Rambler's Top100
Опубликовано в журнале:
«Октябрь» 1997, №11
ПРОЗА И ПОЭЗИЯ
Анатолий НАЙМАН
Славный конец бесславных поколений
Главы из книги


Анатолий НАЙМАН

Славный конец

бесславных

поколений

ГЛАВЫ ИЗ КНИГИ

Наш Запад, наш Восток

Востока всегда было больше, чем Запада. От Ленинграда, где я жил, уже Москва была Восток, Азия. А Запад кончался Таллином, часов шесть, ну восемь на автомобиле. Потому что Латвия, Рига, со всеми их большевистскими костистыми физиономиями и штанами, сшитыми на фабрике «Узвара»,— та вообще была Россия, только что половина букв на улице — западные и время от времени вместо «здрасьте» — «свейки»: дескать, вот так, суверенный язык, а что вам слышится «свои, советские», то и очень хорошо и в каком-то смысле так оно и есть. Мы — ваше Рижское взморье.

Что касается Литвы, то даже в Вильнюсе, не говоря уже о Каунасе, ты понимал, что это другое, настоящая другая страна — под этой, советской социалистической,— так что, не в пример латышскому низменно-высокомерному «несапруЂату», тут не против и ответить русским языком на твой русский язык да хоть бы и Белоруссией в твоих глазах выглядеть, потому что есть запасец крепости волочить на себе, не сгибаясь, и Россию (включая тебя), хамовато налегающую, и собственную свою ношу. Но — Литва. Понимаете: литва, мордва, братва. И правда, что чуть не Белоруссия: Вильно, Ковно. Другое, но не Запад.

В Таллине же пили ликер и была улица Виру. На рейде стоял датский фрегат, в заливе плавали медузы. Швейцар в дверях отеля «Палас» походил на полковника подпольного национального штаба, а не КГБ. В гостиницах были свободные номера. По улице могла пройти женщина, про которую могло прийти в голову, что она принадлежит к таллинскому бомонду. К некоему таллинскому обществу явно принадлежали также многочисленные мужчины с усиками, пившие в буфетах ликер. Не редкостью были иностранцы, ими становились даже финны, в Ленинграде пребывавшие в статусе отпущенных с получки в ближайший кабак батраков. Девушки коротко стриглись, молодые люди носили укороченные галстуки. В ресторанах горели свечи, оркестр играл негромко, джаз в стиле «кул». Куул, по-эстонски. В Таллин приезжало из Москвы и Ленинграда кино снимать Запад.

Летом 61-го года там снимали Таллин. По аксеновской повести «Звездный билет», герои которой, по юности еще беспастушные, едут туда все в той же, пусть полуосознанной, тяге к не ординарной, не вполне советской жизни. Снимали то есть тот же Запад, но опосредованный сперва литературой. Аксенов насмотрелся Таллина, когда попал туда на военные сборы как студент медицинского института. Теперь он сопровождал группу как сценарист, на случай переделок, введения новых эпизодов и проч. Но какие такие переделки могут случиться в утвержденном в министерстве сценарии? Он пригласил меня разделить досуг.

Единственный раз, когда в нем явилась надобность, был связан с его прошлым — предельно кратким — врача. Мы сидели на скамейке недалеко от съемок, разморенные жарой, и тянули из горлышка, запрокидывая бутылки, лимонад «Саяны». Десять лет спустя, в городе Софии, где нас тогдашних сейчас склоняются называть оккупантами, а тогда все «браЂтушки, браЂтушки», висели в забегаловках и в ресторанах плакатики с рекламой, коммунистически строгой, «нового напитка “Саяны”: «По тонизирующим качествам не уступает знаменитой «Кока-коле», а по вкусовым намного превосходит ее». Тогда мы этого еще не знали и просто тянули сладковатую влагу, бессмысленно глядя на абсолютно плоское, серое под белым солнцем, неподвижное, мелкое море. За нами росли кусты, из них стал надвигаться шум чьего-то приближения, различались слова жарких убеждений: «Да покажи не стесняйся — никакой это не Василий Павлович, а доктор!» — и ассистентка режиссера подволокла упиравшуюся девицу, низшую по иерархии ассистенток, у которой, видите ли, обнаружилась сыпь на животе. Первая старалась задрать ей, а она одернуть подол платья. Аксенов бросил брезгливый сконфуженный взгляд и велел пить травяной сбор. Не сказать, что было это по-восточному, но как-то не по-западному, согласитесь.

Дни бежали легкие, пустые, ничего интересного, никаких событий. Кино есть кино, чего вы хотите! Кино — это напористые суетливые люди, мало знающие, что-то одно, другое, третье, но не больше трех читавшие, плюс кто-то с кем-то кому-то изменяет. Как говорится, возможны варианты: читают больше трех или, наоборот, меньше одного, но во всех случаях — снять выше головы не могут, снимают что-то, что с ними было или они где-то увидели-услышали, в том числе и в кино. Напор отнимает выделенные им душевные силы, уносит тонкие чувства. На экране все должно двигаться, потому что кино, кинематика, ну и двигается, а экран маленький, отсюда суета. И, насмотревшись и наснимавшись кино, спят друг с другом беспорядочно — как в кино. Но видимость — азартная, праздничная, боевая.

Наконец мне уезжать, и как раз в этот день приехал московский «Спартак» играть в футбол с местным «Калевом». Ну-ка, посмотрим, как Хусаинов их потерзает, пофолует. Всей компанией на стадион, а стадион республиканский,— как где-нибудь в воинской части. И играют так же, и болеют. Я видел, в Петергофе, по пути на вокзал, сошлись местный стройбат и пожарники. У пожарников центр защиты был представительный мужчина, большой, в усах, стоял, прохаживался, прихорашивался, пошучивал, потом летел к нему мяч, он оглянется победительно направо-налево и по мячу — бабаЂх! со звоном — и стон по рядам полногрудых бухгалтерш и домработниц, которых всех хотелось называть вдовушками.

Два — ноль сыграл «Спартак» на белом балтийском солнцепеке, на пустом тихом стадионе, с крепкими, кровь с молоком, парнями из песчаной страны Ээсти. Были среди них с фамилиями Сеергеев, Нииколаев, но и эти выглядели, как шведы — как шведы под Полтавой, вынужден прибавить. Слышно было, как ляжка шлепает в ляжку, кость вламывается в кость, помпой качает воздух дыхалка — просто так, без азарта, без радости, без игры, а потому что, хочешь — не хочешь, два тайма по сорок пять минут — такие условия. Оживляли картину три грузина, судьи, тонкие, звонкие, жестикулирующие, бегущие спиной вперед, назад, с флажком, свистком, асса!

Вечером — отвальная, ужин в мою честь, ресторан «Палас». В последний раз Анатолий ест с нами раковый суп, пьет «Вана Таллинн» — пусть это будет не в последний раз, Анатолий. И так далее. И так это удачно происходило в июле 61-го года, что получалось славно, весело. И вон, глядите, грузины-то, которые матч судили, сидят поднимают бокалы, и с ними Никита Симонян, тренер «Спартака». Вот где, наверное, тосты, вот где культура застолья — Кавказ! И один из судей, из грузин, из кавказцев, как грациозно он поднимается, как виртуозно направляется к нашему столу, как любезно приглашает даму на танец. Алку, Сашкину жену. Блондинку с упругостью членов и голубизной глаз. А она изысканно парирует: «Благодарю вас, я не танцую». Это очень трудно, практически невозможно — не солоно хлебавши развернуться и уйти за свой столик, особенно после такого великолепного начала, особенно грузину — да? — кавказцу. Он говорит: «Почему не танцуете — я же видел». Еще все улыбаются, еще можно разрешить дело шуткой, мол, танцевала и вот устала, и мог бы судья республиканской категории из Тбилиси с достоинством вернуться к товарищам. Но молодость не знает снисхождения, а выпившая молодость вообще ничего не знает, и в лице Анатолия она зачем-то встает со стула и отчеканивает голосом дуэльного тембра: «Кажется, вам ясно сказано?!» Почему это беру на себя я, если Сашка преспокойно сидит напротив и ухмыляется! Рыцарь в тигровой шкуре жестоко веселеет и говорит напевно: «Пойдем выйдем». Я отвечаю: «Подождешь!» — и сажусь на место, но настроение у меня испорчено.

Еще раз пьют за меня, натужнее, чем прежде. Никто меня не одобряет, никто не ободряет, ни мой столик, ни, понятное дело, их, откуда, как ни взгляну, перехватываю пулеметные очереди прожигающих взглядов. А-а, однова живем, забудем, там увидим... И я выхожу с чемоданчиком на улицу, потому что пора на поезд. Никто меня не ждет, пустая площадь, тучи, темные улицы. Вокзал освещен неяркими огнями, народу мало, тихо, мирно. Хватит, погуляли, подурили, завтра — новая жизнь. Мрачноватая, подобранная, подсохшая, без анютиных глазок в конических фужерах на крахмальных скатертях. Сейчас — спать, утром дома — под холодный душ, никаких звонков, встреч, сосредоточенность. Поднимаюсь в вагон, вхожу в купе — три грузина, судьи республиканской категории, смотрят на меня с незастеленной нижней полки.

Сидят в ряд и смотрят на меня ошеломленно, и я на них — сами догадайтесь как. На столе коньяк, не открытая еще бутылка и стаканы.

Пропускаю первые: «За каждый звук! нанесенного оскорбления! ты будешь платить ломтиком! несдержанного своего языка!» (с устрашающим доставанием из заднего кармана перочинного ножа) — и: «Подожди, Георгий, пусть локомотив наберет ход». Пропускаю мое мычание, бормотание, перемежаемое риторикой, прикрывающей капитулянтские нотки. Их вопрос, в каком фильме я снимался: они точно помнят, что видели меня на экране, но вот в каком фильме? Мой гордый ответ, что я пишу стихи. Их вопрос, знаю ли я стихотворение Бараташвили... «Синий цвет»! — почти кричу я. Наше чтение — мое по-русски, их по-грузински — «полюбил я синий цвет». «Согласись, генацвале, по-русски хуже; по-грузински точнее». Мое упрямство со скрытой целью показать, что ресторанная резкость была не минутной, а что я вообще резок, непримирим, когда дело касается чего-то дорогого: «Пастернак выше Бараташвили!» — то есть новое хамство. Но на этот раз они добродушно, с демонстрируемой иронией: «Что ты такой горячий, Анатолий, слушай? Ты давай выпей коньяка, чтобы охладить нервы, да?»

Локомотив давно набрал ход, мы пьем вторую, не то третью бутылку, Автандил стоит в проеме дверей, Георгий и Давид с двух сторон облокотились на столик, подперев щеки, и поют, Автандил, Георгий и Давид поют, а Анатолий из угла их слушает. О, трехголосое грузинское пение! Кто не слушал его, тот... тот — что? Нет, я не могу себе представить человека, который ни разу не слушал трехголосого грузинского пения. Это как, ну там, море плещет, или там Моцарт. Трехголосое грузинское пение — это тоже было за границей, не наше, но потому что по другой оси координат, по перпендикулярной нашим картам, на ней откладываются не Запад и Восток, а Ханаан и потоп, Вавилон и Уц.

Из соседнего купе, из его филистерски советского пространства, стучат в стенку: сколько можно хулиганить? люди едут в командировку! завтра рабочий день! Давид задвигает дверь, Автандил едва успевает отдернуть руку, палец все-таки задело, больно, амтацхэ хцава варнахе хчэ, ты что, не видел? А ты куда смотришь, тацмахэ вахцэ Святослав Рихтер чхэ нахвар? Заживет, слушай, тоже мне народный артист! За окном уже светло, начало розового рабочего дня, мы обмениваемся адресами, политая из шланга платформа Балтийского вокзала, мы друзья, друзья расстаются. Вечером, когда рабочий день наполовину проспан, наполовину зачитан какой-то прежде читанной книгой, друзья звонят в мою дверь, в их портфелях звякают бутылки, и с ними три подруги. Я вру, что вот-вот должна прийти мама и еще бабушка,— они уверяют меня, что мама с удовольствием примет участие в веселом застолье, в кутеже князей, а бабушке все равно. Тут подруги говорят, что нет, они сюда не пойдут,— пышные, коренастые, пышный крашеный перманент, подозрительный взгляд продавщиц. Князья сухо со мной прощаются, навеки.

