Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 1997, 12

Каприз против истерики

Опыт аналитического исследования стихотворения

Литературная критика

Кирилл АНКУДИНОВ

Каприз против

истерики

ОПЫТ АНАЛИТИЧЕСКОГО

ИССЛЕДОВАНИЯ СТИХОТВОРЕНИЯ

1. Истерика

Одна из острых проблем современного литературоведения — приложимость научной методологии к интерпретации поэтического произведения. Наука возможна тогда, когда возможно получение достоверных сведений, между тем как поэзия недостоверна по своей природе. Палочка-выручалочка филологов — интертекстуальность — здесь обычно не помогает. В момент создания стихотворения поэт редко думает о чужих стихах, гораздо чаще он сосредоточен на собственных переживаниях и смутных ассоциациях, размышляет о событиях, относящихся к личному опыту, об абстрактных вопросах. Момент переклички с чужим творчеством зафиксировать легко, гораздо труднее понять, что действительно хотел сказать автор. Пока ученый подсчитывает скрытые цитаты, он находится в рамках научного метода. Но ни одно настоящее стихотворение не создается только ради цитирования других. Оно имеет самостоятельную цель. Для того чтобы сказать о ней, необходимо выйти за грань науки и оказаться во владениях эссеистики. В самом деле: может ли наука потерпеть такие недостоверные выводы, как “автор любит”, “автор ненавидит”, “автор боится”, “автор надеется”? Но стихотворение пишется как раз ради таких недостоверных выводов. Поэтические строки поддаются культурологическому анализу,— это может дать богатые результаты. Однако куда важнее тщательнейший анализ чувств поэта. Существует позиция филолога, но есть и позиция читателя. Филолог вносит в интерпретацию посторонние культурные системы, удваивает бытие. Читатель просто стремится понять то, что написано, напрямую вступая в эмоциональный контакт с поэтом. В стихотворении О. Мандельштама “На розвальнях, уложенных соломой” филолог обнаружит перекличку с Чаадаевым и Филофеем. Он будет по-своему прав. Но он, вполне вероятно, не обратит внимания, что характер сюжета этого стихотворения напоминает о сновидении. Такой вывод — дело читателя.

Существуют стихи канонизированные, затертые, привычные — мы все это “проходили в школе”, проходили и прошли, мы прекрасно знаем, о чем тут речь. Тем интереснее взглянуть на такое “школьное” произведение взглядом внимательного читателя.

Стихотворение Мандельштама “За гремучую доблесть грядущих веков” относится как раз к разряду канонизированных. Оно покоряет прежде всего интонацией, необыкновенно убедительной и обаятельной. В этой интонации есть какая-то хорошая неотработанность, невзрослость, какой-то срыв голоса, который невозможно подделать. “И меня только равный убьет”,— самописец детектора на словах “меня” и “убьет” срывается вверх: да, убьет и да, меня. Собственная смерть прочувствована так, как может быть прочувствована только очень молодым человеком, впервые осознавшим, что он смертен. В сущности, это очень мальчишеская строка, вообще мальчишество — заканчивать стихи словами “меня убьют”. Не “я погибну”, а “меня убьют” — вслушаться только в это “и” и “е” или “й”, или “ё”. А голово-кружительные метафоры — “чтоб сияли всю ночь голубые песцы мне в своей первозданной красе”, “сосна до звезды достает”!

Прекрасная поэзия, спору нет.

Однако кажется, что это ощущение подлинной прекрасности скрывает смысл. Прекрасно сказано, но о чем? Вроде бы Мандельштам бросает вызов... всему этому, ну, Сталину. Одним словом, это антитоталитарное стихотворение.

Сказать так — значит не сказать ровным счетом ничего. Почему антитоталитарное, какой тоталитаризм рассматривает, с какой точки зрения, что противопоставляет ему, какую, скажем так, позитивную программу несет? Бессмысленно ждать ответов на все эти вопросы. Абстрактный либерализм восьмидесятых — девяностых недоуменно молчит, как студент на экзамене. Что с него спрашивать, если даже замятинское “Мы” он числит литературой “антитоталитарной”, “антикоммунистической” и “антиреволюционной”? Вообще этот либерализм появляется там, где его не ждут. Он наследит даже у такого серьезного и вдумчивого исследователя, как Никита Струве, спровоцировав его на странные выводы, типа: “образ червей (в строке “что возмужали дождевые черви”.— К. А.)... прикрыто напоминает о московских властителях”; или: “труднее поддаются расшифровке “шатры... и жиры созвездий”, которые соотносятся с угрожающими мирами. Вероятно, под ними подразумевается ожиревшее и озолоченное начальство”.1 Такие интерпретации, конечно же, курьезны, но толкование стихотворения “За гремучую доблесть...” как просто “антитоталитарного” (без объяснений) привычно и никого не удивляет. “Век-волкодав” же стал символом века неправедного и хищного (я бы сказал, символом, слишком часто используемым).

Как раз образ “века-волкодава” и заставляет сделать отступление, привести строки другого поэта, вроде бы никогда не числившегося в “антитоталитарных”.

