Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 1997, 12

Хроника нулевого года


Владимир БЕРЕЗИН

Хроника

нулевого года

Холоден был нулевой год.

Я в этот год был единственным, кто в России получал деньги за занятия литературой. Мне платили не за результат, а за процесс — вот в чем дело. А называлось оно, это дело, сторожилово.

Я принимал смену, вытаскивал из мешка старенькую клавиатуру, шуршал кабелями и бряцал разъемами. Черный экран трещал, вспыхивал и озарял мою каморку синим светом программного обеспечения.

Надо мной был вполне литературный дом. С историей литературной, но и всякой другой. Непростой истории дом нависал надо мной — Дом на набережной. Пятьсот его квартир нависали надо мной, и иногда я жалел, что его не выкрасили, как предполагали, в цвет крови, орденов и кремлевских стен.

И я жил в этом доме, сторожа его жильцов. Хозяева обижались, когда это звали сторожиловом. Они велели называться консьержем.

А по мне — что горшком назови.

А лучше — сторожем.

Легенда литературных сторожей и дворников начиналась с Платонова.

Был, конечно, загадочный старец Федор Кузьмич, императорским шагом меряющий Сибирь. Был крутой замес лагерной жизни, и один шаламовский герой говорил другому, что настоящий интеллигент всегда должен уметь развести зубья у пилы. Слои в России смешались. Было время, когда верхний стал нижним. Впрочем, нижний, переместившись наверх, не изменился.

Один мой родственник, студент Петербургского университета, знаток мертвых и живых языков, прапорщик военного времени, летчик, белый офицер, попавший, разумеется, в Соловки, стал потом управдомом. Кто был чем-то — становился ничем.

Но, кстати сказать, мои предки жили и в этом доме, что я теперь сторожил.

Настоящий писатель становился чудаком-маргиналом. Он становился кормильцем своих рукописей — работал, чтобы кормить себя и писать при этом. Профессия его чаще была маргинал. Просто маргинал. Иногда писатель становился, к несчастью, и поильцем своих рукописей.

Но началось все для литературы именно с Платонова. Легенда о подметании им двора Литературного института живуча, как вирус. Мне нравится один ее вариант, тот, в котором по этому двору перемещался подвыпивший офицер, только что ставший студентом. Полы офицерской шинели развевались, на груди горели два ряда орденов. Студент-офицер увидел Платонова и бросился к нему с объятиями.

— Здорово, Андрюша!

Платонов отступил на шаг и смиренно произнес:

— Здравствуйте, барин...

В этом анекдоте выверена интонация. Он не фальшив, и в этом его сила. Это история дворника, а не холопа.

Нужды нет, что она выдумана.

А холопы, до времени не видные, расплодились.

Один человек, например, рассказывал мне про писателя Нагибина. Это был очень небедный писатель, с множеством жен и шлейфом скандала. И это был удачливый писатель. Итак, про него рассказывали, что, когда он приходил в Дом литераторов, вернее, в ресторан этого дома, к нему сбегались все официанты, бросив других клиентов.

Человек рассказывал это с уважением. Дескать, умел себя поставить хороший писатель. Но он, однако, проговаривался — дело было в том, что лакеи чувствовали барина. Лакеям был нужен барин, и вот они бежали к нему в своих белых куртках, и полотенца вились за ними, как белые флаги.

Между тем самые страшные люди для богачей — слуги. Они по своему праву вмешиваются в их жизнь, они знают о ней все, они беспощадны в своих воспоминаниях. Служанка, помогая госпоже одеваться, пересчитывает прыщи и седые волосы, она знает и те, и другие наперечет. Привратник запоминает лица шлюх, он провожает их, открывает дверь, коллекционирует запахи духов и номера автомашин. Шофер хранит в памяти адреса и обманы.

Слуги злопамятны. Они не прощают обид. Обиды коллекционируются тоже. Обидами всегда менялись, как марками — редкие и необычные вклеиваются в альбом. И вот наступило время папарацци — и папарацци шли на поклон к слугам. Бойся привратников — они вежливы и снесут все, но не дай Бог обидятся. Они будут лелеять свою обиду, растить до нужного часа. Благополучие богачей зависит от привратников и служанок, потому что, уволившись, они, привратники и горничные, припадают к газетной кормушке, перечисляя все — и седые волосы хозяек, и заплаканные лица любовниц. Все нынче поголовно грамотные, и возник особый род литературы, смесь грязи и дорогого парфюма, ненависти и горького духа конопли.

И я наблюдал чужую жизнь, отчасти интересную, но не возбуждавшую зависти.

Настоящий слуга — пара своего господина. Он завидует ему. Только в зависти можно испытывать классовое чувство. То классовое чувство, которое соединяет любовь и ненависть к хозяину в одно.

Я не был парой.

Был естественный период в моей жизни, когда хотелось быть лучшим. Потом стало понятно, что надо быть не лучшим, а самим собой.