И проходит какая-то часть этих веков, я сам уже мама и бабушка, и в Риге сажусь в московский поезд: я, жена, двое маленьких детей, и десяток огромных узлов и чемоданов, потому что сейчас конец августа, а приехали мы в мае — с вещами на все лето. Нас провожают, представьте себе, друзья, не просто другие, а другого качества; того качества, одноразовые, с годами встречаются все реже. Проводница берет наши билеты, называет номер купе, внезапное оживление сзади в очереди, кто-то отталкивает, расторопно влезает прежде нас, через минуту выясняется, что двойники с билетами на наши места, а теперь выходит, что у нас на ихние, потому что они уже сидят, распихали свои баулы и к столику привязали своего фокстерьера. Наши бебихи, таким образом, свалены в коридоре, по всей его длине, затрудняя движение пассажиров, вызывая их возмущение. Поезд трогается, локомотив набирает ход. Из дальнего купе выходят трое кавказцев с жестокими лицами. Абреки.

«Твои вещи?» — «А вам что за дело?» Нормальный ответ, правильно? Темпераментный, но ведь тот же человек из ресторана «Палас» отвечает. «Нехорошо». Непонятно что: что грубо ответил, или что мешаю, или что с детьми без места. Трое берут самый большой тюк, зеленый продолговатый мешок, в котором транспортировали трупы американских солдат во Вьетнаме, заносят к себе и закидывают наверх. Следующий — в следующее купе, следующий в следующее. Появляется проводница с известием, что нашлись места в соседнем вагоне. Трое говорят: «Не переносить же»,— и мы налегке отправляемся в соседний вагон.

Возвращаюсь поблагодарить. На столе коньяк и сардельки. Садись, дорогой. Тост: чтобы хорошим людям было так же хорошо ехать в поезде, как вообще жить; всегда. Это они произносят. Второй тоже они: чтобы маленьким детям, когда они вырастут, было так же приятно летать на самолетах, как ездить в поездах. Третий мой: пусть продают по два билета на одно место, чтобы через это торжествовала человеческая отзывчивость. Нормальный тост. Левон, Муслим и Алик смотрят на меня, как старики на мальчишку, снисходительно и поощрительно: для русского барана — неплохо.

Левон, Муслим и Алик — азербайджанцы, едут с рынка: расторговались, и теперь в Москву сменить товарищей, торгующих там с весны. После непонятного неуспеха тоста я хочу убедить их, что душа у меня не только благодарная, но и созвучная ихним, я говорю, что у меня есть близкие друзья-азербайджанцы, вместе учились на сценарных курсах, Высших сценарных курсах. Братья Ибрагимбековы... Они отвечают не спеша, внушительно — как учитель, объясняющий очередным пятиклассникам теорему Пифагора: Ибрагимбековы не азербайджанцы, они из Махачкалы. Я обескуражен: ну что вы говорите? они из Баку, я их прекрасно знаю, Максуд и Рустем...— Увы, друг, из Махачкалы.— Вы что, с ними знакомы? — Ибрагимбековы, дорогой друг, из Махачкалы... Пауза. Я сбит с толку, в растерянности бормочу: и Анар Рзаев, и с ним мы дружили, очень талантливый, тоже на сценарных курсах. Сын знаменитого поэта Расула Рзы, прибавляю. Анар Рзаев — азербайджанец, соглашаются они, но он сам ничего не пишет, за него все пишет отец.

В Москве, в такси, набитом собранным воедино багажом, рассказываю это, свеженькое, встретившему нас приятелю. У Марьиной рощи таксёр оборачивается: «А сами они? Левон — армян, Алик — молдаван, один Муслим — азербайджан, и то сомневаюсь». Уважаемый, говорю, Кавказ — это Восток или Запад? «Кавказ — это Кавказ, от него вся наша бедовая жизнь...» Я рассказываю ему про Прометея.— Неприязненно: «Слыхали».

Я его логику понимал. Запад — это, конечно, неприятель, но внушаюший уважение и неприятельствующий — и заставляющий с ним неприятельствовать — по правилам. Уважение он внушает холодным шармом разных пневматических или атомных фузей и шоколада, первее же того, устрашающей таинственностью порядка, господствующего над остальными проявлениями жизни. Неприятель Восток — наоборот: всё не по правилам, отсталая патриархальность, торжество беспорядка, кривизны, спонтанности, никакого уважения. А это уже прямо про Кавказ, эрго: Кавказ — Восток. И шире: вообще, Юг — это тоже Восток. То есть если смотреть из России, с любовью.

Я этого Востока, он же Юг, сколько-то откусил и пожевал. Не распробовал, потому что проглоченного организм усваивать не захотел и от дальнейшего вхождения во вкус меня отвадил. Пища чужая, тяжелая, опасная. Я попросил журнал «Знамя» отправить меня в командировку в Ташкент: отчасти подталкивала меня на это Ахматова — упоминаниями об эвакуации в войну, некоторыми подробностями цикла «Луна в зените», тогдашними анекдотами,— отчасти самого тянуло на Азию: как-никак наследник «овцеводов, патриархов и царей». Тут как раз вышел «Бег времени» — повод отвезти книгу ее ташкентским друзьям. В общем, «халды-балды, поедем в Азербайджан!».

Я потом про эту свою поездку несколько раз читал. Например, у ташкентской поэтессы, написавшей, по ее словам, «не воспоминания, на которые можно ссылаться как на достоверность, а просто думы поэта о поэте, где правда смыкается с вымыслом». Ее идея — одна из тех, которые открывают нам главную любовь Ахматовой, амур фаталь. Мне известно десять, а собраться с мыслями, то и пятнадцать таких идей. У ташкентской поэтессы это был Алексей Федорович Козловский, которому я как раз и вез «Бег времени»,— правильнее сказать: жене которого и которому. «Шехерезада идет из сада» — это о ней, о Галине Лонгиновне. По версии поэтессы, я был посланец Дамы, доставлявший любовное признание по адресу Ташкент, Авиационный проезд, 1-а, но своей миссии не сознававший. Смычка правды с вымыслом осуществлена через изумление собственными озарениями: «Неужели же двадцать с лишним лет жила память о том сне? Два апреля, два мака — символа любви! Неужели же пятна-дцать лет жила в памяти поэта эта ночь?» Моя роль — туповато на происходящее поглядывать, налегать на гранаты и прочее угощение и «не понимать, что присутствует при чуде». Возражаю: а может, я не так прост, может, я понимал, да не выдавал — как та же Ахматова, которая, согласно «думам поэта о поэте», «скрывала эту свою любовь даже в книгах».

Между тем через милых Козловских, тонких, одаренных, принявших когда-то свою окраинную судьбу и сколько-то надломленных ею, не прерывалась моя связь с человечеством. Они были единственной отдушиной в том закупоренном резервуаре, где я барахтался среди азиатских фантомов, ощущая мир неприязненным, искусственным, собравшим в себе слишком много того, чему надо, отталкиваясь, противостоять. Началось с Москвы, когда я сам предложил, что напишу очерк о хлопководах, о колхозе-миллионере,— а о чем другом, если ты хочешь смотаться в Узбекистан за счет журнала? Я приехал с уже сбитым этой галиматьей дыханием, с удостоверением корреспондента, по которому нужно было регистрироваться не больше не меньше, как в ЦК партии и жить не больше не меньше, как в гостинице этого самого ЦК, где на полу в коридорах лежали красные ковры, неработающий телевизор казался набит слитками казенного золота, и уборная в номере была размером пять метров на двенадцать, так что каждый раз надо было повертеть головой, прежде чем заметишь наконец вдали унитаз. Правда, номер был на двоих, но вторым был не больше не меньше, как генерал, с золотыми погонами и в лампасах,— а я был врун, самозванец и поэт, сшибавший по издательствам переводы халды-балды на общую сумму сто четыре рубля за год.

Генерал научил меня складывать рубашки: положить грудью вниз, оба края от плечей донизу загнуть к середине, выложить по загнутому рукава и тремя равными порциями сложить по вертикали. С этим умением и одной сменной рубашкой я уехал в Фергану. Поезд был ночной, и всю ночь узбекская парочка, познакомившаяся у меня на глазах, тискалась на верхней полке. В пять утра истошно завопило радио, я вышел в коридор. Через некоторое время появился потрепанный Меджнун, стал смотреть в то же окно, что и я; я скривился на музыку (которая, как сказали бы Пушкин и Лермонтов, была для моего уха дика), спросил, о чем она поет. «О люпфи». Минут пять он смотрел в окно, потом сказал: «Это не она, это всемирно известный певес».

Ферганская гостиница типа общежития сильно уступала ташкентской в роскоши, однако в номерах был душ — кабинка с одним-двумя тарантулами под решеткой на полу. В Москве я рассматривал карту и, зажмуриваясь, бормотал вполголоса, куда поеду: Бухара, Хорезм, Ургенч, Хорасан. Хорасан оказался в Иране, но в гостинице жила команда иранских борцов, и тяжеловес был хорасанец. Стенобитное орудие девятнадцати лет, мы с ним подружились, и он стал ходить за мной следом, обо всем, что видел, расспрашивая. В любом помещении оставалось только тесное пространство, не занятое его телом, и там я помещался. Вообще создавалось впечатление, что во всей пятиэтажной гостинице живет лишь эта дюжина иранцев: остальные две сотни постояльцев ютились в оставшихся от них ошметках кубатуры.

Я пошел на матч, или, как объявил переводчик с узбекского на русский, «масьщ по классищ барбе». Капитан иранской команды, староста города Мешхед, прекрасный, как визирь на персидской миниатюре, сказал, что рассматривает предстоящие схватки в русле культурного обмена; наш горкомовский начальник в черном костюме согласно закивал головой; и я внутренне согласился. Самым культурным был обмен у мешхедского старосты, он всего лишь раз упал головой в ковер, соперника же задушил чуть не до смерти. Мой хорасанец выстоял, но не выиграл. Он помахал мне рукой, и я стал центром внимания на трибуне. Как-то распространилось, что я корреспондент, хотя и не имею «папок-мапок». «Корреспондент» тут значило что-то, чего я так и не выяснил,— до меня был корреспондент, который проводил подписку на газеты, а кассирша в лагманной сказала при мне подруге: «Корреспондент мой как меня увидел, так и бежать».

Лагман — это такой суп. Самса — это огромный эклер, набитый сладким мясом, сладким луком, горным луком и так далее. Его прилепляют изнутри к стенке глиняного котла совершенной формы, по испечении сбивают черпаком, черпаком же достают и бросают перед тобой за 27 копеек. Вообще бросить стараются все, а ты лови. Шашлычник щепотью бросал на палочки кружкиЂ лука и помидора и бешено кропил их уксусом из шампанской бутыли с дырявой пробкой. Все это без звука. Лагманщики, лепешечники, самсачники, мантщики, люляшники, шашлычники, чайханщики все были молодые, все высокого роста, все высокомерны, как принцы. Только один, у входа на базар, балагурил, зато безостановочно, по-узбекски и по-русски. «Эй, огурчики,— кричал он двум невыразительным девицам,— вот я иду вас ду-ду!» Одна из них поглядела на его манты и сказала: «Дайте парочку». Он в восторге возгласил: «Вот вам парочку, Абрам-и-Сарочку!» Она ответила обиженно: «Как раз вы ошибаетесь». Со мной он говорил исключительно по-узбекски, был уверен, что я притворяюсь, отвечая по-русски.

Время от времени уличная жизнь с бесконечным поглощением снеди и розового вина прерывалась стоп-кадром — ты входил в ошхону и садился на низкий топчан. Там была та же еда и питье плюс чайник зеленого чая, при тебе этим же чаем сполоснутый на пол. По стенам висели портреты Энгельса, Лермонтова в генеральском мундире, Брежнева, Навои, Маркса — Ленина совмещенными профилями, Авиценны, Микояна, «Незнакомки» Крамского и кого-то подозрительно усатого. В отдельном углу располагались «Три медведя», «Девятый вал», «Бурлаки», «Рыболов» с идиотическим лицом и пейзаж Коро. На топчане можно сидеть всю жизнь, некоторые так и делали.