А век поджидает на мостовой,

Сосредоточен, как часовой.

Отмечу, что интертекстуальную связь между стихотворениями Мандельштама и Багрицкого обнаружил Станислав Куняев. “Перекличка образов поразительна. У Багрицкого “век-часовой” — у Мандельштама “век-волкодав””. Правда, Куняев однозначно противопоставил Мандельштама и Багрицкого: “Рука Мандельштама потянулась к “цимбалам”, рука героев Эренбурга и Багрицкого — к “разящей праще”. Тоталитаризм всегда “анти” или “сверх” национален”.2

В действительности же дело обстояло куда как сложнее.

Слова “века-часового” из стихотворения Багрицкого “ТВС” также по-своему канонизированы, только это антиканон, канон высказывания отрицательного, канон признания в преступлении.

Но если он скажет: “Солги”,— солги.

Но если он скажет: “Убей”,— убей.

Эти строки расценили как саморазоблачение Багрицкого и “западники”, и “славянофилы”, и коммунисты — достаточно посмотреть учебники и монографии пятидесятых годов, чтобы увидеть это двустишие в качестве примера “мелкобуржуазной психологии”. Откровенно говоря, реакция коммунистов куда более естественна, чем реакция антикоммунистов (как “западников”, так и “славянофилов”). В этих строках Багрицкий поставил точный диагноз “веку-часовому”, сказав, что “век” может затребовать от человека способности к убийству и ко лжи. И если круг вопросов, связанных с выбором “убийства — неубийства”, был не в новость для советской литературы, если способность “века” потребовать убийства допускалась (хотя с очень серьезными оговорками; вообще тема “убийства — неубийства” — одна из самых больных точек советской литературы и заслуживает подробного анализа), то как расценить заявление о том, что “век” склоняет человека ко лжи? В приведенных строках слово “век” — явный символ высшей необходимости. Абсолюта. Может ли Абсолют сказать “Солги”? Если может, значит, сам абсолют... ну, не то чтобы ложен или лжив, но способен скрывать в себе хотя бы минимальную, но ложь, мнимость, несоответствие.

Обращает внимание еще одна деталь: выстраивая параллель, автор приравнивает убийство ко лжи. Другими словами, он говорит о таком убийстве, которое равно лжи, то есть об убийстве как о грехе. Не секрет, что для морали эпохи Багрицкого не всякое убийство было грехом. Ложь была грехом совершенно однозначно. Итак, по Багрицкому, “век” провоцирует на убийство, за которое можно ощущать собственную вину, на убийство, идущее вразрез с человеческой совестью. С чего бы это “век” заговорил такими странными словами? Получше прислушаемся к “веку”, пришедшему в образе железного Феликса.

...— Под окошком двор

В колючих кошках, в мертвой траве,

Не разберешься, который век.

Вот первое любопытное заявление — век может оказаться “чужим”, “подменным”.

А век поджидает на мостовой,

Сосредоточен, как часовой.

Иди — и не бойся с ним рядом встать.

Не бойся, хотя и “не разберешься, который век”. Будь верен, но будь верен неизвестно чему.

Твое одиночество веку под стать.

То есть высшая необходимость требует еще и одиночества.

Оглянешься — а вокруг враги;

Руки протянешь — и нет друзей...

Кажется, уже не стоит и вспоминать о том, что “Жить в обществе и быть свободным от общества...” и так далее, зачем добивать и без того поверженного? Слишком отчетлива картина отъединенности личности, доходящая почти до соллипсизма. Человек — и не проверяемый никем, фактически бессмысленный долг. Больше — никого. Остальные — не то друзья, не то враги. Далее идут знакомые слова про “убий” и “солги”. На этот раз они уже не удивляют, поскольку выводятся из естественного контекста: о каких моральных принципах может идти речь, если вокруг никого? Автор пытается нащупать хоть какую-то опору, но — поздно:

Я тоже почувствовал тяжкий груз

Опущенной на плечо руки.

Подстриженный по-солдатски ус

Касался тоже моей щеки.

Теплая отеческая длань, знакомый облик сурового, но справедливого солдата, верного служаки — все понапрасну, ничему не веришь. Автор настолько ужаснул себя и других призраком “Великого Абсурда”, что дело не спасешь “утепляющими деталями”.

И стол мой раскидывался, как страна,

В крови и чернилах квадрат сукна,

Ржавчина перьев, бумаги клок,—

Все друга и недруга стерегло.

Враги приходили — на тот же стул

Садились и рушились в пустоту.

Про “друга” здесь помянуто для красного словца, ради успокоения себя. Ведь уже было сказано “нет друзей”. А вот про “врагов” — это всерьез:

Их нежные кости сосала грязь.

Над ними захлопывались рвы.

И подпись на приговоре вилась

Струей из простреленной головы.