Я был на своем месте. Временном, непостоянном, но на своем. В жизни приходилось часто менять адреса и места, но внутренним стержнем, мифическим гвоздем, придуманным уставом и правилом, был я крепко прибит к жизни. На этом месте я закрепился надолго.

Рядом с моим домом, на автомобильной стоянке, сторожами бытовали драматург и прозаик, даже, кажется, один поэт. Приятель мой Валера Былинский сидел в жестяном курятнике на этой стоянке и писал сценарий.

Проходя мимо, я сказал об этом моей спутнице.

— И все это называется деревня Малое Маргиналово...— заметила она.

— Почему же Малое? — обиделся я.— Это Большое Маргиналово.

Большое Маргиналово окружало меня. В нем жили сотни, тысячи людей. Главное было не где, а как, главное было в гармонии этой жизни.

Мне нужно было всего лишь отпирать дверь. Для этого требуются одна рука и психология: кому отпереть, а кому — нет. Что сказать при этом. Врать я не любил, а врать нужно было.

Это было противнее, чем мыть грязный пол. Пол я мыл хорошо, и, собственно, это было совсем не противно. “Корона не свалится”,— говорил один мой давний знакомец. “Корона не свалится”,— говорил он, имея в виду короля, моющего лестницу. Делать можно все, и король останется королем.

На моей службе, например, надо было улыбаться жильцам, и это тоже получалось у меня хорошо.

Но я находил прелесть в другом.

Дело в том, что сторожа прошлого времени были людьми безрукими, пережидавшими свое время за разговорами и водкой. Они отбывали свой срок. И они его отбыли.

Редкий сторож был рукодельником. А время течет для сторожа по-другому. Безделье льется водочной струей, чтение приобретает особый смысл, и даже винты под отверткой движутся по-другому.

Карабчиевский, с которым я был знаком и которого любил, не был сторожем. Он ремонтировал аппаратуру. Он был рабочим или, если угодно, техником.

И это накладывало отпечаток на то, что он писал.

Я жил однажды в Штутгарте. Жил не в центре, а на холмах, что составлены из щебня и арматуры, жил на обломках старого Штутгарта, что свезены в кучи и присыпаны землей. За полвека на них вырос новый город, но, вдумываясь, я ловил себя на странном чувстве. У меня под ногами были сотни домов — частицы человеческого праха, обоев, наклеенных на обломки стен, кирпича и известки. Это было прошлое.

В настоящем было безденежье и антенны. Я делал самодельные антенны приятелям-арабам — делал их из витого провода и пивных банок.

Однажды, выйдя во внутренний дворик, я обнаружил, что из половины окон моего дома свешиваются парные банки из-под пива, раскачивающиеся на проводах. Ветер тихо пел в них, и банки звенели.

Это была слава.

Делая проводку в подъезде, я проложил кабель вдоль телевизионного. Трех параллельных метров хватило, чтобы принимать платное телевидение без всякой антенны.

Я лазил в чужие электромагнитные волны и выходил в телефонную сеть. Наконец я научился лазить в Internet через чужие телефонные номера.

Сторожа изменились, потому что изменилось время.

Впрочем, мой сменщик был чужд движения электронов. Он дружил с деревом. Штихели лежали в пенале, поблескивая, как чертежные принадлежности. Шкатулки были натерты воском, а под столом кегельбаном расставлялись матрешки.

Сменщик между тем был музыкантом, дудел в военном оркестре на трубе. Однажды пришел в полной форме с аксельбантами, увешанный значками и бляхами. Потом, переодевшись, сел за стол и под шипение чайника начал мучать какую-то деревянную вазу.

Другой сторож был сторожем и в оставшуюся часть жизни. Он сторожил ипподром. Нет, до лошадей его не допускали. Его удел был руководить другими сторожами, следить, как они охраняют машины да заборы, строения да склады. Старший сторож ходил в своей черной форме, а потом, тоже переодевшись, отсыпался у нас, чтобы опять вернуться к лошадям.

“Убийство человека не приносит много прибыли, а вот убийство лошади выгодно,— думал я.— Не охранять мне лошадей, по крайней мере пока”.

Зато приходили ко мне гости. Случайно и ненадолго. Гости не поощрялись, но замечаний мне не делали.

С одними я менялся дискетами. Время читки рукописей прошло — мы лишь обсуждали их, встретившись снова.

Потом я занимался своим делом: приставлял слова — одно к другому. Шлеп-шлеп, строчка-абзац, страница-файл. Так шло время.

С другими надо было меняться иным товаром.

Мой угол под столом заполняли платы и дисководы, сучий машинный потрох. Шло бесконечное сражение. То брали верх матрешки, то провода и электронная требуха. Потом я сделал телефонную подвеску, и модем заменил некоторых собеседников.