На Маргиланском шелкопрядильном комбинате, который вечером сдавал готовую ткань и брал под нее в банке вексель, чтобы утром купить сырье, висели «Незнакомка», жуткой выразительности плакат, призывающий к донорству, запрещение есть фрукты сырыми и два транспаранта: «Чаще мойте детей кипяченой водой» и «Фергана приветствует дисциплинированных водителей». Шелк до последней стадии обработки измерялся не длиной нити, а весом: катушка № 40 означала, что 100 граммов намотанной нити имеют длину 40 метров. Или наоборот. В магазинах ровный спрос был на ткань «Галя и Султан» — абстрактный рисунок, посвященный дружбе украинского и узбекского народов. Но нарасхват шла пестрая «ткань № 45». Обе — «тяжелого шелка».

С такими сведениями уже можно было возвращаться в Москву и что-то журналу «Знамя» вкручивать. Но еще был хлопок, хлопок мог сделать мою командировку выдающейся, ценной, такой, под которую запросто будет взять следующую, куда-нибудь в Кахетию, на винодельческий завод... Автобусом я поехал в колхоз, подмявший под себя тринадцать соседних. Его председатель был заслуженный хлопкороб республики, Герой Социалистического Труда, бывший партизан и все прочее. Он оказался непомерной толщины, весил 160 килограммов, выглядел лет на 35, его партизанская — на Украине — кличка была Эльбрус. Когда в 80-е годы прошли процессы узбекских коммунистов-рабовладельцев, сделавших из колхозов концлагеря, я о нем почему-то вспомнил.

«Садись, корреспондент,— хохотнул он и показал на топчан сантиметров на десять ниже того, на котором сидел сам, но на столько же выше другого, на котором сидели председатель парткома, русский человек Артур, и начальник геологоразведки Веня, также русский.— Что будешь пить: водку, вино, коньяк?» Блюдо с нарезанными овощами и травой, и другое с телячьей печенкой, и еще какие-то с египетскими мясами стояли перед нами. Я сказал — вино, он налил мне в пиалу, добрых граммов триста. Мы чокнулись, я начал пить — у вина был не винный вкус. Я остановился, он захохотал: «До дна, до дна! Сам сказал: вино коньяк». Оказывается, выбор был — водка или коньяк: такое вино под названием «коньяк».

Мы начали в час, кончили в семь, на октябрьском, но солнцепеке. Солнце убыстряло несусветные химические реакции, алкоголь моментально превращался в ацетон, печенка в железную руду. Эльбрус Балдиевич меня трактовал как событие никчемное, но не унижал, над Веней же и Артуром издевался самым болезненным, свинским и, как видно, раз навсегда принятым образом: заставлял менять ему и мне тарелки, вливал в их водку коньяк, в коньяк воду, велел перевязывать потуже шнурки на своих экзотических чувяках. Когда он отошел помочиться, Артур в том же духе сразу взялся за Веню: «Веньямин,— произносил он, куражась,— нет, не русское это имя. Вот Анатолий — другое дело, бери пример». Под конец он стал сокрушаться, что не знает настоящей русской зимы. Эльбрус захрюкал: «Будет той — запру тебя в холодильник.— И обернулся ко мне: — Будет той через неделю, приезжай. Три дня будем гулять, всем колхозом, шесть тысяч человек, сто десять коммунистов, из них четырнадцать женщин. Приезжай, если не боишься, что ятра тебе отрежут!» — И заржал.

Несколько раз я порывался пойти на автобус, но он не давал: «На машине отвезут». Наконец послал за машиной, оказалось, самосвал. Я встал на подножку, хотел что-то сказать, но не вышло, нырнул в кабину, теменем боднул какой-то штырь в потолке, по лицу потекла кровь. Меня перевязали, и с двойной головной болью я затрясся в Фергану. Ехать надо было сбоку от дороги, потому что за день на проезжую часть свезли сушиться хлопок, огромные бурты. Белые рыхлые конусы через каждые сто — двести метров издалека сияли и дышали прохладой, которой в действительности не было. «Эльбрусы»,— сказал я молоденькому шоферу-узбеку. «Эльбрус на Кавказе,— возразил он.— Здесь Тянь-Шань».

Все, можно было сматываться домой. В последний вечер я пошел в ошхону. Ко мне подсел товарищ Мерцалов, 1908 года рождения. Он называл меня «молодой ученый», а начал с того, что Есенин, Сережка, а также Маяковский, Евтушенко и Михалков — вот тут у него, внутри, в сердце. Он продекламировал стихи, в которых была рифма «утраты — характер», сказал, что Есенина, что Есенин сам ему читал. «Теперь концовка, это она ему отвечает». Последняя строчка была «Ведь вместе надо жизнь прожить». Он представился: пианист Мерцалов, 1908 года рождения, живет в Самарканде, а в Фергане оказался по неблагоприятному стечению обстоятельств, и «без лишних слов с моей стороны, дай-ка мне немного, молодой ученый». Я дал 50 копеек, он прибавил, что врачи определили у него «хронический алкоголизм и полный распад личности», диагноз абсолютно верный, хотя сам он с ними и не согласен. Он учился в консерватории вместе с Пашей Серебряковым, и Ван Клиберн тоже замечательный пианист, но лучше всех Рихтер Святослав, молодой такой, но лысый уже. Он спел начало Первого концерта Чайковского. Клиберн, конечно, умница, и Соединенным Штатам надо, конечно, что-то на пиджак повесить — но Петр-то Ильич! Вот кто гений! Но, правда ли, говорят, что был он, это самое, педераст? Я сказал, что и до меня этот слух доходил. А Рихтер? Я скорбно склонил голову. Он так и думал. Ну почему все великие люди такие?! Болезнь или разврат? Он, Мерцалов, просто хватает проститутку, и все дела. Он сражался у Рокоссовского. «Видишь вон ту высотку? Взять!» На грудь ему панцирь, чтоб пули соскакивали, за спиной четвертак, и все дела. Он до сих пор играет: как сядет за рояль, как вломит Первый фортепьянный концерт Чайковского — та-та-та-таЂм-таЂм-та-таЂ. «Я что еще хочу сказать? До завтра-то надо дожить, не так ли?» Я дал сколько оставалось мелочи в кармане. Он прочел стихотворение, кончающееся «знакомый ваш Сергей Есенин». «Это, конечно, избранное, лучшие куски. А в Ташкенте, молодой ученый или, может, даже врач, передайте привет майору Ахтамову. Татарин».

Через двадцать лет я переезжал границу между Латвией и Эстонией, из города Валка в город Валга, через речку по-латышски Валку, по-эстонски Валгу. Сейчас это спорная территория, а тогда это были братские республики СССР. Их братство, при равном безлюдии обоих берегов, покоилось на смертельно пьяном русско-татарском человеке средних лет, который, держась двумя руками за перила, стоял на геометрической середине моста и пел «Валга, Валга, мать родная» — музыкально, нежно, тенором. Мог быть мой знакомый Мерцалов, если бы не возраст.

И постскриптум. За жизнь я перевел на русский язык великое множество стихов, западных и восточных, в соотношении примерно два к одному. Среди советских попадались поэты с индивидуальностью, но чаще без, в соотношении примерно один к десяти. Отличить подстрочник — и соответственно перевод — карела от алтайца было практически невозможно. От индивидуальностей по большей части веяло тоской в самой неаппетитной ее форме — многозначительного глубокомыслия. Насекомое «медведка» и камень «янтарь» означали, что действие происходит в Прибалтике и что нам надлежит принять на веру сосредоточенную в них языческую тайну латышского или эстонского характера. Стилистически сходная, декорированная под народную азиатская мифология бессовестно пила кровь из ислама или буддизма. Повторяю: откуда бы что ни шло, в итоге выходила тысяча, тысяча четыреста или две тысячи сто строчек тиражом десять тысяч в обложке с грифом «Советский писатель», что значило «проверено, мин нет».

В конце 70-х сперва потихоньку и по стечению достаточно случайных и существенно благоприятных обстоятельств я подступил к песням трубадуров. Благоприятность заключалась, с одной стороны, в том, что подбил меня на это Михаил Мейлах, наш главный специалист в старопровансальской поэзии, мой тогдашний друг, то есть дело носило домашний характер. И он, и я оказались тогда связаны с чудным издательством — «Главная редакция восточной литературы издательства ”Наука“». Оно было маленькое, автономное, к «Науке» большой пристегнуто формально и главным образом обслуживало Институт востоковедения. Редакторами в нем собрались люди умные, профессиональные, некоторые из них сами пишущие, а главное, человеческие. Ты разговаривал с ними в первую очередь как с Ларисой Филипповной или Львом Шулимовичем, а не как с майором и капитаном редакторских войск. И с директором — идеологического издательства! — беседовать по делу и о литературной политике было одно удовольствие. Словом, и с другой стороны, я попал в круг любезной мне домашности.

Скажем, «Наука» большая или тот же маститый журнал из толстых искренне считают, что это не ты у них печатаешься, а они тебя печатают. Там царит важность, исключительно серьезность, понимание своей и, если ты этого не понимаешь, твоей, пусть и второстепенной по отношению к их, миссии, печаль, подернутая, как молоко пенкой, слабой улыбкой. В сумме, после приведения к общему знаменателю, это дает ощущение сырости и унылости. Среднеодаренному человеку служить в таком месте — катастрофа: преувеличенные представления о себе, перекошенные — о литературе, искусственные требования, партийные оценки. «Концепция этого номера журнала такова, что...» А всех дел — двести страниц, сто пятьдесят тысяч перебивающих друг друга слов.

Восточная редакция бралась напечатать моих трубадуров, но при условии, что у них найдутся восточные корни. Казалось бы, чего западней: основоположники всей европейской поэзии. Нужные корни, однако, нашлись мгновенно: арабские, а со скамейки запасных уже тянулись и персидские. И пошло, поехало. Вслед за антологией трубадуров там же вышли старофранцузские романы в стихах «Флуар и Бланшефлор», «Роман о Лисе», «Роман о семи мудрецах». Мое дело было переводить, а выходить на Индию и Сирию, как говорил один алкоголик, научившийся пить при вшитой «торпеде»,— «ты профессору скажи, профессор знает». «Панчатантра», «Зверинец» аль-Джахиза и «Книга Синдбада» — вот, оказалось, кошка чье мясо съела; Абу-ль-Фарадж аль-Исфахани — вот кому достопочтенный Кретьен де Труа должен в ножки поклониться.

Восток, самодостаточный, изолированный, вещь в себе, выглядел твердыней, от которой по кусочку отламывал Запад, чтобы укрепить свою, когда ни посмотри, дряхлую культуру. Восток, получалось, Европу в упор не видит, кроме каких-нибудь декадентствующих японцев, лакомящихся французским символизмом. А та все заглядывает, заигрывает, заимствует — наводит мосты. Я переводил для Восточной редакции древние тамильские гимны по подстрочникам и при постоянных консультациях пленительного своей уравновешенностью, благородством, точностью и широтой ума Александра Дубянского. Там был такой торжественно-агрессивный персонаж по имени Муругу и при нем определяющий личный эпитет — «держащий копье», «потрясающий копьем». То есть даже в Shakespear’e, этой, выходит, поздней реинкарнации чуждого интеллектуальным рефлексиям индуса, они не нуждались! «Мириады лет назад, когда я был козленком», — писал Лев Толстой — само собой, на Востоке, а?

Что-то тут не так, и интуитивно мы даже знаем что. Что-то на уровне физических законов, вроде того, что в замкнутой системе сохранение статики обеспечивается отсутствием динамики. Но жизнь — система не замкнутая. Нас-то, в России, это особенно не колышет, наше максимальное приближение к Востоку — это «умом Россию не понять», а к Западу — «англичанин-мудрец изобрел паровоз», если передавать близко к тексту. Потому что, как объяснила мне ядовитая итальянка, русская космология — это: в центре Вселенной — Земля, в центре Земли — человек, и человек этот — русский.

Неокончательно закрытое дело

Всякую историю хорошо начинать с детства, еще лучше с младенчества. Даже если это история о слежке. Мне, правда, было уже за тридцать, но дочке был год, а следили — по условиям жанра — за обоими.

Я не понравился советской власти сразу, с того момента, как она обратила на меня внимание, с моего поступления в университет. Может, у них есть правило: не понравился — возьми картонную папку, напиши на ней имя-фамилию и вложи внутрь бумажку: «Не нравится». А дальше, даже если больше не попался на глаза, папки-то перебираются, и регулярно, скажем, раз в квартал, когда очередь до Н, А, И-краткое доходит, запрашивай: как он там? — в домоуправлении, по месту учебы, по местам службы и дружбы. Скажете: паранойя. Западные люди мягко так и намекали: дескать, а не мания ли это преследования? Ну-ну. Как говорится: дай вам Бог удачи, западные люди.