Разрыв между выдуманным долгом и интонацией, говорящей прямо противоположное, достигает апогея. Уже нет сил это читать — видно почти до ощутимости, как человека корежит. Совершенно ясно, что ему безумно жаль “врагов”. Их жалко уже не только Багрицкому, их жалко и самому Дзержинскому, этому ночному кошмару, истукану, командору, явившемуся в астматическом бреду, чтобы потребовать верного выбора, но неожиданно нервически всхлипнувшему вместе со своим создателем. После этого уже незачем читать про “мать-революцию”, “трехгранную откровенность штыка”, “желудочный быт земли”. Совершенно ясно, что все это — самовзвинчивание, истерическая “мозговая игра”. Если этого “ночного гостя” не остановить вовремя, он будет громоздить гекатомбы, продолжая вопрошать: “А от этого ты не отречешься? А от этого? А еще и от этого?” И все сильнее будет вжиматься в угол бедный бредящий, все тише он будет бормотать: “Я пойду на это и на это. Я согласен”. И как все это называется? “Победители”. Хороши победители... “Умри, побеждая, как умер я...”

Истерика Багрицкого не есть событие из ряда вон выходящее. Если хорошенько вчитаться в поэзию двадцатых — тридцатых годов, то можно увидеть, что едва ли не каждый поэт (по крайней мере едва ли не каждый поэт, способный на определенную степень рефлексии) время от времени впадал в истерику подобного рода. Самые известные, первые приходящие на ум примеры — Кедрин, Луговской (Возьми меня в переделку...”), Павел Васильев, Тихонов. Пастернак, пожалуй, вел себя сдержанней (“напрасно в дни великого Совета...”). Даже несклонный к рефлексии Прокофьев, даже вечно взнуздывающий себя Маяковский — и те не удержались от истерики. Потом истерия перекинулась на младшее поколение, здесь особых успехов достиг Павел Коган (“Я говорю: “Да здравствует История”,— и головою падаю под трактор”). А уж какие истерики закатывал Павел Антокольский от имени Миколы Бажана (“Смерть Гамлета”)! А если перейти от поэтов к прозаикам и драматургам... Олеша, Федин, Вс. Иванов, Афиногенов, Фадеев, Либединский, Пильняк, Артем Веселый, Малышкин — и так до бесконечности.

В самом понятии “истерика” нет ничего обидного. В истерики впадают не по своей воле. Это естественная человеческая реакция на непосильные требования — вот почему опасно требовать слишком многого. Истерика — признание того простого факта, что выхода нет. В истерических конвульсиях бьется тот, кто не может ни осуществить свое желание, ни отказаться от него. Истерика — всплеск чувств после сообщения о смертном приговоре, который не подлежит обжалованию. Истерику можно скрыть, однако ее невозможно предотвратить.

Существуют истерические эпохи (я не так уж склонен к каламбурам, но скрыть каламбур не удастся: есть эпохи истерические, хоть это эпохи исторические). Эпоха Багрицкого и Мандельштама была истерической. Все (кроме совсем уж полных чурбанов) почувствовали, что от них чего-то ждут и что эти ожидания непосильны, нечеловечны. Ощущение того, что долг выполнить необходимо, но в то же время его выполнить невозможно, повлекло за собой двойственность сознания. При этом далеко не все понимали, в чем заключается их долг. Люди знали, что на какой-то вопрос, пришедший извне, из таинственной и кривой запредельности, необходимо ответить “да”, причем как можно более искренно. Они говорили “да”, но у них получалось “нет”, и это можно было легко понять. Всякий следователь знает, что существуют такие “да”, которые интерпретируются как “нет”. “Да”, сказанные слишком поздно, после раздумий, и сказанные слишком рано, впопыхах, “да”, произнесенные неестественно звонким или слишком хриплым голосом, “да” с дрожью, “да” прерывистые, “да” слишком неуверенные или слишком уверенные, повторенные несколько раз вместо одного,— все эти “да” обозначают “нет”. Чем сильнее и чаще говорилось “да”, тем убедительнее слышалось “нет”. В этом заключалась шизофреническая разорванность коллективного сознания. В конечном итоге люди сами это понимали, пугались, начинали говорить с бо─льшим пафосом, старались убедить себя, что они говорят именно “да”, а не “нет”, но как раз в эти моменты разоблачали себя окончательно. Пафос никого не обманывал.

Вероятно, Багрицкий в своей истерике оказался смелее других, поскольку произнес слово “ложь”. В той ситуации непрерывного самовзвода неожиданно совпали впечатлительность и последовательность. Тот, кто был более впечатлителен, оказывался и наиболее последователен, мог додумать свои идеи до относительного предела. Поэты изощрялись в том, какую нравственную каверзу придумает еще повелительный Абсолют (на физические каверзы уже никто не обращал внимания). Багрицкий побил рекорд3, изобразив Абсолют (век) в облике чекиста, подсовывающего самопроваливающиеся стулья под всех и каждого. Вообще Багрицкий был, пожалуй, самым тонким и самым “декадентским” из всех “революционных романтиков”, он умел упиваться собственной гибелью — недаром он ценил Ходасевича (все советские мемуаристы утверждают, что он его ругал, но что-то слишком уж всем подряд он его читал с тем, чтобы в финале поругать).

