лично видел черта, то, наверное, и ангелов можно видеть.

— Сердечно рад, что вы меня за сумасшедшего не сочли. А то ведь люди обыкновенно верят в привычные вещи, будь они даже самого фантастического накала. Это как в религии, которые все, как ни странно, держатся на том детском убеждении, что истина, например, в Коране, а все остальное — литература.

— И как же они выглядят, ангелы-то эти, как в церквах нарисовано или как?

— А примерно так и выглядят, как в церквах: тела мало, головы много. Правда, глазки у них крошечные, носик крошечный, ушек почти не видать. Это, наверное, потому, что органы чувств им заменяет разум и они практически не едят. Интересно, что они не видения какие-нибудь, а физически существующие существа, способные как-то передвигаться в космическом пространстве, может быть, просто усилием воли, а может быть, они сами по себе летательный аппарат. Полагаю, что ангелы представляют собой конечный пункт эволюции человека.

— Да где же они водятся, эти ангелы? Откуда они прилетают к нам?!

— Во всяком случае, мы с ними разнопланетяне. Видимо, где-то в бесконечных просторах Вселенной человек развился до того пункта, что сделался ангелом, то есть таким существом, которое живет не интересами плоти, а интересами разума и души. У этой гипотезы имеется то подтверждение, что в каждом новом поколении люди становятся чуточку лучше, незаметно для глаза, а точно лучше. Это как деревья растут; глазу не видать, а они растут. Я по своим детям сужу, которых у меня народилась целая волейбольная команда: что-что, а нервная система у них потоньше. Я как-то прижился, притерпелся к нашим героическим будням, а они — никак. Старший сын под электричку бросился, дочь молодой умерла, консервами отравилась, вторая дочь повесилась ни с того ни с сего, младший сын в тюрьме сидит за политику...

— Враг народа? — сурово спросил Букетов.

— Да нет, его за гиксосов посадили, было такое кочевое племя — гиксосы, которые завоевали Древний Египет в семнадцатом веке до нашей эры. Вот мой младший сын и ляпни при людях, дескать, в жизни мало что изменилось со времен гиксосов. За это необдуманное высказывание его, баламута, и упекли. Следовательно, младший сын в тюрьме сидит за политику, только последняя дочь при мне.

— А чем она занимается?

— На печи лежит. Она у меня, знаете ли, не в себе, сильно затронутая тонким миром и временами впадает в буйство. Ни один сумасшедший дом ее не берет, а меня слушается как Бога, я скажу: «Ну, будет, Таня, детка, угомонись»,— она еще немного покобенится и заснет.

— У меня с детьми тоже наблюдаются нелады. Дочь, доложу я вам, вышла замуж за чеха, в Братиславе живет, как будто своих пахарей мало, а сын день и ночь дрессирует свою собаку. До того он ее довел, что она команды по-писаному читает и исполняет. Он напишет, например, мелом на доске «голос», она и залает, пока он не напишет «фу». В результате у собаки открылся сахарный диабет...

— Это, наверное, потому, что он ее во время дрессировки сахаром закормил. Вот у меня тоже диабет, а все потому, что для упрочения связи с ангелами я каждый день съедал по килограмму сахарного песку. Вообще общаться с ангелами могут только исключительные натуры, один из миллиона, а может быть, и того меньше, но появляется дополнительный шанс, если жрать много сахарного песку.

— Между прочим, у меня тоже диабет,— сказал генерал Букетов и весело улыбнулся, сверкнув своими металлическими зубами, как будто это обыкновенное заболевание было отметиной свыше, объединявшей избранный круг людей.

— Тем более приятно было познакомиться,— сказал Валентин Эрастович, встал и надел треух.

Уже выйдя за дверь и остановившись посреди коридора, у бачка с питьевой водой, к которому была приторочена кружка на собачьей цепи, он стал мучительно вспоминать, зачем он сюда зашел. Наконец вспомнил, воротился и заглянул в дверь.

— Я, собственно, приходил записаться в общество охотников,— сказал он, чего-то стесняясь,— чтобы ходить на охоту за барсуком.