Первая моя встреча с ихней системой лицом к лицу — потому что изредка они любят лицом к лицу, чтобы составить непосредственное впечатление и его опять-таки туда, в папку,— состоялась в том же юном студенческом возрасте. Лицо было секретаря парткома Технологического института, в который я был зачислен после того, как провинился предположением, что с моей ненравящейся внешностью и сущностью могу попасть в их красивый университет. Фамилия лица была Лепилин. Чем я на тот раз провинился, не помню, но было чем. ЧтоЂ он говорил, не помню, где голос повышал, где понижал, не помню, но помню, что говорил, повышал и понижал. И лицо его запомнил на всю жизнь: цельнокроеный череп с выводящей тебя на чистую воду марксистской лысиной, нос уточкой, глазки и туда, и сюда, и сквозь тебя, но только не в твои собственные. Если бы не год рождения и не настырное упорство, с каким нынешнее телевидение Зюганова называет Зюгановым, я бы поклялся, что это Лепилин.

(Я, кстати, Зюганова тоже видел лицом к лицу. Я около года провел в Вашингтоне, в Кеннановском институте, книгу вот эту самую начинал, о днях минувших, но не вполне. И туда приехал Зюганов — через мой влиятельный Кеннановский институт убедить влиятельных американцев, что им надо ставить на него. Я пошел посмотреть, каков он, так сказать, в вольере, не через решетку. Оказалось — Лепилин. Как и полагалось, реинкарнация наложила свой поту-

сторонний штамп, в данном случае на голос. Моя дочка, когда ей было три года, научилась в деревне песне «На заборе, свесив ноги, труп сидел, и стеклянными глазами он глядел» — ударение на «труп» и «он», соответственно и устрашающее выражение глаз. Труп чернокнижно внушает прохожему: «Приходи ко мне в могилу, будем вместе жить, приходи ко мне в могилу, будем вместе гнить!» — ударение и концентрированный пучок ужаса на «жить» и «гнить». Зюганов издавал этот самый звук, чревовещательно-замогильный. Звук дал окраску содержанию речи, американцы, насколько я понял, туда не захотели. И не забоялись. Я, повторяю, узнал Лепилина и разочаровался сразу. Когда его спросили, чем он объясняет, что коммунистов — членов партии — было 18 миллионов и вдруг такой афронт, а он ответил, что в коммунистической партии сейчас шестьсот тысяч и она сильна, как никогда, я ушел: Лепилин тоже так отвечал — быстро, и точно мимо вопроса.)

Сам смысл таких встреч лицом к лицу был именно в их исключительности — по замыслу ошеломляющей: в утке — щука, в щуке — яйцо, в яйце — игла, в игле — Кощей Бессмертный, и уже от утки вздрагиваешь, и от щуки шарахаешься, и игла в яйце кровь леденит, и вдруг входишь в кабинет, а там сам Кощей с тремя телефонными трубками. Повседневной же была практика контакта лицом к затылку, их лицом к твоему затылку — чтобы твой затылок гадал, утка, щука или яйцо в него сейчас врежется, и одновременно сам он — не утка ли на прицеле, не щука ли на блесне, не яйцо ли всмятку.

Когда в 70-х началась эмиграция, сосед с восьмого этажа, огромный еврей, спросил, пока мы ждали лифта, не страшно ли мне в этой стране оставаться. Я выложил полагающиеся тривиальности, в частности, что тревожно, конечно, но не все КГБ знает, больше хвалится, и прочее. Он выпучил на меня глаза и прошептал: «При чем здесь КГБ? ОБХСС!» Он подлежал наказанию внутренней службы, я внешней. Говоря «не все знает», я не имел в виду, что — а мог бы знать, что я продаю за границу не только цезий, но и плутоний; я имел в виду, что письмо, самое обыкновенное, уже эмигрировавшему Славинскому благополучно провез Бутафава, а пьесу, уже взятую в постановку «Современником», Аманда Хейт. Моя заслуживающая наказания порочность вся заключалась в узкой сфере редких встреч и разговоров с западными людьми, из которых несколько были моими близкими друзьями. Друзьями или чужими, несколько или много, органам было абсолютно наплевать — все западные люди, включая и тех, которые намекали на мою паранойю, были шпионами.

Встречи и разговоры назывались контактами, контакты назывались несанкционированными. Это с моей стороны. Со стороны иностранца — провокационными. Суслов искренне сказал дочке Сталина, которая хотела поехать в Индию: «Светланочка, но там же провокации!» Возможно, у меня были первые в Ленинграде белые джинсы — американские, хотя и привезенные польским приятелем. Синие уже можно было встретить, белые — исключено. С самого начала привозимые из-за границы подарки состояли из книг, пластинок и шмоток. Напитки и радиоприемники появились позднее. Человек в белых джинсах автоматически считался в КГБ читавшим Бердяева и танцевавшим рок-н-ролл. Мы, туземцы, отдаривались серебряными подстаканниками и редкими изданиями «Камня» и «Садка судей». Мой друг поэт несколько раз пытался перехватить инициативу и первый дарил вырванные из книги «Русский лубок» иллюстрации, выдавая их за подлинные лубки, а взамен просил дубленку. Джинсы были фаустовым вызовом судьбе и одновременно каиновой печатью. Прокурор обращался на суде к «валютчикам» Рокотову и Файбишенко: «И вот за эти джиксы или джимсы вы решили продать родину?» Несанкционированная дубленка была униформой гвардии самого врага рода человеческого.

Я носил белые джимсы или джиксы, я дружил с тремя-четырьмя и был знаком еще с десятком иностранцев. За мной следили, как за планетой Марс в пору противостояния Земле или, если угодно, за разведывательным самолетом У-2 фирмы «Локхид». Давайте условимся, что это не паранойя, а кто сомневается, бросай читать. Разве что еще один абзац.

Как-то раз вечером мы с женой вспомнили нашего друга-итальянца, и с такой любовью, и столько про него наговорили друг другу нежностей, и так умилились, что захотели немедленно позвонить ему в его Милан. Телефонистка ответила, что заказ принимается только на завтра. Ну, на завтра так на завтра, хотя восторгу это несколько поубавило. Назавтра телефон отключился. Ближе к ночи неожиданно приходят друзья: они звонили весь день и, обеспокоенные, решили узнать, не случилось ли чего. В назначенный телефонисткой час телефон, однако, зазвонил. «Милан заказывали?» Черто, синьорина. «Номер не отвечает».— И трубка опять глухонемеет. Наутро звонок, это вчерашние гости: они сообщили на телефонную станцию о поломке, и вот линия восстановлена. Мы разговариваем, как вдруг вмешивается голос барышни со станции: «Номер такой-то?» — «Именно».— «Телефон выключался?» — «Именно. Спасибо, что включили». В голосе барышни полная растерянность: «В том-то и дело, что еще не включили; я и звоню, чтобы сказать, что включаем». — «Ну, тогда включайте».— «Так... а как же вы по невключенному разговариваете?» — «Вот вы и скажите».

Не хочу греха на душу брать: за мной следили меньше, чем за многими близкими, меньше, чем за Славинским перед тем, как засадить его на четыре года за «сбыт наркотиков», про который прокурор сказал, что «сбыта как такового не было, но было хуже»; меньше, чем за Гариком Суперфином и Наташей Горбаневской, отсидевшими один — пять и два, а вторая — в казанской психушке за «хронику текущих событий»; меньше, чем за Таней Литвиновой или Димой Борисовым, которые так и не сели, но которых тягали как следует.

Однажды в октябре я опять-таки гулял с дочкой — ей было лет пять,— мы делали «большой круг»: с Кировской через площадь Дзержинского до Горького, вверх до Пушкинской и по бульварам до Кировской. Пасмурный холодный день, суббота, не то воскресенье, малолюдно, мы проходили мимо дома Чуковских, я показал ей на него: дескать, здесь живет тот самый. Внезапно арка подворотни наполнилась клубком бегущих из двора на улицу людей в пыжиковых шапках, через несколько секунд появился человек, стремительно вышел на улицу, свернул направо, за ним второй клубок таких же. Первые сели в несколько «Жигулей», поехали медленно вдоль тротуара, вторые, глухо перекрикиваясь, полубегом понеслись в нескольких метрах от него. Что это Солженицын, я узнал, когда он еще показался в воротах, мы были поверхностно знакомы, через тех же Чуковских. Я автоматически открыл рот поздороваться, но он буквально промелькнул: обугленное изнутри лицо, невидящий взгляд. Дочка сказала: «Это Корней Чуковский?» Все вместе продолжалось меньше полминуты, в конце которой я вспомнил, что ему только что дали Нобелевскую премию.

Это была другая слежка, так ведь и объект был другой — не звездочка ничтожная, не самолетик. Среди упомянутых мной трех-четырех друзей была Аманда Хейт. Мало того, что она защитила диссертацию о клейменой Ахматовой, она еще повадилась приезжать в Союз переводчиком — то с одной, то с другой британской выставкой. К тому же: родилась в Америке, а живет в Англии. То есть шпионаж просто какой-то вызывающий! За ней следили... Почему я все говорю «следили»? Следят, если объект ускользает, а тут просто болтались у нее за спиной, ездили за ней на автомобилях, фотографировали.

Так что, когда позвонила ее университетская учительница Жоржетт Дончин, с которой мы были знакомы заочно, и предложила пойти погулять, я уже знал, что за нами потащатся, и заранее ссутулился. А, собственно, это и была их цель: чтобы ты ссутулился. Четыре дядькаЂ плюс автомобиль «Волга» с радиотелефоном, и все это ради одной невидной училки и тебя, мерзавца. Бессознательно подверстываешь себя под грандиозность их операции — раз; нервничаешь — два: потому что территория, занимаемая ими и машиной,— иЂх территория, и ты — на ней; и неизвестно, только на время операции или навсегда. Ну и сутулишься инстинктивно, съеживаешь, так сказать, их мишень — как подлый Дантес на дуэли.

Между прочим, не так это все безобидно: съеживание, нервничание. На третьем курсе, во время практики, прыгнул студент по фамилии Бродский в створ Волховской плотины, а в комнате общежития оставил записку, что запутался в сетях западных разведок, в которые вовлек его одногруппник Борис Фишман. А все участие Боба Фишмана в западных разведках было, что он бесконечно бубнил себе под нос «О тискет, о таскет, о гив май йеллоу баскет», — перевирая слова.

С Жоржетт мы условились встретиться в Пушкинском Доме: она была приглашена туда как филолог. Имя Пушкинского Дома в Академии Наук — все слова с большой буквы, в общем, чин чинарём. Филолог уже ждет в вестибюле, ужасно милая. Под лестницей топчется некто, прячет лицо. Толстого читали? — мужичок из «Анны Карениной»; Эдгара По читали? — Красная Смерть. Маска, я тебя знаю, пошли. Выходим на Неву: мы впереди, он сзади, больше на всей набережной никого. В таком избранном составе доходим до Дворцовой, плетемся через пустую площадь — как напоказ. У «Европейской» прощаемся: я и она, но не мужичок. В рядах эскорта, должно быть, идет перестроение, однако он остается при мне: мятая шапка «под кролик» — по погоде можно и в кепке, но, как и тех, солженицынских, берегут чекисты своих; фабричной вязки синий шарфик, и чего-то он в него бормочет — это когда скосишь глаза в витрину. Звоню домой, что иду, но вот, такой конфуз, в сопровождении. На той стороне провода необыкновенное оживление: зашел Бродский, дочка уже в коляске, они втроем с моей женой уже собрались на прогулку, очень интересно будет посмотреть. «А тебе не мерещится?»

Встречаемся на Рубинштейна. «Ну, где?!» Эффектно разворачиваюсь...— и никого. Клянусь, что был, даже обижаюсь. Но ведь никого же! Насмешечки: кому ты там нужен? Подумаешь, персона! По Фонтанке до Летнего сада, час там болтаемся, идем обратно — так верчу головой, этак — снято, стало быть, оперативное наблюдение. Сворачиваем на Рубинштейна — оп! Кто там на другой стороне за ремонтный фургон присел? Иосиф, как гончий пес,— шасть к фургону, тот в подворотню, этот за ним. Через минуту появляется: ухмылка во весь рот — загнал в угол, где корыто с известкой, и хоть и не заколол, как Полония, но все-таки сказал: «Ах ты, крыса!» Являемся домой, он говорит: мол, это что! Вот за ним ходили перед арестом, так ходили! Понимаю: хорошая соревновательная зависть — что ж, ниже меня его, что ли, считают? Минут через десять выходим вдвоем, друг друга убеждаем, что за хлебом, а сами озираемся, как помешанные, как после «кто не спрятался, я не виноват!». А за углом — вот она, «Волга» цвета белой ночи. А в ней — полный комплект, и на заднем сиденье, между двумя такими же,— наш, только шарфик не синий, а красный. То есть с выдумкой к делу подошли, не халтурно.