Так получилось, что моя преамбула затянулась. Вместо того чтобы говорить о Мандельштаме, я стал говорить о Багрицком. Это оказалось необходимым потому, что невозможно понять стихотворение Мандельштама “За гремучую доблесть...” без понимания стихотворения Багрицкого “ТВС”. Они — аверс и реверс одной и той же монеты.

2. Каприз

За гремучую доблесть грядущих веков,

За высокое племя людей...

Две этих первых строки уже наводят читателя на мысль: а ведь Мандельштам верит в “высокое племя людей”. Да, пожалуй, верит. Несмотря на экзотический эпитет “гремучая”, напоминающий о “гремучей смеси” и о “гремучей змее”. В истерическую эпоху поэты еще и не так заговаривались и проговаривались. Собственно говоря, если бы такой эпитет встретился у Багрицкого, он бы воспринимался как само собой разумеющийся. У Багрицкого интонационное чутье сожжено острыми специями. Он — наркоман предельности. Каждое слово у этого поэта стремится достигнуть отведенного этому слову порога динамики (визуальной и эмоциональной); стихи Багрицкого напоминают некоторые рисованные мультфильмы, в которых превращения происходят слишком быстро. Это орнаментализм, барокко. Мандельштам же — поэт интонационной меры, захлебывающейся гиперболе он предпочитает трезвое и сдержанное уподобление. Многие эпитеты Мандельштама для здравого смысла дики, однако это не дикость эмоций, а дикость “рацио”, эксцентричность ассоциативного мышления, отключенного от чувства. Мандельштам — большой фантазер, но он наиточен и наичестен в эмоциях. Если он пишет “гремучая доблесть грядущих веков”, значит, он действительно переживает эту доблесть как “гремучую”. Гремучая — то есть та, которая гремит. В этом нет этического осуждения. Может быть, хорошо, что она гремит. Просто громогласие чуть царапает ухо — чисто эстетический дискомфорт. Не безлично “гремящая” доблесть, а “гремучая” — чуть-чуть с интонациями, отзвуками пальца по стеклу.

Но уж в том, что “доблесть” — это доблесть, нет никакого сомнения. Мандельштам такими словами никогда не разбрасывался. Что же до “высокого племени людей”, то оно вообще не оставляет никакого места для кривотолков, хмыканий и хихиканий; в двустишии Мандельштама никакой двойственности нет. Он говорит “да”, и это “да” воспринимается именно как “да”. Это не взвинчивающий себя Багрицкий, каждое “да” которого сказано с таким нажимом, с такой трагической дрожью в голосе, что может означать только “нет”.

...За высокое племя людей,—

Я лишился и чаши на пире отцов,

И веселья, и чести своей.

Оборот, не вполне характерный для советской поэзии, скорее следовало бы ожидать “за высокое племя людей я готов лишиться...”, ведь советские поэты считали себя наследниками джек-лондоновских людей с квадратными сцепленными челюстями. Четверостишие уж слишком смахивает на жалобу либо на покаяние. Впрочем, и жалобы для советской поэзии не внове (“Что же сделал я за пакость, я, убийца и злодей? Я весь мир заставил плакать над красой земли моей”). Пожалуй, можно даже проследить парадигму покаянной поэзии в советской традиции.

“Эпоха переехала меня, я лишен всего, я оклеветан, но я свой, свой!”

Можно ли расценить первое четверостишие именно так? Можно.

Пожалуй, в этом есть даже что-то трогательное: человек прекрасно понимает, что “чаши на пире отцов” и “чести своей” он лишился именно за “племя людей”, и тут же называет это племя “высоким”. Всякий другой, более “земной”, человек давно написал бы “за дурацкое племя людей”, а затем сжег бы лист с этими словами. Не написал бы, так подумал.

Но дело-то все в том, что Мандельштам верит куда сильней и искренней, чем тот же Багрицкий. За сконструированным черным, полым, гулким долгом Багрицкого — опустошенность и неверие. У Мандельштама — жалоба и боль. Багрицкий убеждает других, что он убедил себя, что он верит (прекрасно отдавая себе отчет, что не верит). Мандельштам, как ни странно, верит, хоть и лишился “чаши на пире отцов и веселья...”.

Веселья? Не слишком ли это легкомысленное слово? Речь идет о доблести и чести, о том, что человек лишается своей чести за доблесть эпохи. До веселья ли в этой ситуации? Не является ли это слово случайным, лишним, взятым взамен другого, более нужного?

Как мы увидим далее, не является.

Мне на плечи кидается век-волкодав,

Но не волк я по крови своей...

Слова кристально ясные в контексте того, что уже было сказано и прочитано. “Век думает, что я — волк, а я — не волк. Я не виноват”.

Так что же получается? Мандельштам говорит о правоте века, он не судит век. В современном же контексте “век-волкодав” звучит как “век-вурдалак”4.