— Милости просим,— ответил ему Букетов.— Правда, существуют кое-какие формальности, но мы их по-приятельски обойдем. Давайте прямо завтра и отправимся на охоту. Только на первый случай я вам дам духовое ружье, от этого самого... от греха. Как прикажете записать?

Целиковский назвал себя.

— Ну как же, знаю! Леонардо да Винчи районного масштаба, наша, так сказать, грибоедовская достопримечательность, как не знать! Тот-то я гляжу, мне памятен ваш треух...

Хотя Валентин Эрастович и серьезный был человек, а точно его жаром обдало от этих приятных слов.

Треух же его был действительно знаменит, поскольку во избежание посторонних влияний на головной мозг он таскал его и в теплое время года.

Воротясь домой, Целиковский вытащил из почтового ящика, приколоченного к калитке, письмо от ведуньи Маёвкиной, удивился и засел с ним в любимом своем углу.

«Вот пишу вам письмо,— разбирал он сквозь стекла очков с большими диоптриями,— куда уж дальше, что уж тут скажешь, кроме того, что теперь вы меня можете презирать. Но, если вам меня хоть капельку жалко, прочитайте, пожалуйста, до конца.

Сначала я хотела молчать, и вы никогда бы не узнали моего стыда, если бы у меня была возможность видеть вас хоть через день.

И зачем только вас нелегкая принесла к нам на Татарки? Так бы я жила себе поживала, не зная сердечной муки. Но уж, знать, на то не наша воля, от судьбы не уйдешь, недаром вы мне снились еще до того, как пришли ко мне за советом. А как вы вошли в дом, так я вас сразу узнала, что вы мой суженый, и прямо вся вспыхнула от любви. Но только что из всего этого получится, счастье или грех, уж вы, пожалуйста, разрешите мои сомнения. Может быть, все пустое.

Только знайте, что с того самого дня вы моя единственная надежда и отрада, родственный человек, и, кроме вас, меня не поймет в городе ни одна живая душа. Короче говоря: да или нет?

Ну вот и все. Даже перечитать страшно. Стыдоба, конечно, только и надежды, что вы сознательный человек».

Валентин Эрастович сложил письмо вчетверо, спрятал его в ящик тумбочки и подумал, что, видимо, это Маёвкина лечит свой застарелый гастрит или у нее такая хитрая терапия против отмирания всех частей. Впрочем, было не исключено, что это серьезно, что у Маёвкиной в самом деле возникло чувство, которое требовало ясности отношений; с одной стороны, лестно было, что при сонме болезней, при самой невзрачной внешности да в его-то годы он сумел ненароком влюбить в себя приятную женщину, но, с другой стороны, это выходила новая тягота, требующая определенного, а главное, совершенно излишнего напряжения разума и души.

— Па-па,— проговорила с печи безумная дочка Таня.

— Что тебе, детка?

— Пи-ить...

Целиковский зачерпнул солдатской манеркой воды из кадки, подал манерку дочери и опять примостился в своем углу.

А все старость, все болезни, будь они неладны, потому что не огорошь его проклятая слепота, не пойди он на прием к ведунье Маёвкиной, на него не легло бы бремя чужой любви, и он по-прежнему весь принадлежал бы общению с ангелами, рисованию, тягучим, уютным мыслям и, пожалуй, тяготился бы только охотой на барсуков. То ли дело в системе Альдебаран: живешь себе безболезненно до восьмидесяти пяти лет по нашему счету, потом на законном основании принимаешь специальную таблетку, и твои малотелесные формы растворяются навсегда... А на планете Земля хулиганство, очереди за мукой, свирепствует американский империализм, соседи ненормальные какие-то, чуть что хватаются за топор, и нет того дня, чтобы жена из-за пустяка не вывела из себя...

Вот теперь еще эта охота на барсуков! Человек с ангелами общается, он, может быть, единственный провидец на все восточное полушарие, который владеет знанием о мирах, который то есть знает, что во Вселенной действует масса совершенных цивилизаций, далеко опередивших земной бардак,— и вот изволь брать в руки какое-то духовое ружье и проливай кровь несчастного барсука...