И, конечно, обоим нам приходит в голову Ирина Кирк... Ирина Кирк была внучкой знаменитого русского адмирала времен японской войны. К моменту рассказа — американка с превосходным русским языком и время от времени привозит из Штатов в Россию студентов на стажировку. И однажды утром раздается телефонный звонок, и молодой мужской голос с тяжелым американским акцентом говорит по-русски: «С вами пожелает встречаться ваш старый одноклассник Ирина». Мама милая! Всё что угодно, только не конспирация! Я же в мужской школе учился. Когда встречаемся, я ее спрашиваю, зачем этот камуфляж. Не верю своим ушам: «Чтобы запутать следы». Это онаЂ придумала, чтобы позвонил один из ее студентов; лучший в группе по грамматике. За ней круглосуточный хвост. Но пусть я не волнуюсь, она их всех провела: вышла из номера в куртке, а в лифте переоделась в плащ, а куртку спрятала в сумку из-под плаща. И показывает мне сумку. То есть полное ку-ку, но тетка при этом такая симпатичная, и острая, и привлекательная, и элегантная.

Сидим в сквере на площади Искусств, «хвост» расположился по соседним скамейкам. Она достает из сумки книжку, «Born with the Dead», «Рожденные с умершими», — это из Элиота, из «Четырех квартетов», а я их переводил. Оказывается, ее книжка, она еще и писательница. В общем, кругом шестнадцать. Вечер золотой, надо погулять. От Филармонии звоню Иосифу: так и так, не хотите присоединиться? И через четверть часа шлендаем по каналу к Спасу-на-Крови. Нас трое, и еще один, на вид кандидат наук,— с той же скоростью метрах в двадцати сзади. Шалая тучка выползает из-за купола, и около чугунной ограды Михайловского сада обрызгивает нас дождик. Оборачиваемся и видим сквозь изгиб ограды, как подъезжает к кандидату «Москвич» и передают ему плащ. Во-первых, как уже говорилось, берегут; во-вторых, в плаще мы же его не узнаем.

Кончились те дни скандальчиком, и за это я Ирину уважаю. Мы встретились у Гостиного на пять минут, чтобы проститься и мне забрать пластинку Гарри Белафонте: народные баллады, плюс «Когда святые», плюс «Хава Нагила». Солнце, полно народу, обнялись-поцеловались, и вдруг она поворачивается к господинчику лет пятидесяти, в костюмчике, при галстучке, такой старший бухгалтер, и орет ему на весь Невский: «Что вы прилипли ко мне? Что вам от меня нужно? Что вы шпионите за мной с утра?» «Шпионите» — чересчур литературно, неточное слово, но тот краснеет, однако сквозь землю не проваливается и даже в метро, возле которого мы топчемся, не уходит, а стоит, как будто это не к нему. «Ходит за мной с утра»,— объясняет Ирина мне и публике, но публика к такому не привыкла, а мне объяснять не надо. Еще один прощальный поцелуй, и он во тьме ногой ступени ищет — как писал Элиот в «Бесплодной земле».

С ней же был связан эпизод в Москве, самый неприятный. Она мне на Красную площадь, а именно к Лобному месту, принесла сумку с книгами. Двухтомник Ахматовой, четырехтомник Гумилева, трехтомник Мандельштама, Заболоцкий, что-то Шестова, что-то Федорова — на добрый пуд. Я тогда жил у приятеля, в доме на Котельнической. Еду в лифте, а двое по лестнице вровень бегут. Назавтра пошел к Петровых — спереди, сзади, и все здоровенные. Позвонил Марии Сергеевне с улицы, описал — «все равно приходите». Вечером она вышла собачку прогулять — та давай облаивать мужика в кустах. Назавтра заехал к Ардовым проститься — они на машине за мной во двор. У Ардовых некто опытный посоветовал: поезжайте в их приемную на Кузнецкой и всё расскажите. Приехал, говорю: «Ваши люди меня преследуют. Вот такие-то номера машин». «Мы никого не преследуем, думайте, что говорите. У вас фантазия разыгралась, дайте-ка сюда бумажку с номерами». Дневным поездом уехал в Ленинград, оттуда позвонил отчитаться. Тот же опытный взял трубку: «Вы не то им говорили; я бы на вашем месте обязательно осудил провокацию американки, а заодно заявил, что и с Бродским не имеете ничего общего».

Осуждение иностранцев, должен заметить, тогда, в середине 60-х, наЂчало потихоньку входить в практику, и как-то не противореча морали, провозглашавшей либеральные ценности. Дескать, для них это приехал-уехал, а нам здесь сидеть, а им ничего не будет. Силу это набрало в 70-е, когда какая-нибудь молоденькая девушка во Франции, какие-то книги в Россию с риском привозившая, какие-то рукописи с еще боЂльшим вывозившая, а то и влюблявшаяся в русского героя-антисоветчика и, когда его вызывали, не говоря уж — арестовывали, поднимавшая на его защиту все газеты и всех сенаторов, вдруг узнавала, что он обличил ее как агентку спецслужб, толкнувшую его на преступление против Р-р-родины, да еще с подробностями, о которых знали только он и она.

Невидимые миру слезы.

А Б. Б., сделавший помощь одним за счет других своей профессией, хотя и не главной, попросту вложил папку с бумагами эмигрировавшего Гарика Воскова в руки деликатнейшего, не позволявшего себе из чувства собственного достоинства отказывать в таком деле Фаусто Малковати. Бумаги были дороги Гарику исключительно как сентиментальная память, например, пропуск на кладбище, где он рыл могилы: оригиналы были к вывозу запрещены, просто из вредности, только легализованные копии, каковые он благополучно и вывез. Назавтра папку у Фаусто в номере нашли, изъяли, сказали, что валялась на полу и уборщица принесла, и выслали. И лет десять не пускали, так что занимался он своим Вячеславом Ивановым и Мейерхольдом в итальянских и немецких библиотеках. Но ведь в итальянских, немецких, не во вьетнамских же — чего его жалеть!

Угрюмо констатирую, что чем дальше, тем больше тружеников слежки стали исполнять свои обязанности шаляй-валяй и формально. У Аманды была близкая подруга, Фэйз Вигзелл, вскоре познакомившаяся и близко подружившаяся также с Бродским. Уже после его эмиграции мы с ней встретились в Ленинграде и зашли в кафе «Север», про которое ленинградцы любили прибавлять «бывшая Квисисана». За нами шла троица с чемоданцем столь тяжелым, что они часто передавали его один другому. В бывшую «Квисисану» была небольшая очередь, они встали за нами. Но очередь в кафе означает, что едва ли в нем освободятся сразу два столика рядом. Поэтому, когда мы с ней сели, существо в строгом женском костюме и с непроницаемым лицом (директриса? партсекретарь?) поставило дополнительный столик в метре от нас, прямо в проходе, и трое сели. При этом один не больше не меньше как сунул чемодан нам под ноги. Я сперва даже не нашелся, что сказать, промекал только: «Эй-эй»,— и пнул их замечательное приспособление: забирай давай. На что они стали мне умиротворяюще подмигивать, как бы мы заодно, чего ж я не понимаю, а поставивший пробормотал: «Кончай ты, дай постоять».

Майор, приставленный к Бродскому в последние годы перед отъездом, проводил с ним профилактическую работу, то есть встречал на улице, увлекал в ближайший сквер и в соответствии с инструкцией пилил: «Вот вы встречаетесь с английскими аспирантками, а они завербованы спецслужбами». Имена Аманда и Фэйз называть категорически отказывался, вынуждая на это подопечного,— так сказать, «колол» его, действуя по регламенту. И однажды Бродский ответил: «А вы гоняетесь за девчонками, зато Пеньковского упускаете». Пеньковский был у нас генерал, а у американцев и англичан по тому же ведомству оказался полковник. Тот прямо подпрыгнул: «Подождите, подождите. Как вы сказали? Подождите. Значит, в какой, вы говорите, связи эти иностранные гражданки с ним состоят?»

Случались — редко — и моменты мести. Однажды мы проговорили с Амандой до трех утра, я пошел ее проводить. Было лето, уже рассвело, улица пустая, у ларька стоит фигура с чемоданом у ног. Стали ждать такси, от магазина тронулась «Волга», вышла на боевую позицию. Показалось такси, Аманда села, обе машины поехали, я повернулся идти домой, и так сошлось, что малый с чемоданом заспешил к «Волге» по той дорожке, на которой уже был я. «Волга» подкатила его забрать туда, где эта дорожка впадала в проезжую часть. Я остановился посмотреть, как они это проделают в двух шагах от меня. «Волга» тормознула, но он был еще метрах в двадцати, а такси уходило. И тогда они рванули вслед, оставив его с чемоданом, набитым железяками радиоаппаратуры, и в полной растерянности, выражением которой он щедро со мной поделился, когда мы прошли друг мимо друга. Я поднялся к себе и вышел на балкон: розово-голубое небо, широкая улица и на ней одинокая фигурка, волочащаяся к центру и каждые полминуты перекладывающая груз из руки в руку. Сизифов труд: ну втащит он часам к шести, если раньше не подхватят, свой, как говорили в школе, чеЂмод, на Лубянский холм, а часам к шести вечера опять Аманда придет, и опять скатится он в мой двор. Можно, правда, меня обезвредить, но не так уж много граждан имело несанкционированные встречи, и таких тоже надо беречь.

Это мои, как таракана за печкой, выкладки,— понимаю, что наивные; что был бы Сизиф, а куда камню скатываться, место найдется. Но все-таки, отдавая очередного такого гиганта сопротивления в руки правосудия, ёкало у них хоть на миг их горячее сердце и мелькало в холодной голове, что вот, многомесячный, а то и многогодовой верный кусок хлеба уходит, а с новым как оно еще сложится? Летом 66-го года взял Аксенов в журнале «Юность» командировку на Сааремаа и меня подбил поехать. Это эстонский режимный остров, надо получать по месту жительства пропуск — в погранотделе КаГэБэ. Погран, романтика, но ведь — КГБ! Своими ножками взойти на ступени и закрыть за собой дверь. Аксенов в Москве получил, да ему еще главный редактор «Юности» дал на всякий случай письмецо к своему другу, министру КГБ Эстонии. А я, трепеща и возбуждаясь, вошел внутрь нашего ленинградского Большого Дома — и от голоса в окошке узнал, что разрешение придет — если придет — через две недели, ибо будут проверять. Позвонил Аксенову, и мы решили, что попробуем прорваться по письму.

Говоря эпически: и мы там были, и это видели, и ноздри наши это обоняли. Я сидел в кожаном кресле в кабинете министра КГБ напротив него самого — я, который мог рассчитывать на это лицезрение в лучшем случае в кабинете следователя — если бы меня доставили к следователю, над которым почему-либо висел именно его, главного эстонского кагебешника, портрет. Говорил он, понятно, больше с Аксеновым, но и мне перепадало ласки: «Сначит, мошно ошитать стихи оп эстонских рыпаках — топрое тело, топрое тело». И когда прошел первый холуйский восторг, я поймал себя на том, что почти неудержимо хочу спросить этого полного теплого человека: «А вот вы когда арестовываете...» Когда они арестовывают, ну, кого-нибудь вроде меня, связывается это как-то у них — через КПЗ, следователя, прокурора, судью, этап и вохру — с минус пятьдесят по Цельсию, пургой в лоб, с шаг-влево-шаг-вправо — побег, с пайкой и нарами? Но прежде чем открыть рот — а я его открыл,— в моем мозгу прозвучал напрашивающийся ответ — чухонца не чухонца, министра не министра, а какого-нибудь кафкианствующего Порфирия Петровича: «Больше-то всего, согласитесь, там от своих достается, от кого-нибудь вот вроде вас. А что ледяная пустыня, так ее ваш Бог и создал. Не для того же, чтобы она была пустыней, Он ее создал, должен же там кто-то оказаться, на земле на вашей на Господней». И тогда — а он уже встал и, улыбаясь, пожимал нам руки: «Поезжайте, не песпокойтесь, вас там встретит майор Томсон, тушевный человек»,— мой открытый рот произнес: «Спасибо вам за содействие».