Эти другие гости оставались ненадолго, потому что им нужно было вернуться в другой мир, мир менялова и считалова, мир Митинского рынка, где, как копчености, висят гирлянды компьютерных мышей, где можно купить монитор за доллар, где толчея и гомон стихают к трем часам.

Приходили и перекупщики, доставая из сумок отливающие серебром пакеты с винчестерами, перехваченные проволочками кабели и россыпи дискет в технологической упаковке.

Заезжал симпатичный человек Коля Сухов с красавицей женой, но, сидя у меня, большую часть времени они спорили, кому вести машину. Их друзей я немного боялся: был среди них человек, пытавшийся укусить меня за ухо, и была бывшая жена Сивова.

Они сходились без предупреждения, сшибая неловким движением ноги матрешек, роняли сигаретный пепел на пол.

На стене висела гигантская карта Москвы, которую я возил за собой по всем своим домам, до поры бесполезную и огромную, как простыня. Один гость обычно упирался затылком в Сокольники, а другой — в Тушино. Наши колени соприкасались.

Приходил ко мне Сучков.

Сучкова не так давно выгнали.

Он прежде работал на моем месте, и, когда одна из богатых женщин, живших в подъезде, начала на него кричать, просто встал и покинул свой пост. Навсегда.

Раньше Сучков сидел на Новом Арбате под надписью: “Вы хотите джинсы? Так это здесь!”

А познакомились мы с ним очень давно, когда он жил в странном доме, Христиании московского розлива. Дом назывался Блок-Хаус. Блок с заглавной буквы, а не “блок”, запущенный дом на выселении, где жили маньеристы, еще не ставшие куртуазными, где жил мой будущий приятель Миша Бутов, где, выйдя поутру в коридор, можно было увидеть двух капитанов, спящих в форме,— руки по швам, фуражки на голове — одного флотского, другого армейского. Жили там люди будущие и люди навсегда прошлые. Жило Маргиналово. Кто-то из жильцов сделал отводку от телефонной будки и установил там телефон.

Сучков был русским человеком из города Грозного, много лет назад оттуда выписанным и не прописанным более нигде. При нашем знакомстве меня сразу же поразил его лексикон. В нем было “конечно” с отчетливым “ч” в середине, беспрерывные серьезные оценки — “это тебе плюс, пятерка тебе”. Но лучше всего были загадочные образования “бухалово” и “считалово”.

Считалово назывался счет, бухгалтерская проверка имущества в ларьке. Пыхтя, Сучков со своим напарником ворочал коробки с джинсами и видеокассетами.

И это было — считалово.

Это была жизнь в вечной стране Маргиналово.

Мы однажды пришли в душное и потное питейное заведение. Напарника Сучкова звали Афанасий Иосифович Мамедов — сочетание более чем необычное. И вот Мамедов собрался обмывать какую-то свою литературную премию.

В странном питейном заведении мы сидели, уставившись друг в друга. Игральные автоматы совершали бесконечную смену своих картинок на экранах. Знаменитый гнусавый голос за кадром не переводил фразы, а комментировал видео.

Мы пили джин с тоником, а кофе был уже допит.

В тот момент я подумал, что для поверхностного читателя весь Хемингуэй заключается в одной строчке “Фиесты”: “Пиво оказалось плохое, и я запил его коньяком, который был еще хуже”.

Мои приятели говорили о своем: “А мне нужно купить лекарство. Мне моей Светке нужно купить лекарство, а лекарства нет. Лекарства нет, а бисептолом там все обсыпано”. “Пока ты свистнешь, я уже...” — “А где же здесь пописать?” “Ой, блин, ой, блин”, — закричал Сучков. “А ты “Camel” купил, понтовщик старый?” — “В приличном заведении “Camel” стоит две пятьсот”.— “Джаз? Да он второй после Чижика! А этот... Этот... Этот просто отдыхает”.

Слушал я особый язык маргиналова и запоминал его грамматику и синтаксис.

Кончилось тогдашнее сучковское сидение в ларьке на куче иностранных штанов так же неожиданно, как и началось. Я пришел на Новый Арбат, чтобы провести вечер в сучковском ларьке, но вместо него увидел незнакомого

парня.

Сучкова уволили, опустел ночной Арбат. Только печальные барышни у стен тоскливо кричали:

— Цигель-цигель, ай люлю!..

Потом Сучков дарил мне кассеты, да в таких количествах, что мне казалось, что он грабанул свой киоск. Потом он приходил ко мне в Дом на набережной и рассказывал о ненаписанных книгах.

Приехала ко мне бывшая жена, вернее, заехала. Нужно ей было мимо, но она остановилась — просто так, посмотреть.

Мы говорили об умирающей литературе.