Все-таки сильно было не по себе оттого, что предстояло расхлебывать внезапный роман с ведуньей. Валентин Эрастович тяжело вздохнул, вытащил из ящика тумбочки перо, чернильницу, ученическую тетрадь и начал писать ответ:

«Прочитал ваше письмо. Мне понравилась ваша доверчивость, искренность, а чувство, которое возникло у вас по отношению к моей скромной особе, взволновало меня до крайности. Но, посудите сами: я человек в годах, занятый делом и вообще не созданный для счастья. Поэтому я недостоин вашей любви и ваша приятная внешность не про меня...»

Завозилась, тихо зарычала на печке дочь, потом между ситцевыми занавесками высунулось ее злое и бессмысленное лицо.

— Ну что ты, Таня, детка,— сказал Целиковский,— угомонись.

 

Рано утром на другой день, едва побледнела видимость, Валентин Эрастович оделся потеплее, прихватил авоську с вареной картошкой, хлебом, солеными огурцами и отправился к месту сбора. На душе у него было почему-то предчувственно, тяжело.

Сбор был накануне назначен у того самого дома по улице Парижской коммуны, где помещалось городское общество охотников, а также парикмахерская, районный земельный отдел и управление леснадзора. Между сугробами высотой в половину человеческого роста, поскрипывая на снегу и пуская молочные клубы пара, уже переминалась компания охотников, одетых кто во что горазд, например, на отставном генерале Букетове была маленькая тирольская шляпка с пером и самодельными наушниками, которая придавала ему комичный, нездешний вид. Букетов представил новообращенного, охотники незло посмеялись над его ватным пальто и вдруг замолчали, точно все, как один, задумались о своем.

Вскоре подошел крытый грузовичок, который в просторечии называли «полуторкой», компания погрузилась, мотор взыграл, завесив улицу Парижской коммуны густым выхлопом, точно пороховым дымом, и грузовичок, скрипя рессорами, покатил в сторону железнодорожного вокзала, где Грибоедов по касательной задевало Архангельское шоссе.

Примерно через два часа езды прибыли на место, именно в охотничье хозяйство «Тургеневское», которое знаменовал бревенчатый барак, изба егеря и еще какие-то мелкие постройки, стоявшие вкривь и вкось. Спешились и цепочкой прошли в барак, нетопленый, с обледеневшими углами, где показалось гораздо холоднее, нежели на дворе. Впрочем, не минуло и четверти часа, как в несколько рук затопили печь, сразу наполнившую помещение теплым чадом, вследствие чего охотники оживились, загалдели, потом повытаскивали из сидоров провизию, бутылки с водкой, запечатанные сургучом, трофейные еще термосы, опасного вида ножи, целлулоидные стаканы и тесно расселись вокруг стола. Генерал Букетов, однако, не дал компании разойтись; когда охотники сладко задымили папиросами, трубками и махоркой, он поднялся из-за стола, одернул на себе ватную безрукавку, подпоясанную тесемочкой, и сказал:

— Все, товарищи, закругляемся, зверь не ждет!

Задвигались стулья и табуреты, кисло завоняли окурки, сунутые в тарелки с объедками, охотники принялись расчехлять ружья и скоро отправились становиться на номера.

Соседа слева было не видно за кустами сильно разросшейся бузины, а соседом справа оказался маленький мужичок, инспектор райотдела народного образования, который постоянно сморкался, зажав большим пальцем одну ноздрю. Холодно было стоять на номере, скучно и даже глупо; у Целиковского было такое чувство, точно он дал втянуть себя в какое-то ребяческое занятие, малопочтенное по его положению и летам. Он повздыхал-повздыхал и спросил своего соседа:

— Интересно, здесь водятся барсуки?

Инспектор ему в ответ:

— Леший его знает! Я в своей биографии не встречал.

Валентин Эрастович молчал минут пятнадцать, потом спросил:

— А с ангелами вам встречаться не доводилось?

Инспектор высморкался и ничего не сказал в ответ; он помнил Целиковского еще по 2-й городской школе и знал, что на отвлеченные темы с ним лучше не говорить.