Читатель, ты, который уже презираешь меня, на короткий абзац приостанови справедливое чувство! Примчался через две недели — когда, стало быть, кончилась по месту жительства проверка — полковник Волков на военном «газике», орущий, краснорожий, с утра пьяный, и в двадцать четыре часа меня с острова — шварк! И мгновенное чувство облегчения и «своей тарелки»: легкий пинок — и ты, жулик, опять на воле.

«Не надо думать, что в 37-м году только хватали и пытали,— в 37-м году мои родители танцевали под патефон, а они были такие, как мы с вами, а вовсе не энкаведешники»,— говорила на съезде американских друзей Советского Союза уже в 90-х вдова известного в 70-е писателя-либерала. Ой, да мы и не думаем! Только не надо думать, что если танцуют под патефон, то уже не хватают и не пытают. Человек создан скорее для танца под патефон, но так у человечества вышло, что, чтобы это предназначение исполнить, надо, чтобы хватали,— иногда и самих танцующих, иногда прямо на синкопе «Танго соловья». А раз надо хватать, то этим надо заниматься, а раз заниматься, то вот и ходят за тобой занятые люди, бензин жгут, и тяжеленный чеЂмод на себе таскают. И, походив и потаскав, однажды звонят тебе и приглашают. «А с кем я говорю?» — «А это не важно. Ну, с Борисовым Николаем Семеновичем».— «А по какому делу?» — «А придете — узнаете».— «А если не приду?» — «Ну, Анато-олий Генрихович, ну что-о за детский разговор!» — по-отечески снисходительно, и трубка повешена.

Нет, нет, совсем не безобидно было это наше ссутуливание и нервничание под слежкой. И слежка их опереточная, и вызовы мелодраматические — выше, выше бери! — сотрясали самые основания мироустройства. Это ведь разговор о после-пятидесятых, когда машина работала уже, в общем, на саму себя,— чтобы масло в двигателе не сохло, части оставались друг к другу притерты. Ну, послеживали, но ведь не тотально, ну, подбрасывали внутрь по сколько-то там сотен граждан в год — чтоЂ это для страны в двести миллионов. Но в этом еще жил гул 20-х, 30-х, 40-х, и, может быть, такой же стоял в ушах у Ноя с семейством, когда кончился потоп. При Сталине даже не столько важно было, доходил ты, толкая тачку, или танцевал с барышней под патефон, сколько то, что ты родился на свет, что ты живой человек — и по этой причине подлежишь уничтожению. Вот в чем была божественная функция вождя и его машины! Все-все! — подлежали уничтожению, и каждый это про себя знал: танцевавший — так же несомненно, как толкавший тачку. Танцуя, он мог следовать ритму, заслоняться барышней, ему удавалось забываться, но и самый забывшийся всякую минуту читал процарапанный на самом дне его души ухмыляющийся закон: подлежишь, подлежишь — поскольку человек. И барышня читала. И там, на дне души, никто не «не знал, что происходит», никто не «заблуждался». Ни твои дед с бабкой, ни отец с матерью. В твое время их время перенеслось гулом, и нельзя было определить, извне он раздается или изнутри тебя. Поэтому и сутулишься так естественно.

И приходишь, и спрашиваешь Семенова Бориса Николаевича — и оказывается, он самый и есть. Он пропускает тебя в кабинет, и дверь защелкивается на английский замок — это должно произвести впечатление, это намек, что попался. Все должно производить впечатление, и только такое. Он заводит речь о том о сем, вокруг да около, так должен пройти первый час. Потому что по инструкции он должен с тобой разговаривать не меньше трех часов. У него землистый цвет лица — человека, который всю жизнь провел в помещении, а если выходил на улицу, то прятался в тени, в сени смертной. Вечером скажет жене, или бабе, или коллеге, или корешу, которому можно: «Сегодня четыре часа бился с одним, хи-итрый соломон попался».

А соломон весь первый час прикидывает, куда он гнет, на какой сюжет выедет. За последний месяц вроде только всего и было, что письмо от Фаусто, но там чистая лирика под ироническим соусом. «Благодарю за открытку, полную ледяной нежности, для которой не преграда...» Минуту! «...ни ЦРУ, ни гестапо». Чушь! Да не может быть! Упоминание, конечно, ненужное, сопоставление какое-то непринятое, но ведь намеренно и упомянуто, и сопоставлено, чтобы видели: уж извините, но так мы шутим, зато открыто... И как только мелькнуло в мозгу: «Чушь!» — так сразу ясно и окончательно сложилось: «Именно это!» — а то, что чушь, и есть иррациональное подтверждение. Да вот и он уже выруливает: письма из-за границы; дружите с иностранцами, а там спецслужбы; ракеты НАТО на территории Италии — теплее, теплее. Ну, еще минуты три помямлим, потопчемся, и... Вот, ваш корреспондент Фаусто Малковати. «А что Фаусто Малковати?» — «Завербован спецслужбами».— «А вы откуда знаете?» — «Мы вам что, источники открывать обязаны?» — «А что мой друг — шпион, обязаны? — наигрыш чувства.— Для меня это удар личный, посильнее всех ваших спецслужб!» — «С чего вы взяли, что он ваш друг? Вот он тут про вас третьему лицу пишет...— шебаршение бумаги под столом.— Вот. Анатолий...» — «А откуда у вас его письмо третьему лицу?» — «Это не ваше дело».— «Грубо. Почему вы в грубом тоне со мной разговариваете?» — «Там,— кивок головой на окно, выходящее во двор,— с вами не так будут разговаривать».— «Вы мне угрожаете, да?» Пауза минут на десять: кто первый вынырнет. Мне есть что про себя наизусть повторять. «Не получился у нас с вами разговор, Анатолий Генрихович». Посочувствовать разве? У вас, мол, работа такая. Такой сизифов труд высокооплачиваемый.

Вот Николаев Семен Борисович, тот — нет, тот был порадушней. Это полковник милиции, который в ОВИРе объяснял, почему мне отказ на приглашение все того же Малковати. Крупный, крепкий, в ладном мундире, улыбается, ладонь широкая, мягкая. «В прошлый раз компетентные органы сочли, что ехать вам к приглашающему лицу нецелесообразно, а теперь — что противоречит интересам государства».— «Ну, я не Черчилль, чтобы мое что-нибудь противоречило интересам государства».— «Как, простите? Какое вы к Уинстону Черчиллю имеете отношение?.. Вы лучше, знаете что, задавайте мне вопросы. А я буду давать вам ответы. Я раньше служил в следствии и привык: вопрос — ответ, вопрос — ответ».— «Вопрос такой: почему моя поездка противоречит интересам нашего государства?» — «Вот! Вот так я люблю. Значит, вопрос: почему ваша поездка противоречит? — Заглядывает в мое дело и — весело: — На этот вопрос я вам не могу дать ответа. Давайте-давайте, еще спрашивайте».— «Вопрос: в ком причина, во мне или в нем?» — «Отлично. Вопрос: в ком причина? — В папку и — еще веселей: — И на этот вопрос я вам не могу дать ответа. Да вы не унывайте. Спросите, например: когда я могу опять просить о выезде?» — «Ну?» — «А на этот вопрос я вам могу дать ответ: через полгода от сегодняшнего дня».— «А такова ли причина отказа, что она может за полгода исчезнуть?» — «А на этот вопрос я вам не могу дать ответа». И мне через стол широкую теплую ладонь для рукопожатия.

Полгода назад был у меня поэтический вечер, подошла женщина, сказала, что «Мемориал» издает какую-то толику архивных материалов КГБ, в частности, о Технологическом институте, о газете «Культура» и конкретно о моей милости. Не прокомментирую ли я что-нибудь? И показала мне несколько страниц. Я увидел: «студент Технологического института Найман посетил...», «студент Бобышев читал стихи...», «студент Рейн говорил...» — и на миг мне физически нехорошо стало. Ты девятнадцатилетний мотался с дурацки сиявшими глазами, посещал, говорил, читал стихи, все это безоглядно и полнокровно, сколько бы кто за тобой ни подсматривал и ни записывал. Что подсматривают, сидело где-то в сознании, как множество других бесполезных сведений вроде того, что ты стареешь и умираешь,— но ты этого не знал. Ты думал, что жизнь перетекает из сердца в сердце и надо только следить, чтобы струя была как можно более подлинной, чистой, а ее, оказывается, отводили, пропускали через картонную папку с твоим именем. Ты шептал в розовое ушко, гладил голову, взволнованно дышал, и единственный смысл у этого был тот, что оно, делясь на двоих, удваивается и удвоенное удваивается и так далее — потому что вас только двое, никого больше, кроме двоих. А в папку ложился листок: «шептал», «гладил», «дышал», число и месяц. Ты думал, ты Гамлет, а ты был баран, которого каждая случка технически регистрируется.

Высунув кончик языка, ты подделывал билет на закрытый просмотр в Дом кино, потом, испугавшись, решил получить контрамарку через администратора, и теперь, когда, как говорит Анненский, уже видно окошечко кассы, тебе публично предъявляют и подделанный билет, и неполученную контрамарку, и тебя уже тошнит от одной мысли о просмотре. Твою жизнь с младенчества хотели лишить интимности и теперь предлагают это прокомментировать: студента Наймана, студента Бобышева, студента Рейна, рыжего Иосифа, ребенка в коляске, розовое ушко, Гамлета, барана. Но без интимности — как без открытости — как без дыхания и речи — нет жизни. Тебя лишают жизни — и просят это прокомментировать.

Театр

В первый раз я попал в театр лет семи-восьми. Дело было в Свердловске, шла война, пьеса называлась «В тылу врага» или «За линией фронта», как-то так. На сцене стоял настоящий самолет. Пикирующий истребитель, на одного пилота, но настоящий. Это и был спектакль — актеры, интрига, декорации не произвели ни малейшего впечатления.

Через много, много лет я увидел танк на сцене Центрального театра Советской Армии. Что я там делал, не помню, но точно, что не на спектакль пришел,— вернее всего, от нечего делать сопровождал приятеля, который там служил. Танк показался мне очень маленьким, бутафорским. Кто-то, вернее всего, приятель, сказал, что не мне одному, а, например, и комиссии, которая спектакль принимала, генералам и полковникам из политуправления армии. Танк тем не менее тоже был настоящий, боевая модель Т-34,— эффект уменьшения происходил от огромности сцены. Она для того и была спроектирована столь огромной и прочной, чтобы на нее могли въезжать танки. Сам театр, как известно, построен в форме звезды, хотя увидеть это можно только с аэроплана или геликоптера. Рассказывают, будто сцена такая большая, что старые актеры, пока идут из-за кулис к тому месту, где разыгрывается действие, вынуждены присаживаться на табуретки, которые специально для этого стоят по дороге. Еще рассказывают, что в день получки, чтобы сократить путь от гримуборных до кассы, который тянется, если по коридорам, вписанным в лучи звезды, метров на пятьсот, артисты театра пробегают через сцену. Хотя они стараются проскользнуть в ее глубине, но зрители их ясно видят и считают, что это какие-то загадочные персонажи или что таков загадочный режиссерский замысел.

Зритель вообще так воспитан, что заведомо согласен со всем непонятным и верит, что если он чего-то не понимает, то это его дефект. Не верить нельзя, потому что театр — место, где по условию задачи обязательно верить. Об этом очаровательно рассказано в «Весли Джексоне» Сарояна. Там два друга накануне того, как их повезут из Нью-Йорка в Европу воевать с немцами, покупают билет в первый попавшийся бродвейский театр. Пьеса оказывается тошнотворной сентиментальной мелодрамой, но после первого акта они выпивают в баре через улицу виски, и второй акт внезапно оживляется тем, что они замечают, что актер, играющий отца, не переваривает актрису, играющую его дочь. Новая порция виски в следующем антракте еще больше обостряет их внутреннее зрение: отец сострадает дочери, но при этом еле сдерживается, чтобы не пристукнуть ее. Еще антракт, еще виски, Весли с другом следят за интригой со всевозрастающим участием. Наконец дочь спрашивает с надрывом: «Что же мне делать, отец? Куда идти?» И тот отвечает: «В задницу!» — то есть еще грубее, и как ни в чем не бывало продолжает роль, то есть: «Дочка, не падай духом» и так далее. Приятели выпучивают друг на друга глаза: оба ясно слышали! Но, как ни невероятно,— только они: зал не слышал, ибо следил за развитием мелодрамы, и даже если физический звук ругательства достиг ушей каждого, ни один не поверил, не допустил ни на единый миг, что не ослышался.