— А все-таки твой Мурицын — чудило,— сказала моя бывшая жена.— Дело в том,— продолжала она,— что его плохо учили. В хороших местах учат, что если человек вводит какую-нибудь тему или документ в оборот, то нужно сделать это очень ответственно. Нужно сделать так, чтобы не изгадить эту тему. А Мурицын бежит и надкусывает темы. Вот все знают, что он уже написал о том-то и о том-то, а ведь эти статьи — пустышка. Они веселы и задорны, но лишены смысла.

— Не ругай Мурицына,— отвечал я.— Его везде так много, что, может, его вовсе нет. Я его, например, не видел.

Мне нравился Мурицын, похожий на теплород или, как сказала бы моя жена, на симулякр. Он был нужен в этом мире, я придумывал Мурицына сам. Настоящий мог бы оказаться бессмысленным и никчемным.

Мы с женой обычно говорили о третьих лицах, а не о себе. Это называлось — “поддерживать отношения”. Действительно, прощаясь, я чувствовал себя так, будто держал на весу что-то тяжелое. Неправильность жизни мучила, но время несло меня дальше.

Я стоял у двери и смотрел, как она садится в машину.

Жизнь то смыкала, то размыкала концы.

Время тянулось. Дом на набережной нависал надо мной, холодил душу.

Шур-шур, мур-мур, шелестело внутри стен.

Я был не литературен, даже антилитературен. Литература для меня была чем-то вроде послушания. Как-то давным-давно я услышал об идее Соловьева, который считал, что есть для русского человека всего три пути: путь воина, путь пахаря и путь монаха. Главное, таким образом, было в том, чтобы правильно выбрать путь.

Когда-то я считал для себя единственной первую дорогу, а теперь меня привлекало именно послушание.

Отвлекаясь от сочинительства, я обкладывался стопками бульварной литературы.

— Эй, массовые, давай сюда,— про себя говорил я.— Давай ко мне, я буду вас изучать.

Авторы болтались в сетях электронных конференций, я, будто химик, разлагал на части парфюм любовных романов, для которых придумал привившееся название “лавбургер”.

На огонек приходил Олег Павлов. Он плохо помещался в моем закутке, и иногда казалось, что он расправит плечи и снесет часть дома, лифтовую шахту, посыпятся лестницы, зазвенят стекла.

Павлов был тип настоящего харизматического писателя. Он был большой и бородатый. Он говорил степенно. Его проза была густой, как каша, одна из повестей так и называлась — “Митина каша”. В густое течение этих текстов читатель попадал, как в поток реки, неостановимый и бесконечный поток. Теперь им написано несколько романов, но речь о другом.

Нравился мне Павлов. Однажды он пришел ко мне и начал рассказывать о букве “ё”. Этот большой человек страдал по маленькой букве. Жевал губами. Басил.

Буква требовала защиты. Буква была маленькой — единственный умляут русского языка, беспричинно сокращенный.

Павлов работал санитаром в больнице. Впрочем, нет, тут я ошибаюсь, он работал охранником. Что это за должность, я не знал. Однажды он рассказал мне историю, как носили покойников в морг. Санитары напились и понесли в морг живую старуху. Старуха мычала и отбивалась. Отбилась.

Все это напоминало дурной анекдот, который кончался словами “раз доктор сказал в морг, значит — в морг”.

И это тоже было Маргиналово.

Отслужив, я отправлялся домой и шел по улице мимо нищих. Нищие — была моя тема. В других городах я понимал, что освоился с чужой жизнью, когда начинал узнавать нищих, меняющих места.

В этом родном и до сих пор непонятном мне городе я тоже замечал новых и, как начальник караула, проверял прежних на неизменных постах.

Один старик с тремя институтскими ромбами играл в метро на скрипке.

Это называлось: “Всего пять тысяч, и я перестану играть эту мелодию”. Ему вторила дребезжащим голосом старушка, поющая советские песни. Молодые ребята с саксофонами и флейтами были преходящи, они были гостями Большого Маргиналова, а вот эти — старик в шляпе со старухою, отчаянно фальшивая скрипка и полиэтиленовый пакет для денег — это была постоянная составляющая. Пели вечную песню в метро фальшивые беженцы, иногда не снимая с себя соболей и норок.

Жизнь тянулась, а литературная жизнь тянулась мимо меня.

Баритонский не приходил ко мне. Я сам заявлялся к нему в газету.

Собственно, Баритонский придумал тогда новый реализм.

Так это называлось, именно так — Новый Реализм. Я не очень понимал, что это такое, но разделял общее настроение. Баритонский придумал его — и оно возникло.

Отчего-то значимым мне казалось сочетание Баритонский — Белинский. Баритонский в ту пору размышлял о его, нового реализма, уставе и программе. Это было объединение сверху — от руководителя.

Однажды он признался, что его во всем привлекают правые — кроме антисемитизма. Правые, впрочем, теперь были левые. Или наоборот.

Но Новый Реализм имел право на существование. То, что из него потом получилось,— это уже другой разговор.