Пока в лесу было тихо, разве что зимняя птица сядет на ветку и с нее опадет ком слипшегося снега, произведя звук мягкий, почти неслышный, словно сосед что-то неразборчивое шепнул. Сыро пахло снегом, ели кругом стояли высоченные и как бы себе на уме, серое небо наводило уныние, но, когда вдруг на пару минут проглянуло солнце, в воздухе точно заиграли металлические пылинки, и на сердце несколько отлегло. Если бы инспектор не сморкался, совсем было бы хорошо.

Думалось о том, что здоровая жизнь, обеспечивающая долголетие и бытоустойчивость человеческого организма, есть жизнь, очищенная от налета цивилизации, от всевозможных свычаев и обычаев, сложившихся, как нарочно, наперекор естественному строению личности и общества, такая жизнь, которая зиждилась бы на простых интересах, нормальных потребностях и коренных инстинктах. Вот он всего с час простоял на номере, тронутый первобытным духом охотника, а уже заметно чувствует себя лучше. Таким образом, освобождение человека от излишних культурных навыков, от тлетворного влияния цивилизации ведет к возрождению по-настоящему жизнеспособного существа. Но, с другой стороны, род человеческий как раз выбрал себе путь физического и духовного обнищания через постоянно расширяющийся круг всевозможных благ, научно-технический прогресс и расслабляющее общественное устройство. Следовательно, человечество само обрекло себя на вырождение вида, последовательно двигаясь от простого и здорового к сложному и больному, и это больше всего похоже на неосмысленное стремление к суициду. К тому все, кажется, и идет: человек окончательно ослабнет, разумная жизнь на Земле пресечется, и настанет вечная тишина. Если, конечно, люди своевременно не стакнутся с ангелоподобными существами на тот предмет, чтобы перенять их опыт организации здоровой и долгой жизни...

Слева и справа раздались оглушительные ружейные выстрелы, и Валентин Эрастович не сразу сообразил, по кому и зачем палят; впоследствии оказалось, что егеря выгнали на номера здоровенного косача. Целиковский, подчиняясь какому-то неясному побуждению, тоже решил стрельнуть; он повертел в руках духовое ружье, нажал на скобу, потом на какую-то пупочку, заглянул в ствол, интересуясь, отчего ружье не стреляет, но как раз тут и раздался выстрел: пулька пробила левую ушную раковину, и на снег закапала кровь неправильного, кирпичного цвета, похожего на цвет ягоды бузины, которая там и сям виднелась между темными ветвями и белым-пребелым снегом.

— Так тебе и надо, старый дурак! — сказал сам себе Целиковский.— Не лезь куда не надо, а сиди сиднем в своем углу!

По дороге домой он разглядывал огромную тушу добытого косача, похожего на спящего бегемота, с желтыми вытаращенными клыками, с мутными полуприкрытыми глазными яблоками, и ему было нестерпимо совестно оттого, что он, единственный провидец на все восточное полушарие, по легкомыслию участвовал в таком безобразном деле. Думалось вот о чем: если путь очищения от скверны цивилизации и культуры лежит через такие мерзости, как охота, то уж пусть лучше человечество погибнет в силу цивилизации и культуры.

Инспектор вполголоса жаловался генералу Букетову, указывая глазами на Валентина Эрастовича:

— Всю настроению мне испортил...

 

На другой день, едва поднявшись с постели и позавтракав холодной картошкой с хлебом, Целиковский засел между печкой со стороны лежанки и крашеной тумбочкой у стены. Еле слышно бубнила радиоточка, печь источала вчерашнее, не пахнущее тепло, безумная дочь Татьяна храпела во сне, как пьяный мужик, верхние стекла окон светились предрассветной голубизной, тоскливо, по-собачьи выл сменный гудок на фабрике «Красный мак». А мысли все хорошие, светлые двигались в голове: это ничего, что жизнь, в сущности, кончена, поскольку так и не удалось разжиться барсучьим жиром, верным средством против отмирания всех частей, зато человечество лет через сто одумается наконец и войдет в сношения с ангелами, которые обучат его спасительной методике бытия; тогда наступит искомый «золотой век», когда все люди станут братьями, сама собой отпадет проблема хлеба насущного, когда государство из мрачного соглядатая превратится в добродушного дядьку, когда планета безболезненно избавится от негодяев и дураков; это время наступит сравнительно скоро и непременно, ибо не может такого быть, чтобы род людской, дивно приблизившийся к ангельскому обличью, выдумавший аэроплан, музыку, детекторный радиоприемник, литературу, планомерно двигался бы к нулю...