Я был свидетелем такого эффекта. Я сидел на торжественном собрании по случаю открытия Высших сценарных курсов, дело было осенью 62-го года. Президиум состоял из замминистра, председателя союза, режиссеров, сценаристов, с речами выступали согласно иерархии. Позиции Пырьева тогда уже не были такими бесспорными, как в годы «Сказания о земле Сибирской» и «Кубанских казаков», но он продолжал оставаться императором кино. Он говорил темпераментно, скороговорочкой, резал правду-матку — как «умный русский мужичок, испорченный ликером», по замечанию, произнесенному себе под нос, моего соседа по парте. «Ведь что такое было кино до революции?! — ораторствовал Пырьев.— Киношка. А стало?! Его величество ки-не-ма-то-граф! Было забавой, а стало искусством. Было — аттракцион, а стало, как сказал Ильич, искусством важнейшим! — Он заходился все больше.— Было трам-туру-мать!..» Он выругался по-настоящему, и мы с соседом тоже уставились друг на друга с изумлением — но никто, кроме нас, не пошевелился. Пырьев просто не мог произнести это — по условию спектакля. А если произнес, то, значит, это значило что-то другое, чем то, что все расслышали: не уличный мат, потому что дело происходит не на улице, а какой-нибудь, например, истмат-диамат — опять-таки по условию спектакля.

Феномен пьесы, накладывающейся на пьесу, исчерпывающе объяснил автор «Театрального романа». Герой романа, драматург, пишет вещь, и ему начинает казаться, что из белой страницы выступает цветная картинка, трехмерная коробочка, и в ней движутся фигурки, о которых он пишет. Эта маленькая камера начинает звучать, слышны звуки рояля, а когда они затихают, сквозь вьюгу за окном прорывается гармошка. Затем на страницах «наступает зимняя ночь над Днепром, выступают лошадиные морды, а над ними лица людей в папахах». «Вон,— замечает пишущий,— бежит, задыхаясь, человечек. Сквозь табачный дым я слежу за ним, я напрягаю зрение и вижу: сверкнуло сзади человечка, выстрел, он, охнув, падает наземь...» Драматург приносит пьесу в театр. Проходя мимо зияющей в дневном сумраке сцены, он видит погруженные в темноту ее углы и стоящего в середине, поблескивающего, золотого, поднявшегося на дыбы коня — и тут же понимает, что ничего на свете не важно, «а важен только этот золотой конь», что, другими словами, этот конь и есть театр.

Затем он читает свою пьесу режиссеру: про двор, засыпанный снегом, и флигель, в котором играют на рояле «Фауста», и про выстрел, который в конце концов оказывается самоубийством того человечка, и так далее, а режиссер строго смотрит на него в лорнет и не улыбается даже в самых смешных местах. У режиссера пьеса проваливается. «Потому что,— как объясняют потом автору,— самому старшему вашему герою сколько лет? Двадцать восемь? А самому младшему из старейшин театра пятьдесят семь. И лишь только вы сели и открыли тетрадь, режиссер уже перестал слушать вас. Он соображал, как распределить роли, как сделать так, чтобы старейшины могли разыграть вашу пьесу без ущерба для себя...» Режиссер и совет старейшин, на котором пьеса тоже провалилась, разыгрывали свою, совершенно другую пьесу, ее интрига заключалась в том, что старики должны изображать молодых людей, а фальшивая актриса, давно скрывающая свой возраст, девятнадцатилетнюю девушку.

Теперь поместите эту вторую пьесу в сценическое пространство личных пристрастий и предрассудков режиссера, человеческих отношений внутри труппы, сиюминутных обстоятельств жизни, то есть в еще одну пьесу. Наконец, что есть вся жизнь? Вот именно, что игра,— если правда то, что поется в известной опере. Пьеса в пьесе в пьесе в пьесе...

В начале 60-х у меня — не вспыхнул, конечно, но — затлел роман с театром «Современник». Я написал пьесу, завлитша прочла, Ефремов, не знаю, прочел, просмотрел или с ее слов, в общем, захотел ставить. Точней, попробовать. Мы с ним были лично знакомы. Тогда все были лично знакомы друг с другом, а так как «Современник» ставил пьесу «Всегда в продаже» Аксенова, а он, будучи моим другом, пару раз пригласил меня на репетиции и познакомил со своими друзьями Ефремовым, Табаковым, Квашой, а там еще был Козаков, с которым мы учились в одной школе, правда, он классом старше, и, например, Мягков, который учился в том же институте, что я, но позже, или, например, Никулин, который, когда я был в Таллине, один раз играл на гитаре, то вот и получалось, что все были знакомы.

По случаю возможной постановки Ефремов вызвал меня для делового разговора. Дескать, выпивон и анекдоты — это одно, а встреча драматурга с главным режиссером — другое, не будем путать. Встреча была назначена на четверть седьмого в его гримуборной. В семь начинался спектакль «Декабристы», в котором он играл Николая I. Пока мы разговаривали, он, не торопясь, гримировался. Такую-то сцену он предлагал мне сократить, такую-то расширить. Тогда углубится характер главного героя. И вообще давай сосредоточимся на главной линии, на стволе, второстепенные разовьются от нее, как ветви... Он натянул парик, гребенкой легко взбил на нем кок, ладонью придавил его. Приклеил височки, под ними бачки. Надел серый мундир, стал застегивать пуговицы, снизу наверх. Чем больше появлялось сходства с царем, тем более веско и мерно он произносил фразы. Он поправил краску на лице, резче провел линии от носа к уголкам рта, придвинулся к зеркалу, вгляделся. Глаза стали оловянные... Этот студент у тебя неплох, даже, может быть, излишне хорош,— ведь солдат-пограничник, которого он сбивает с панталыку, не хуже его, так ведь? Должен быть не хуже, ведь так? Не глупее, а что книг меньше прочел, так не из книг набираются опыта, а из жизни. И нечего тому над ним насмехаться. Он в конце концов защищает землю, да, да, ту самую землю, на которой этот ферт, валяясь на диване, читает, может быть, даже от безделья, бездумно, эти свои книги... Речь стала строгой, отрывистой, властной... Что ж ты молчишь, голубчик? — сказал он, пустыми, наполненными деланной тяжелостью глазами поглядев на меня из зеркала. Разве я не прав? Отвечай!.. Я наслаждался. Ваше величество, сказал я, ваша императорская прелесть! Не извольте беспокоиться, сократим и расширим, углубим и разовьем... Ужасно хотелось мне ему подыграть, но выходило бездарно. Он уперся в меня, по-прежнему через зеркало, неподвижными, не подающими ни малейшей помощи зрачками, молчал, молчал, потом выдавил из себя «м-да», непонятно к чему относящееся: к его роли, к моей пьесе, к моей неодаренности актерской, к общей? «М-да»,— и сжалился: подмигнул.

Есть великие актеры, которые выходят на сцену и играют, и ты видишь, что на сцену вышел актер и гениально играет — эту роль, другую. И есть, которые выходят на сцену и чего-то такое делают и говорят, и ты думаешь: а, это его естественный тип, это он и есть, ему и играть не надо, просто показывай себя — и все. Их никто не называет великими, ни их игру гениальной. Вот Ефремов такой. Когда он ставил «Всегда в продаже», Табаков, который играл главную роль, тертого советского мерзавца, на одной репетиции сказал: а что если я в этот момент лягу плашмя на живот, ногу подниму и ею покручу в разные стороны, как антенной,— дескать, ловя, кто что вокруг говорит и думает. И тут же показал, очень забавно. Ефремову понравилось, он сказал: «А может, так?» — вышел на сцену, лег плашмя на живот, поднял худую ногу, с которой сразу сползла штанина, и подвигал горизонтально ступней в разные стороны. И это была антенна. Локатор, которым сто раз в кино немцы засекали наших заброшенных в их тыл радистов. Кто был в зале и на сцене рассмеялись. Включая Табакова, который, посмеявшись и еще какое-то время поулыбавшись, вдруг посерьезнел и сказал: «А пожалуй, не надо. Не буду. Только зрителя отвлекать».

Ефремов больше умел сделать, чем играл. Иногда не получалось — потому что ошибался: делал не то — но это «не то» делать все равно умел. А когда получалось, он сомнений в подлинности делаемого не оставлял. В цирке есть такой клоунский номер, древнейший, «еще с Египта», как говорят цирковые. Выходит клоун, в одной руке тарелка, в другой молоток, становится на середину арены, прицеливается, бьет молотком по тарелке, она разбивается, он раскланивается и уходит. Смешно. Был клоун Карандаш — Румянцев настоящая фамилия: все клоуны разбивали тарелку — публика смеялась, а он — от хохота падали со стульев на пол. То же самое в истории про некоего артиста Сомова, легендарного в компании симпатичных мне одно время молодых людей. Ему, когда он еще учился в актерской школе, задали сыграть этюд на пару с его другом. Дескать, вдвоем пошли на охоту, и Сомов случайным выстрелом убивает собаку друга. Все честь честью: хлопок в ладоши, ах, что такое? моя собака, собачка моя, что с тобой? ты ранена... В ужасе смотрит на Сомова, и с возрастающим надрывом: это ты? ты попал в нее, ты убил ее, почему ты убил ее?! На что Сомов абсолютно спокойно, бесчувственно: «А какая-то она была куцая»... И Ефремов так: зачем играть, когда можно «сделать»? Зачем в обход, когда можно напрямик — молотком по тарелке; застрелить, потому что куцая?

В конце концов пьесу мою не поставили, но приятельство сохранилось. Вскоре «Современник» гастролировал в Ленинграде, и траектории их беззаботной актерской праздничности и моей озабоченной невесть чем праздности стали пересекаться. После дневного купания где-нибудь в Солнечном они могли сказать: «Слушай, у нас сегодня спектакль короткий, да мы еще подгоним, так что не уходи, посадим тебя на приставное, а вечером вместе куда-нибудь закатимся». И я садился на приставное и сквозь мягкую дрему следил кое-как за действием на сцене, которое они на скорости гнали, как вдруг Табаков с вызовом явственно говорил Козакову: «А Фурманова вы читали?! А Серафимовича?!! А Анатолия Наймана?!!!» — И я почти вскакивал с места и вертел головой, но зал был уверен, что так и надо, что Козакову следовало этих троих прочесть.

Как-то раз под вечер позвонил Ефремов: «Ты машину уже поставил в гараж? Выводи и приезжай». Это было все равно что спросить, поставил ли я уже в стойло моего рысака: из близких знакомых автомобиль был у одного М. П., но он был физик-атомщик, да и он отчасти делал вид, что это не автомобиль, а, например, такого фасона плащ-палатка. Иметь автомобиль тогда означало «принадлежать к», а мы «не принадлежали» — не хотели, а и хотели бы, никто нас «туда» не принимал. Так что я честно ответил, что нет, в гараж еще не ставил. «Тогда приезжай, поедем к Томашевской». Он собирался взяться за «Горе от ума», а Ирина Николаевна была специалистом по Грибоедову. Она Ефремова нежно любила, еще, кажется, по Гурзуфу, где у нее был собственный дом, а он приезжал в Дом актера. И ко мне относилась благосклонно, однажды даже пригласила пожить там у нее пару недель.

Я понял, почему он сказал мне про машину, только когда прибыл к нему в «Асторию» (трамваем, 26-м трамваем). Накануне его, как говорит в «На дне» Актер, «органон был отравлен алкоЂголем», и он рассчитывал, что ему не надо будет садиться за руль. Общественным транспортом, включая такси, по причине невероятной его популярности — только что вышел фильм «Три тополя на Плющихе» — пользоваться было невозможно. Впрочем, узнав, что я без, он с воодушевлением сказал, что великолепно, поедем на его, небось недалеко (я подтвердил), только пусть я показываю дорогу. Выяснилось, что показывать надо почти в буквальном смысле: стояли белые ночи, но уже несколько серые, сумеречные, фонарей, однако, не зажигали, а у него, сообщил он, едва мы тронулись, сильнейший недостаток зрения, надо лечиться, все руки не доходят. Легко коснувшись троллейбуса и один раз попав на встречную полосу, мы с Исаакиевской благополучно прикатили на Софью Перовскую.