Время распада сменяется временем жестким, временем правил и установлений. Эти периоды чередуются, меняются местами, но в каждом должен существовать противовес. Мне нравился реализм именно этим — идеей твердой основы, противостоянием хаосу. В нем я находил для себя некие правила.

Правила помогали. Без правил жить возможно, но трудно сохраниться. Они нужны в конце концов даже для того, чтобы их нарушать. Внутренне осознанные правила я полюбил с детства.

Поэтому у меня были сложные отношения с тем, что называется “литературной средой”.

Знаменитый роман Алексея Толстого “Хождение по мукам” начинается описанием Петербурга 1913 года, где на квартире у инженера Телегина собирается богемная публика. В квартире стены разрисованы и расписаны скабрезными стихами, там читают футуристические лекции.

Туда приходит девушка. Она влюблена в поэта Бессонова, под которым Толстой разумеет Блока, и с интересом наблюдает богему. Ее зовут Даша. Даша задумчиво смотрит на странные посиделки, на придуманную жизнь, а потом появляется хозяин в белом инженерском кителе и предлагает ей чаю.

— Не бойтесь,— говорит он.— Бутерброды у нас настоящие.

Это начало их любви.

Поступив в Литературный институт, я хотел судьбы Телегина. Я хотел быть порядочным человеком в белом кителе, который среди бессмысленной богемной жизни кормит красивую девушку настоящими бутербродами.

Жизнь наказала меня за эту глупость.

Богема оказалась иной — она была лишена устава. Уставы и правила придают существованию смысл. И я не уставал повторять, что они нужны хотя бы для того, чтобы знать, что─ ты нарушаешь.

Между тем заглядывали сказочник Глинский и Рудаков.

Когда я познакомился с Рудаковым, я теперь и не помню — кажется, на каком-то новоселье. Мы оказались рука об руку за столом и крепко пили. В итоге он был переименован. Я дал Рудакову больше, чем новое имя, я присвоил ему написание.

Он стал О!Рудаков.

Тогда московские автомобилевладельцы слушали радиостанцию “Европа-Плюс”. Машины наполнялись бархатно-порочными голосами ведущих. Когда плавная музыка сменялась быстрым, резким ритмом, водители давили на газ, железное стадо взревывало и на улице создавалась аварийная ситуация — в ту пору О!Рудаков купил себе “Запорожец”.

Он занимался философией. Рассказывалось об этом так: “Ну, а Платон — это кликуха такая была... Он такой здоровый был, широкий... Зда-ароовый!”... Так говорил О!Рудаков. И еще он говорил: “Гераклит-то был такой аристократ. О-оочень такой аристократ... А она приходит к Гераклу... Приходит она к Гераклу и говорит: “Что, если нам, Геракл, немножко пожениться?” “Что за фигня?!” — отвечает ей Геракл. “Ах, ты так”,— говорит она и сразу начинает его убивать, без передышки. Вот ведь какие дела. Какой народ был. Скажи, да?!”

Чем-то рассказы Рудакова напоминали мне “Голубую книгу” Зощенко:

“А приехал в то время в Россию немецкий герцог, некто Голштинский. Неизвестно, что он делал в своей Германии, но только историкам стало известно, что приехал он в Россию, чтобы жениться по политическим соображениям на дочери двоюродного брата Ивана IV.

И вот он приехал. Наверное, расфуфыренный. В каких-нибудь шелковых штанах. Банты, ленты.

Шпага сбоку. Сам, наверное, длинновязый. Этакая морда красная...

Ну, суетня, наверное, мотня. Мамочка бегает. Курей режут. Невесту в баню ведут. Жених с папой сидит. Водку хлещет. Врет, наверное, с три короба. Дескать, у нас, в Германии... Дескать, мы герцоги, и все такое”.

Рудаков любил пить пиво и зарабатывал на него следующим способом. В Москве обнаружилось большое количество беззубых людей. Они желали, чтобы их рот засиял золотом. Золото дорого, а окись титана, напыляемая на железную коронку, не в пример дешева, а цвет ее — желт.

Рудаков ездил по стоматологическим поликлиникам и торговал зубами.

Потом Рудаков женился. Издавна у него была мечта — познакомиться с белокурой прибалтийской девушкой, говорящей по-русски с акцентом. Жена действительно оказалась блондинкой, но из Сибири. Экономический кризис сделал свое дело, и, поторговав газетами, Рудаков превратился в приказчика. Это была сержантская должность: он ездил по стройкам и ругался с рабочими. Шпенглер лежал на сиденье с мятыми листами нарядов.

Новое занятие отдалило его от друга, ставшего начальником.

— Это было тогда, когда с ним еще можно было водку пить,— говорил О!Рудаков.