Кто-то продолжительно и властно стучал в окно, но Валентин Эрастович не услышал стука и поэтому немало был удивлен, когда дверь в комнату распахнулась и перед ним предстал генерал Букетов.

— Вот зашел вас проведать,— весело сказал он, сверкнув металлическими зубами.— Как настроение, ухо как?

— Настроение трогательное,— ответил ему Целиковский,— а на ухо наплевать, потому что оно все равно не слышит. Хоть отрезать его совсем по примеру художника Ван Гога, так как проку от него нет. Только вот думаю, приключение такое мне как будто не по летам.

— Судьба, доложу я вам, не разбирает, кто стар, кто молод, кто предатель родины, кто герой. Вот я в сорок втором году попал к немцам в плен во время нашего весеннего наступления: контузило меня булыжником, свалился замертво и лежу. Ну подобрали меня немцы, посадили в лагерь под Великими Луками, и я через четыре месяца убежал. У наших уже прошел госпроверку, оправдали меня по всем статьям, но в строй назад не берут, потому что у меня голова дергается и в сумерках я ничего не вижу, говорят: давай, капитан, в тыл сапоги тачать. Только на самом деле я нитку в иголку вдеть не мог, не то что сапоги тачать, а существовать не на что, поскольку как бывшему военнопленному мне пенсию не дают. Тогда продал я шинель, баян и поехал в Москву добиваться правды. Являюсь в Наркомат обороны, так и так, говорю, в строй назад не берут, работать я через контузию не могу, давайте пенсию, потому что все же надо как-то существовать. Или не надо?.. Ну почему же, говорят, надо, только вот какая закавыка: насчет вашего брата, военнопленного, пока никаких распоряжений не поступало, ждите конца войны...

Безумная дочь Татьяна зарычала, заворочалась на печи.

— Ну-ну, Таня, детка, угомонись,— сказал Валентин Эрастович.

Девушка пару раз всхлипнула и затихла.

— Ну так вот, говорят: ждите конца войны. Я говорю: я не могу ждать, у меня средства на исходе, да еще вчера пропил с инвалидами семь рублей. Хорошо, если война кончится через месяц, а ну как через год? Что же мне, с голоду помирать? Они, как попугаи, талдычат одно и то же: ждите конца войны. Ну, думаю, хоть воровать иди! Нет, честно, пришла мне в голову такая больная мысль — пойти к черту, к дьяволу воровать... На мое счастье, один приятель устроил меня командиром банно-прачечного отряда, а то бы я точно сбился с истинного пути.

— У меня в жизни,— сказал Целиковский,— был примерно такой же случай... Когда я строил всесезонный велосипед, понадобилась мне легированная сталь, из которой делаются болты для крепления рельсов к шпалам...

Вдруг Валентин Эрастович прервался и сделал тонкое, чрезвычайно внимательное лицо, ибо в эту минуту ему послышались сообщительные шумы. Он тронул Букетова за рукав и спросил его шепотом заговорщика:

— Слышите, генерал?

— Слышу...— сказал Букетов и тоже сделал тонкое, чрезвычайно внимательное лицо.

— Видите, генерал? — Целиковский указал пальцем на неясные лики, появившиеся в окне.

— Как будто вижу...

— Больше сахару надо есть!

— У меня, как вы помните, диабет.

— А вы сходите к ведунье Маёвкиной, она должна помочь.

Впоследствии они частенько собирались в ветхом домишке по улице Дантона, усаживались рядом напротив окна и за душевными разговорами ожидали, не послышатся ли вновь сообщительные шумы. От этого занятия они не отстали даже после того, как между ними черная кошка пробежала, поскольку Букетов женился на ведунье Маёвкиной, и у Валентина Эрастовича с досады возникло к ней чувство, похожее на любовь.

 





Версия для печати