В слове “волкодав” нет никаких отрицательных этических оттенков. Как гласит пословица, использованная Солженицыным, “волкодав прав, а людоед — нет”. “Век-волкодав” — век-слуга на службе у “высокого племени людей”. Слуга карающий, слуга, предназначенный для карательных функций, но слуга честный в пределах своей роли. Даже и не слуга — в этом слове есть оттенок унизительной зависимости. Век — надежный друг, предохраняющий от опасностей. Век — прокурор, выносящий приговор? Нет, это слишком рефлексивно и официально. Волкодав спасает расхищаемое добро от волков, он не думает о юридических нормах. Он жесток, как солдат (на войне как на войне). Век-волкодав — это век-солдат, не пропускающий врагов в глубь территории.

Век-часовой!

Образы века-часового у Багрицкого и века-волкодава у Мандельштама совпадают идеально. Разве что век Багрицкого может сказать “солги”, а век Мандельштама для этого недостаточно лукав.

Но почему же тогда складывается ощущение отвратительности века-волко-

дава?

По-моему, дело тут не в этических принципах, а в эстетических представлениях. Часовой куда более красив, чем волкодав. Глядеть на застывшего по стойке “смирно” подтянутого и щеголеватого часового приятнее, чем глядеть на раздавленного волка. Часовой занят делом нужным и красивым. Волкодав занят делом нужным и некрасивым.

Вот уже второй раз Мандельштам одинаково обманывает нас. Мы ждем от “антитоталитарного стихотворения” этической оценки эпохи, а вместо этого получаем только эстетическую реакцию. Чуть поджимаются губы в брезгливой гримасе. Может быть, это всего лишь рефлекторное движение? Кто не зажмурил бы глаза в момент казни пусть даже самого отъявленного и мерзкого преступника? Всегда неприятно видеть кровь, грязь, мертвые останки с торчащими костями. Всякий отведет взор. Но это еще не признание казни неправедной. Даже Багрицкий уж на что боялся проговориться, а проговорился, сказав про тонкие кости несчастных врагов. Мандельштам пока не проговорился, потому что он пишет о другом.

...Запихай меня лучше, как шапку, в рукав

Жаркой шубы сибирских степей...

В этих словах заключен основной парадокс стихотворения. Силлогизм тщательно готовится, оттачиваются и без того безукоризненные логические посылки, вывод ожидается сам собой, но вдруг в последний момент автор являет прямо противоположный вывод.

Если Мандельштам в шести строках убеждает всех, что невиновен, то какого черта в двух следующих строках он требует для себя наказания?5 Глупо предполагать, что он ожидает от века-волкодава, наделенного административными функциями, деловой командировки в Сибирь. Еще глупее думать, что он обреченно вымаливает у века ссылку как смягчения смертного приговора. Что еще означает “запихать... в рукав жаркой шубы сибирских степей”, как не отправить в лагерь, в ссылку, на каторгу? То есть в наказание. Но за что же наказывать того, кто убеждает волкодава в том, что он не волк?

Пожалуй, стоит прочесть эти строки более внимательно:

Мне на плечи кидается век-волкодав,

Но не волк я по крови своей:

Запихай меня лучше...

Если толковать слово “лучше” как “надежнее”, “вернее”, “глубже”, мы не избежим абсурда. Запихивать получше надо того, кто утверждает, что он волк, а не того, кто утверждает, что он не волк. Возможен только один вариант толкования: вместо того, чтобы кидаться на плечи, запихай меня в рукав сибирских степей. Запихай именно потому, что я не волк, запихай взамен возмездия.

Спрячь меня в рукаве сибирских степей.

Между прочим, слово “запихай” своей лихорадочностью указывает как раз на это значение. Шапку судорожно запихивают в рукав именно тогда, когда хотят спрятать ее от чужих и недобрых глаз, чтобы никто не позарился. Это не обдуманная ловушка типа “самопроваливающийся стул”. Это вообще не наказание и не имеет никакого отношения к наказанию. Это мгновенная попытка спасти.

И возникает догадка: что, если Мандельштам просит у века, чтобы тот вывел его за пределы игры и этим самым сохранил? Пусть, мол, волки и волкодавы между собой разбираются и грызутся, а я, пока идет вся эта драка, схоронюсь в Сибири, на нейтральной территории. Точнее, хотя бы в Сибири. Хотя бы ценою ссылки и даже лагеря. Мандельштам не волк. Он об этом заявляет открыто. Но он и не волкодав. Он — вообще не из мира двух альтернатив. Он — из другого мира. Он — третий. Он — неучаствующий. Он — попавший случайно в разборку волкодавов и волков (при том, что волкодавы вроде бы правы, а волки, стало быть, не правы).

Эта догадка, подкрепленная фактами, неизбежно наталкивается на противодействие, которое может быть сформулировано так: подобное положение полностью дискредитирует Мандельштама. Парадигма “неучастия”, “недеяния”, вполне позитивная в восточном (и особенно в буддийском) мире, абсолютно отрицательна в мире русском. Более того, эта парадигма в русском мире — самая отрицательная. Сознание человека, живущего в рамках русской культуры, отказывается верить в то, что Мандельштам говорит о недеянии (хотя он говорит, я уверен, именно об этом).