“Запорожец” был давно продан, и теперь О!Рудаков ездил на хозяйской машине. Наконец я понял, что объединяет нас,— солдатский взгляд на мир, взгляд товарища Сухова на мир и чудесного павлина. Правда, Рудаков сделал-таки одну гадость — приучил меня употреблять слова “какой базар!” в значении “что за пустяки!”.

Теперь Рудаков с Глинским сбежали от жен и появились на пороге, пугая миллионеров огромным томом Хайдеггера и подружками, одетыми, словно для съемок “Плейбоя”.

Глинский развеселился и начал толковать о конце века, который, оговариваясь, называл “концом света”.

Рудаков читал новую павловскую рукопись. К Павлову он относился хмуро — бормотал: “Не из вышкарей, нет...” Рудаков в прежней жизни служил проводником служебных собак в конвойной бригаде.

Девушки льнули к Глинскому, человеку необъятной власти в кругу поршистов города Москвы. Это был замкнутый мир владельцев “порше”, в который мог проникнуть отнюдь не всякий, кто купил такую машину.

Чем-то я сам себе напоминал героев фильма “Мимино”, просыпающихся в кабине грузовика где-то на Ленинских горах.

— Спи спокойно,— успокаивает своего товарища один из них.— В этой гостинице я хозяин.

Иногда мне казалось, что часть гостей хочет остаться у меня жить. Но нет, они всего лишь хотели у меня переночевать.

Появлялся у меня и другой литератор.

Был он странен, звонил несколько раз, предлагая вложить полтора миллиарда в какой-то “Парк Духа”, потом читал что-то из моих рукописей на коммерческих радиостанциях. Говорили, что он связался с сатанистами. И правда, один его глаз смотрел вверх, а другой в сторону. К нему хорошо подходила фраза Миллера о том, что есть люди, которых, как Пепикорна в “Волшебной горе”, приводит в экстаз само слово “экзотический”. Любил этот литератор задумчиво, по слогам, произнести слово “трансцендентально”.

Но более всего меня поразило, как он ухаживает за женщинами.

Сидя в моем закутке, он подсаживался к незнакомкам и, ласково гладя локоть очередной гостьи, бормотал:

— Ты такая классная, знаешь, ты такая классная, ромбический додекаэдр переходит в ромбическую проекцию, а Юпитер уже в семи восьмых. Как меняется картина осени. Я много сказал о лунном свете, не просите меня о большем, только слушайте голоса сосен и кедров, когда их колышет ветер, и вот ты такая классная...

Фамилия этого литератора была такой же вкрадчивой, как и его разговор,— Ильющенко.

Но вернемся к Баритонскому.

Еще Баритонский рассказывал о том, как Мурицын угнал у него машину. Водить Мурицын не умел, и в этом происшествии больше всего пострадал не Баритонский, а автомобиль.

Он рассказывал о чем-то, о чем-то рассказывал Павлов, Сивов рассказывал о Марсовиче.

Марсович был загадочный человек, студент Литературного техникума, имевший литературного секретаря. Он писал загадочную прозу и найден был в квартире мертвым, скорее всего убитым, много лет назад. От него осталось только название романа — “Крылатый львун”.

Это было прикосновение смерти.

Умиралово.

А Сивов был редкой породы человеком. Он был профессиональным хорошим человеком, к тому же отцом-одиночкой. Сын его тоже спускался вниз, слушал. Потом его уводила сестра Сивова.

Мне нравился у него один рассказ, где была далекая война, японцы, рыбная лавка и русский прапорщик, которого убивают уже после сдачи Порт-Артура. Сивов был мирным человеком, оттого его война была очень красивой, но все же и очень страшной.

Разговаривали, конечно, и о конце века.

— Самое интересное,— сказал я Сивову,— что fin de siee─cle— что-то типа Нового года. Такое тридцать первое декабря. Все ожидают нового, ждут чуда с боем часов и обижены, когда новое не приходит. Приходит лишь похмелье.

Сивов тем временем разливал.

Между тем мы говорили о том, что мировая культура развивается пятидесятилетиями — от 1870 года, года первой выставки импрессионистов и, что интереснее, принятия закона о всеобщей грамотности в Англии, и дальше пятидесятилетними периодами — от модернизма к постмодернизму.

— И вот,— говорил я,— теперь нужно подождать еще двадцать лет, руководствуясь хлебниковской манией чисел.

Тогда мы многого не знали, но предсказание отчасти сбылось.

Сивов, выпивая, вспоминал, как он учился в Литературном техникуме:

— Профессор Ковский был не прав, когда спорил со мной на семинаре. Он говорил, что ни один из писателей — даже самый отъявленный алкоголик — не писал в подпитии. Неправда. Я думаю, что в их пьяные головы приходили тогда великие идеи и лишь процесс их отображения требовал трезвости. Самые плодотворные идеи безумны.

Но Сивов уходил, потому что была пора решать сыну-школьнику задачки.

А время тянулось.

Оно тянулось в разговорах— казенное и оплаченное.

Рядом с Домом стояли древние палаты. В них жил институт с культурным названием. Однажды моя знакомая пригласила меня на какой-то вечер, и, войдя, я увидел только знакомые лица.

— Мы тебе не дозвонились, прости. Но ты, глядим, даже с девушкой пришел.

В отсутствие хорошего человека Рустама заседаниями клуба, куда я попал, заправлял человек интересный. Интересного человека звали Костюков. Костюков был всклокочен, борода выдавалась вперед. Он ведал делами журнала “Постскриптум”.

Костюков был логиком, окончил механико-математический факультет, но отчего-то относился ко всему, что имеет прорезь для дискеты, с ненавистью. Считал это бесовщиной.

Временами я восхищался его построениями, фразами, но порой за ними чувствовалась чеканная поступь неглавного инквизитора, но протестантского толка. Как только он открывал рот, из воздуха сгущалась некая интрига.

Культурный институт снабжался электричеством через стоявшую рядом церковь. При словах “массовая культура” электричество гасло. Однажды, когда пришел Кирилл Разлогов, нас собралось за столом тринадцать, и мы говорили, разглядывая друг друга в пламени единственной свечи.

В клубе клубились какие-то очень странные люди. Мальчики и девочки, не то школьники, не то студенты, одна из женщин, дружившая с Мурицыным, впрочем, я не мог поручиться за остальных, приходил печальный интеллигентный переводчик Георга Тракля, появлялся поэт, выражавшийся так витиевато, что я переставал понимать его на второй фразе. Заходил мой давнишний приятель Коля Малинин и тут же удалялся под руку с Алленовым — говорить о Врубеле.

Малинин был весьма своеобразный человек. Он, собственно, был везде. Я его видел в телевизоре, там он присутствовал на всех выставках — от художественных до собачьих. Какие-то школьницы вились вокруг Малинина, но это происходило в ином, неведомом мне светском обществе. Он был изящен, как Арамис.

С Малининым и его друзьями было хорошо говорить. Они были разные, но клубились вместе. Звали их “малининцы”. С перемещениями Малинина по квартирам перемещались и малининцы.

Я возвращался в свой закуток, обпившись клубного чая и зажав под мышкой купленный по дороге батон.

Сменщик собирал свое дровяное хозяйство.

— Я знаю, к резьбе по дереву ты относишься уважительно,— говорил он.— Поэтому я тебе покажу...

И перед тем, как упаковать мешок, он показывал мне липового рыцаря. Рыцарь исчезал, оставив в воздухе тонкий дух скипидарной мастики.

В дверях с ним сталкивался мой приятель-вертолетчик. Вертолетчик прилетел из Екатеринбурга, который мы так и не отвыкли называть Свердловском. Он рассказывал мне уральские новости, те города, в которых мы с ним садились и взлетали, звучали под косым потолком сторожки — Сысерть, Кунгур, Саранск.

Вертолетчик переквалифицировался в сыщика.

Рассказывал он странное.

В Свердловске украли бюст Мурицына. Дело было темное, бюст Мурицына приняли за какой-то другой, кажется, за бюст Наполеона — из-за гипсовой треуголки.

Фантастичность этой истории развеялась, когда он показал мне вырезки из газет.

В связи с этим мы вспомнили одного нашего уральского знакомого, у которого на столе стояла великолепная инкрустированная ваза с надписью золотом: “Корреспонденту Академии наук”.

Как я уже говорил, сменщики мои приходили в мундирах.

Охранник лошадей в черном, военизированном, а резчик по дереву иногда появлялся в парадной форме военного музыканта, увешанной бляхами и значками. Мундиры напоминали о войне. Все напоминало о войне, хотя очередная война кончилась. Но всегда ясно, что война не кончается.

Приехал ко мне из далекой страны друг. Страна была действительно далека, но я тоже там был когда-то. Войны там не было почти двести лет. В тот год мне было хорошо. Струился мимо меня день, наполняя солнцем узкую улицу. Смерть гуляла далеко. Здесь же были тишина и спокойствие. Плелись вокруг меня неизвестные язы─ки — разноцветные люди сновали мимо нас.

Сидели мы с другом за пластмассовым столиком рядом с набережной, где каменный юноша бьет каменного орла по его орлиной морде. На этом памятнике написано просто: “Ганимед”.

А звали моего собеседника Михаил Шишкин.

— Ты делаешь то, чего я старательно хочу избежать,— говорил мой друг.— Ты хочешь рассказать время. Говоря об изображении истории в литературе, я могу привести две причины наших литературных трудностей, одна из которых уже отпала — это цензурные соображения. Вторая причина, которая, как мне кажется, актуальна будет всегда,— это сам текст. Ты должен придумать какую-то вселенную, и вот вспоминаешь о другой, уже готовой, и помещаешь героев туда. То же самое и я хочу сделать сейчас, но кому-то нужно придумать гипотетическую Россию, чтобы с ее помощью лучше посмотреть на Россию сегодняшнюю.