Гораздо привычнее толковать мандельштамовские строки таким, например, образом: “К кому обращены повелительные наклонения “запихай”, “уведи” — как не к собственному гению, не к собственной судьбе? Таинственным образом Мандельштам провидел несовместимость свободы и правды. Оставаться на свободе — значит участвовать во лжи. Но и больше: Мандельштам не хочет пассивно участвовать в расправе над самим собой. Лишенный веселья и чести, он требует равноправия в поединке. Он соглашается на смерть (? — К. А.), но ставит свои условия: не быть настигнутым сзади, как затравленный волк волкодавом, а погибнуть лицом к лицу с противником, как равный” (Н. Струве).

А можно еще и так развивать мандельштамовские традиции:

Лиру скорби гражданской бери, не робей,

Мне теперь не по чину она!

Я тебе подыграть не сумею на ней,

Потому что не волк я по крови своей

И не пес я по крови своей.

(Тимур Кибиров)

Но вернемся к Мандельштаму.

Конечно же, он бросает вызов, но только не “веку-волкодаву”, а явлению куда более страшному и беспощадному. Он бросает вызов интеллигентской традиции личного участия. Вызов действительно смертельный и роковой, ибо в России никогда не терпели “чистеньких”, “уходящих от борьбы”, “выбирающих третий путь”. Если откровенный противник еще может выжить, то стоящий в стороне не выживет никогда (смотри всю соцреалистическую литературу, которая в этом вопросе является “зеркалом жизни”). Россия — страна, в которой гладиаторы остаются в живых, но гибнут зрители; их карают за то, что они не участвуют в схватке, то есть считают себя выше, лучше тех, кто участвует.

Мандельштам довольно внятно объясняет, почему он желает, чтобы его запихали “в рукав жаркой шубы сибирских степей”. Это нужно ему:

Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,

Ни кровавых костей в колесе;

Чтоб сияли всю ночь голубые песцы

Мне в своей первобытной красе.

Логика четверостишия очевидна: в сибирских степях необходимо укрыться для того, чтобы не видеть неприятных вещей (труса, грязцу и т. д.), а, напротив, любоваться вещами довольно приятными (голубыми песцами). Эту логику подтверждает сама грамматическая структура предложения с прагматическо-коммерческим “чтоб”, с четко выраженной противопоставленностью двух равноправных частей (чтоб не видеть — чтоб видеть). Первое двустишие прямо говорит о визуальности, зрительности, второе двустишие отсылает к визуальности косвенно, но совершенно четко — сияние голубых песцов можно только увидеть. Мотив визуальности превращает два этих двустишия в одинаковые и уравновешенные чашечки весов.

Уже было сказано, что подход Мандельштама только эстетичен, внеэтичен, теперь это подтвердилось. Этике заплачено свое, кесарево: “доблесть”, “высокое племя людей”,— заплачено так, что больше уже можно и не говорить об этом. Одного сказанного “да” вполне достаточно. Мандельштам и не говорит — он говорит только о себе, о своих чувствах, о своих рефлексах, о своих брезгливо зажмуренных глазах. Да тут еще и восхитительное по своей эгоцентричности “мне” — как будто бы человек устроился перед экраном телевизора и собрался смотреть передачу “В мире животных”, “чтоб сверкали всю ночь голубые песцы Мне...” — “для меня”, “для моего несчастного глаза, утомившегося от созерцания кровавых костей”.

Такой подход может удивить своим легкомыслием. Мандельштам и вправду очень легкомыслен, именно поэтому он не сделал попытки проверить, действительно ли “доблесть” была доблестью. Он сказал то, что сказалось. Более серьезный Багрицкий в подобной ситуации истерзал бы себя насмерть (он и истерзал себя). Мандельштам оказывается похожим на того солдата, который говорит не о справедливости войны, а о ее тяготах. В его время в этом можно было увидеть только легкомыслие. Нынешняя индивидуалистическая эпоха позволяет разглядеть в словах поэта не легкомыслие, но честность.

Современный человек скорее согласится с этим, чем не согласится. Когда-то во врангелевском застенке Мандельштам сказал: “Выпустите меня, я не создан для тюрьмы!” Так мог бы сказать Терсит у Гомера: “Я не создан для войны”,— и вызвать гомерический хохот у ахеян. Но Терсит у Гомера отрицательный герой, урод, шут и подонок. То время было временем людей, созданных для войны.

Время Мандельштама стало временем людей, созданных для войны и тюрьмы,— Мандельштам не был один из них.

Фактически в стихотворении “За гремучую доблесть...” Мандельштам повторил свой давний детский эгоцентрический жест: “Я не создан для тюрьмы — я не создан для века-волкодава”.