А мне история нужна не для того, чтобы войти в Россию, а для того, чтобы избавиться от нее. Я хочу написать роман, в котором от начала до конца, от жизни до смерти герои будут переживать человеческие проблемы, а не те, которые ставит перед ними политика.

Вот я написал роман, где герой всю жизнь свою борется с Россией, с теми переплетами, в которые он попадает потому, что живет здесь. И вот хочется написать о людях, которые мучаются по другим причинам, не по тем, что мучают людей сейчас в этой стране. Для этого мне нужно поместить их не в России, но одновременно и в России, ведь герои русские, говорят на русском языке, поэтому я придумываю ту страну, в которой все, что есть нечеловеческого, ис-

чезло.

Я не мучился и поэтому мог слушать его с пониманием.

Мы говорили о литературе, как два клерка, выбравшиеся из конторы на рыбалку. Мы, собственно, и были два клерка — по роду занятий. И это было необидно, хотя я уже был бывшим клерком.

Наверное, два дворника говорили бы так же.

Шишкин стал редким типом русского писателя, живущего за границей не как литератор или литературовед, не как журналист или преподаватель. Его работа была иной и, кажется, внешне не имела отношения к его прозе. Между тем этот человек не оставил литературу, живя в другой стране. Он не заместил процесс соединения слов тем, что называют “литературной жизнью”. Он сидел и писал в своем уголке, и слова складывались, и двигалось повествование, полз по коридору сын, красивая жена возвращалась из магазина, и снова приходили новые слова. Внешне этот процесс был лишен событий, но он сам по себе становился событием — потому что это не итог, а действие, совершение литературы, а не литературной новости.

Теперь он, после нескольких лет жизни в Цюрихе, приехал навестить сына. Он вернулся и удивлялся всему — деликатно удивлялся людям и обстоятельствам. Удивлялся моей службе, сидя в сторожилом закутке.

Впрочем, мы говорили о литературе.

— Торопиться не надо,— говорил он,— никто не может меня опередить. Никто не может написать за меня мой роман. Знаешь, у меня есть одна знакомая, которая меня несколько раз сильно выручала. Однажды у нас состоялся следующий диалог: “Миша, вы пишете роман?” — “Пишу”.— “А герой там такой-то?” — “Такой-то”.— “А действие происходит там-то и там-то?” — “Там-то и там-то”.— “И в такое-то время?” — “В такое-то время”.— “Так ваш роман уже написан. Смотрите в библиотеке Н-ский журнал”. Я в испуге прибегаю в библиотеку и лихорадочно читаю этот журнал. На меня накатывает ощущение счастья, потому что это совершенно другой роман, не мой. Смысл заключается именно в том, что никто не может тебя опередить. Вот мы с тобой все равно не можем написать одного и того же текста.

Тогда я слушал его под тонкое пение вьюги и вспоминал о том, как давным-давно приехал в гости к Шишкину.

И опять война мешала моему воспоминанию. Шишкин рассказывал свои истории, а при этом облокачивался на старую мою голубую шинель, висящую на стенке. Шишкин медленно шевелил губами, а я думал, что вот есть особый тип человека-отставника. Что-то главное в жизни совершено, и он успокаивается. Он несуетлив. Служба прошла. И это — я.

А тогда, много лет назад, мы тоже расставались.

Надо было уезжать из Цюриха на север, покидая красные корпуса Rote Fabrik и холмы и горы, другие города этой земли и этот город, где по ночам звенят своими мачтами маленькие яхты, качаясь на волне Цюрихского озера. Звон этот тих и странен, будто звон длинных серег, струящихся от ушей к ключицам. Звон печален, звон этот — как унылое коровье стадо на склоне.

Я ехал мимо призывных пунктов, армейских плакатов, какой-то укрытой военной техники. Может, потому, что у нас страна больше, кажется, что техника спрятана, что она находится в отведенных для нее местах. Там же, на малом пространстве, она то выпирает из-за сарая, то высовывает хобот из-за дома. В отличие от моей страны все это стреляло редко.

Но Шишкин уехал, оставив меня под нависающим Домом с большой буквы.

Я открывал двери разговору, чтобы опять вернуться к экрану, к писателям незнатным и незнаменитым, к бульканью старого дисковода, сохраняющего память обо всем. Маргиналово жило своей жизнью на вахтенных постах, клубилось в запертых на ночь ларьках и строительных бытовках.

А диоксид хрома перемагничивался, домены менялись, диск крутился, запоминая эти истории,— и это было то время.

Катился мимо меня с Большого Каменного моста Нулевой год, а я сторожил обитателей Дома — богатых и бедных, сторожил букву “ё” и просто слова, сторожил и сам этот год, дышавший холодом перемен.

Версия для печати