Нет нужды говорить, как опасно было утверждать такое в те годы. Это ощущение себя вне жизни было несовместимо с жизнью, с ее строем, укладом, оно обрекало на гибель “дезертиров эпохи”. Вероятно, Мандельштам успел понять это — поэтому он взмолился о лишении свободы (этот чисто юридический термин поразительно точен и в метафизическом значении). Человеку слишком слабому, чтобы стать волкодавом, было вредно жить на свободе, поскольку свобода свелась к альтернативе: не можешь быть волкодавом, становись волком. Каждая минута, проведенная на свободе (на свободе двух возможностей), каждое слово, каждый жест, каждый взгляд, каждый вздох — все отягчало изначальную вину того, кто не был создан волкодавом по природе. Если бы волкодавья эпоха оказалась вечной — а она претендовала на то, чтоб оказаться вечной,— мы имели бы дело с виной “волка”, автоматически возрастающей и стремящейся от относительной неискупимости к неискупимости абсолютной. Намотался бы такой метафизический “срок”, что его нельзя было бы не только отбыть, но даже вообразить. Остановить этот “счетчик” могла лишь потеря свободы. Тот, кто лишен свободы, лишен и ответственности, он не сумеет провиниться, поскольку уже наказан. Свобода века-волкодава оказалась замаскированным фатумом: для тех, кто не подходил по тем или иным причинам на роль “волкодава”, она обернулась фатальным и бесконтрольным нарастанием личной ответственности.

Мечта Мандельштама — мечта об “идеальной тюрьме”, о государстве, насильственно прерывающем выбор, превратившийся в отсутствие выбора. Ни одна тюрьма не похожа на идеальную, особенно тюрьма той эпохи — со следователями, блатарями и вологодским конвоем. “Отрицательный выбор” эта тюрьма не прерывала, а усиливала. Говоря другими словами, в краю у─рок было не до голубых песцов. Мандельштам, к сожалению, ощутил это в полной мере.

Но что же так царапало ему глаза на свободе (если учесть, что он был готов отказаться от свободы только потому, что ему нечто царапало глаза)?

Чтоб не видеть ни труса...

Какого труса? Может быть, чтоб не видеть себя в зеркале? В свой век главным трусом был он. Он уклонялся от выбора: “волкодав — волк”,— бежал от века. Тогда это называлось словом “трус”.

“Чтоб не видеть труса” означает “чтоб не видеть себя в навязанной роли

труса”.

...ни хлипкой грязцы...

Совпадения с Багрицким не должны удивлять, уже давно ясно, что Мандельштам отвечает Багрицкому. Разумеется, это та самая грязь, которая сосала “тонкие кости” врагов Дзержинского. Багрицкий в истерике проговорился и, вероятно, сам не осознавая того, создал образ грязного века, олицетворенного грязным Дзержинским.

Откуда берется “хлипкая грязца”? Ну, уж явно не от “доблести”. Очевидно, что она есть и что глядеть на нее совершенно противно.

Ни кровавых костей в колесе...

Вот какое точное слово подобрал Мандельштам — “колесо”. Кровавая машинерия, механика. Исправно функционирующая структура, безусловно наделенная своей ролью и ведомой только инженерам-создателям целью.

Не исключено, что правильная работа колеса непосредственно способству-

ет “доблести грядущих веков”. По крайней мере инженеры объясняют именно так. Мандельштам принимает объяснения на веру, потому что это ему не так уж важно. Важно, что на колесо это глядеть противно: глаза застилает, руки дрожат, голова болит, позывает на рвоту. Одним словом, колесо действует на нервы.

Между прочим, колесо отличается еще одним свойством: если оно вращается слишком быстро, оно сливается в серый расплывчатый круг. Невозможно понять, что это мелькает перед тобой. Специалисты утверждают — это колесо. Что же, им виднее.

Не на колесо ли жаловался Дзержинский у Багрицкого, когда говорил, что “не разберешься, который век” и “оглянешься — а вокруг враги”? Тоже ничего не понимал, как и Мандельштам, хотя был не в пример ему самим водителем колеса. Шофер, которым управляет машина, техник по эксплуатации стульев-ловушек, уже давно не отличающий друзей от врагов, но по-прежнему верный служебной обязанности вовремя нажимать на кнопку. Образ саморазоблачительный и зловещий. Впрочем, у Багрицкого все разоблачает себя; он думает, что никогда не изменит эпохе, и в этот же момент изменяет ей, выдавая ее технические секреты.

Разговор Мандельштама с Багрицким — редкий пример разговора по делу. Мандельштам идеально воссоздал условия, в которые поставил человека Багрицкий. Очень легко можно было подменить эти условия, смягчив их. Но в том-то и суть, что Мандельштам вывел свой принципиально противоположный Багрицкому ответ из тех же самых условий. Фактически в этом споре оказался восстановленным знакомый по классицистическим трагедиям конфликт между долгом и чувством, между “надо” и “хочу”. Багрицкий считал: человек должен выбрать “надо” и остаться верным веку, каким бы абсурдным и кровавым он ни был. Мандельштам ответил: человек может выбрать “хочу” и отказаться от века, потому что тот ему не нравится. Багрицкий выбрал стоический путь участия в игре, навязанной эпохой (несмотря ни на что). Мандельштам откликнулся выбором эпикурейского пути заведомого неучастия в делах века сего.

Можно было бы решиться сказать, какой из этих путей более правилен или по крайней мере более близок мне, если бы не одно “но”. Дело в том, что оба этих пути совершенно абсурдны, абсурдны по-разному, но одинаковы в конечном результате — в факте абсурда. Оба пути абсурдом заканчиваются.

Путь долга, как уже было сказано,— это истерика. Здоровый человек всегда отличит то, что он сможет сделать, от того, что он не сможет сделать никогда. Он не станет поднимать восьмитонную штангу, ибо понимает, что его возможности ограничены. Беда истерических эпох в том, что уровень требований к человеку превышает уровень его возможностей. Можно, конечно, сказать, что готов поднять и этот груз, но ведь прекрасно понимаешь, что надорвешься, да и впрямь надорвешься.

Однако не менее абсурден и путь чувства. Всем памятны пословицы истерических эпох, вроде “Нет слова — не могу, есть слово — не хочу”. В такие эпохи утрачены представления об уровне возможностей, поэтому всякое “не могу” звучит для окружающих как “не хочу”. Тому, кто не боится признаться, что груз требований для него непосилен, приходится говорить только о собственных эмоциях и желаниях, с которыми никто не собирается считаться. Иными словами, всякий отказ — личное дело того, кто отказывается, его детский каприз. Человек упрямится, топает ногами и отворачивает голову, потому что вместо голубых песцов увидел кровавые кости в колесе. Ему говорят, что так необходимо, что без этого никакой грядущей доблести не будет и что отказываться от полезного действия колеса потому, что оно, видите ли, действует на нервы и раздражает слух,— чистейшее ребячество. “А я все равно не хочу!” — кричит капризник. “Не хочешь — заставим”,— говорят ему. Но он все равно не заставляется. Ему бы да в другую эпоху, не в эпоху истериков, а в эпоху капризников, когда все капризничают и живут по своей воле. Бывают такие капризничающие эпохи, например, наша...

Один путь абсурден, другой — тоже абсурден. Больше путей нет: можно либо согласиться с веком-часовым, либо не согласиться; либо признать права волкодава, либо не признать их. То есть выхода-то и нет, потому что к личности предъявляются требования заведомо неосуществимые. Абсурд коренится не в реакции личности на эти требования, а в самих требованиях, это абсурд изначальный, с ним ничего нельзя сделать, всякая реакция на абсурд будет абсурдной.

Беда не в том, что некоторые эпохи бесчеловечны. Абсолютно человечной, идеальной эпохи не может быть, как и абсолютно человечной, идеальной тюрьмы. Всякая эпоха бесчеловечна по-своему, можно только спорить, какая бесчеловечность бесчеловечнее. Но тут возможны варианты.

Беда в том, что некоторые эпохи нечеловечны, то есть совершенно не рассчитаны на нормального человека, которому надо спать не меньше восьми часов в сутки и принимать пищу три раза в день. Допустим, запрети человеку спать или есть во имя... ну, всегда можно подобрать какую-либо “грядущую доблесть”. Человек может пойти на это. Он может и не пойти на это — из чистого каприза. Итог в обоих случаях одинаков: он умрет.

А бывает еще и так, что граждане социума подобно чеховской девочке Варе совместными усилиями приканчивают свой социум, потому что... потому что “спать хочется”. Вроде бы и социум жалко, но ничего не поделаешь. Все надорвались...

Если бы меня спросили, о чем стихотворение “За гремучую доблесть...”, я ответил бы, что оно — о жажде внутреннего комфорта и о невозможности достичь этого комфорта. О том, что если выбирать — грядущей ли доблести провалиться или голубыми песцами любоваться,— человек все равно выберет голубых песцов.

Потому что не волк я по крови своей

И меня только равный убьет.

Кто этот “равный”? Принято считать, что это тот, кто выше века-волкодава, и поэтому сопоставим с Мандельштамом. Но не обязательно это должен быть высший, равно как и не обязательно это должен быть низший. Этот критерий, уверяю, не играет здесь никакой роли.

“Равный” — не связанный с волками и волкодавами, но связанный с бедным “третьим”, укрывшимся в сибирских степях. Равный — сродный ему.

То есть свой.

1 См. в кн.: Н. Струве. Осип Мандельштам. Томск, “Водолей”, 1992.

2 “Времена и легенды”. В кн.: Времена и легенды. М., “Современник”, 1990.

3 Впрочем, с Багрицким может посоперничать Дмитрий Кедрин (см. стихотворения “Добро” и “Христос и литейщик”).— К. А.

4 Статья написана до знакомства с романом Петра Алешковского “Владимир Чигринцев”, в котором обыгрывается эта обмолвка.— К. А.

5 Автор благодарит Андрея Кузнецова, указавшего на это конкретное логическое противоречие в строках поэта.





Версия для печати