Ирина Николаевна внесла серебряный поднос с маринованными огурчиками, селедкой, ветчинкой и черным хлебом, облегавшими строгий хрустальный графин с водкой. Ефремов церемонно встал на колено, поцеловал ей ручку и почтительно сказал: «Я сорок пять часов, глаз мигом не прищуря, верст больше седьмисот пронесся, ветер, буря». Разговор о Чацком, о том, что он ведь в самом деле «завистлив, горд и зол», о его вредоносности для, по сути, симпатичного круга Фамусова, для вообще жизни, исполненной здравого смысла, и тем самым для устойчивости жизни русской, опускаю. В час мы попрощались с хозяйкой и вышли на улицу. Наша белая «Волга» стояла у ворот, но вести ее было некому. Ефремов дал мне ключи, чтобы я попал в замочную щель; я отказался. После однообразно бессодержательных пререканий и даже возни мы оба все-таки оказались внутри, он все-таки включил зажигание, и машина все-таки поехала, но не сворачивая. Иначе говоря, поехала прямо в канал, хотя и медленно, так что я успел выдернуть ключи из гнезда метров за пять до парапета. Мы ткнулись в поребрик, остановились, я с ключами в руках решительно вышел, осмотрелся, решительно зашел в залитую мочой телефонную будку и позвонил М. П. Он был страшно разозлен, сказал, что я разбудил маму, что ему самому вставать на работу уже через пять часов, что к тому же его машина на ремонте, а и была бы на ходу, ехать выручать нас не подумал бы. Мысль моя пометалась и наткнулась на Баталова. Мы с ним были достаточно коротко знакомы, чтобы я мог ему сейчас позвонить, и у него была машина. Мы даже дважды вдвоем ездили на ней из Москвы в Ленинград.

Наверное, я его тоже разбудил, но он не подал виду. Первое, о чем спросил,— насколько мы пьяны. Вернее, Ефремов. Не пахнет ли дракой. Через минут двадцать приехал с женой, Гитаной. Ефремов покорно пересел в своей машине на пассажирское место, уступив ему водительское. Но, прежде чем захлопнуть дверцу, сказал: «А все равно я известнее тебя». Баталов был куда известнее Ефремова: после «Дела Румянцева» он десять лет был самый знаменитый киноартист страны. Я сел к Гитане. Оказалось, она вчера получила водительские права, и это ее первая самостоятельная поездка. Как-то мы до «Астории» доехали. Швейцары и горничные при виде Б. и Е. вдвоем пришли в сильное возбуждение. Ефремов, сданный им на руки, опять — с покрытой ковром лестницы — сказал, что надо еще посмотреть, кого больше любит народ — даже как шофера. В «Трех тополях» он играл шофера — как и Баталов в «Румянцеве». Когда мы вышли на улицу, расстроенный Баталов сказал мне: «Ты понимаешь, что завтра все будут рассказывать, как пьяный Баталов в два часа ночи приволок пьяного Ефремова?» Впрочем, небо уже сильно посветлело, день обещал быть солнечным, настроение от минуты к минуте поднималось.

Те гастроли имели продолжение, оно же окончание моих личных отношений с «Современником». На вторую половину лета театр, как оказалось, перебирался из Ленинграда именно туда, куда по собственным делам и мне необходимо было ехать,— в Вильнюс. Ефремов предложил отправиться вместе, чем, так сказать, закрепить союз с его «Волгой», разделившей наши умеренные приключения той ночи. Было еще три автомобиля: табаковский, квашовский и козаковский — каждый укомплектованный полным экипажем. В нашем ехала еще молодая актерская пара и администратор театра. Маршрут: Таллин (ночевка) — Рига (ночевка) — Вильнюс.

Наш командир еще не отошел от периода позволенных себе в последние дни излишеств и, ведя машину, время от времени прихлебывал из бутылки югославский виньяк. В Нарве я решительно сменил его за рулем: прав у меня не было, но необходимые навыки имелись, а на пустых тогда шоссе большего не требовалось. Когда до Таллина оставалось тридцать километров, внутреннее чутье сказало мне остановиться. Ефремов, разбуженный, снова сел за руль, мы проехали метров триста, и нас остановил вышедший из кустов молодой гаишник-эстонец. Тормозя, Ефремов отрывисто приказал: «Сигарету!» — сидевшие сзади ее мгновенно раскурили, сунули ему в рот, он быстро несколько раз затянулся и, окутавшись дымом, открыл дверь. Парень поднес руку к каске, «фаши токкументы» — все по инструкции, но Ефремов почувствовал, что он узнал его. Он улыбнулся точно, как в «Тополях», полез во внутренний карман за правами, одновременно продолжая часто затягиваться, и, видимо, оттого что этих действий было несколько и они были разнонаправлены, он на миг потерял — скорей даже не равновесие, а — ориентацию: привалился на капот. Гаишник смотрел на него, мы — на него и на гаишника. Не выпрямляясь, а только опершись рукой, он другой рукой слегка протер фару. Выпрямился, натянул рукав рубахи на ладонь и протер уже основательнее. Ну, запылилась в пути. Потому и пришлось наклониться — может, немного ниже, чем надо, не рассчитал, так ведь и устал за дорогу. «Доедете?» — спросил парень. Ефремов протянул ему руку, тот — права, но он их отодвинул, дождался, пока переложит в другую ладонь, пожал, задержав в своей, его руку, пока тот не стал улыбаться, и только тогда взял обратно права.

В том же путешествии я увидел сценки из закулисной жизни театра, той, о которой ходят сплетни и которая в этих сплетнях именуется «муравейник», если не «змеюшник». К ночи остальные машины, по дороге потерявшие друг друга из вида, съехались к условленной гостинице. Все вместе поужинали, утром все вместе позавтракали. Все время все вместе шутили. Шутя, потянулись к автомобилям, стали рассаживаться. Дошучивали возле дверцы Ефремова: он уже сел за руль, спустил свое стекло. «Юрик,— вдруг сказал он человеку, которого звали вовсе не Юрик, а, например, Гарик,— проверь, как у меня там с маслом»,— и, не выходя, освободил от запора капот. Тот оглянулся по сторонам, спросил: «Ты это кому?» — «Тебе, Юрик».— «Так я же...— сказал тот, пытаясь улыбнуться, как другу.— Олег, ну чего ты так? Олег Николаич, ну чего это вы?» Олег Николаич, тоже улыбаясь, но не как другу, смотрел на него неподвижно. Тот, изображая «ну и ну» и, может быть, даже приговаривая так, полез под капот, вынул щуп, протер, проверил, сказал уже деловито: «В норме»,— и все, наконец, разошлись по машинам.

Позже я встречался в ленинградском БДТ с Товстоноговым, там царило благоговение. Неясно было, исходило ли оно от искусства, на дневное время погруженное, как сам театр, в сумрак — чтобы не сказать: в сон,— и распространялось на главного режиссера; или струилось от главного режиссера, величественного и уравновешенного, как античная трагедия и мировая культура, от его торжественного, полного шепотков дам, обеспечивавших его уют, кабинета, похожего на огромную спальню Саломеи Андрониковой в описании Мандельштама,— и пропитывало собой искусство. Благоговение и серьезность. Все было очень серьезно, разговор о таких, в общем, легкомысленных вещах, как зрелище, пиеса, лицедейство, был угнетающе серьезен. В двадцать с чем-то лет от этой неадекватности приходишь во все более веселое расположение духа, сосредоточиваешься уже только на важности тона, пропускаешь содержание и в самом неподходящем месте прыскаешь, долго и безнадежно потом извиняясь.

Плучек из Театра сатиры, до которого тоже дошла моя пьеса, разговаривал, наоборот, простецки, как директор средней фабрики. Что Питер Брук его кузен, он сказал в первых словах. Питер Брук был из тех самых великих, и у него играл великий актер, Пол Скофилд. Я видел его в «Макбете» — играл замечательно, и спектакль был замечательный, но все равно пьеса превосходила и его, и спектакль. Плучек родством ничуть не хвастался, просто говорил, что «Питеру хорошо, у него есть идеи». «Дайте мне идеи! — немножко наигрывая, восклицал он.— У меня есть театр, вешалка, буфет, прекрасная труппа, две труппы, две сцены, три сцены! Нет подходящих идей. Давайте,— он взглядывал на рукопись моей пьесы, чтобы не ошибиться в имени,— Найман, ну же, Анатолий, идеи, идеи, идеи! Хотя бы одну, Анатолий!»

Театр, который пришелся на мое время, был посредственный и скучный. Вернее, мне в нем было скучно и все казалось посредственно и рассчитано на посредственность. Исключение составил один спектакль — за всю жизнь! — «Идиот» в театре Товстоногова, где Мышкина играл Смоктуновский. Об этом написаны книги и тысяча статей, об этом пожилые люди, видевшие спектакль, до сих пор говорят, меняясь в лице, лепеча, пытаясь сами изобразить, чтоЂ это было, и кончают восклицанием «Нет, это надо было видеть!» — с тем боЂльшим пафосом, чем боЂльшую беспомощность испытывают. Я тоже могу только лепетать и показывать, как Смоктуновский поднимал руку и мягким движением фокусника открывал дверь, отталкивая от себя ее верхний угол, у самого косяка, и произносить свою вариацию восклицания — «Как жаль, что вы этого не видели сами».

Заснятые на пленку сцены из «Идиота» ничего не передают, потому что Смоктуновский играл только то, что тут же исчезает, каждое следующее его движение и звук стирали предыдущие, но так, что от них в воздухе оставались слабо светящиеся следы — наподобие тех, которые оставляет в небе самолет, только бесконечно более сложной конфигурации,— постепенно растворяющиеся, размывающиеся, но не до конца, поэтому в конце куб сцены был густо изрисован ими, нежными, плавными, вибрирующими. Голос и жест были одинаково нежными, плавными, вибрирующими — единственно точными. Он играл на площадке сцены, но с расчетом на пространство зрительного зала, нависающего над ней и тем самым составляющего с узорным кубом одно. Зал смотрел на куб, как на картину, выставляемую перед ним на невиданном вернисаже, про который зрители знать не знали, что такой вообще бывает,— с первого эпизода законченную, в каждом новом эпизоде заканчиваемую, весь спектакль идущую к концу. Остальные актеры играли, как могли, хорошо играли, не мешали ему обвивать их этими струящимися лентами и передвигались окутанные ими, как куклы... Князь Мышкин — всечеловек: как Гамлет, как Обломов — поэтому Смоктуновский и Гамлета потом сыграл, в какой-то степени как идиота, и — на пару с Ефремовым — какого-то выдуманного угонщика автомобилей, и еще более выдуманного Ленина. Как я мечтал, чтобы он сыграл Обломова!

Но «Идиот» был только раз, а в остальном тоскливым мне казался театр — что в средних, что в громких постановках. В зал всегда отдавало пыльными декорациями. Всегда казалось, что сию минуту на сцене случится что-то стыдное, непоправимое, и если проносило, если проходило просто пристойно, это уже считалось успехом. Когда читаешь по-английски «Макбета», видишь чистое замкнутое пространство сценической площадки, идеально соразмерное, ясное, чистый умеренный свет, чистый прозрачный воздух, и в нем звучат слова той уникальной выразительности, для которой требуются просто произнесение вслух, просто голос, не «гениальный», а только чтобы не испортить слова, и актер, два, три, пять, не «гениальных», а только располагающих этим голосом. То есть гениальных. Потому что любая страница «Макбета» всегда лучше того, как ее сыграют, кто бы ни играл. Потому что любая страница лучше того, что ты на ней читаешь, кто бы ни читал. Это тайна, секрет, это принцип — я уж не знаю какой: технический, технологический — этой пьесы. Безответственно припишу: и подобных ей. А когда приходишь на Таганку, на премьеру «Десяти дней, которые потрясли мир», куда билетов нет в природе, так что, еще не войдя, сознаешь, что находишься вне природы, вне земного мира причинно-следственных связей, то есть вне всего, то есть в восторге, и контролер на входе, наряженный в красногвардейскую шинель, насаживает твой билет на штык своей трехлинейной винтовки, а тебе на грудь накалывает красный революционный бант «как тогда», и булавка вонзается в твою грудь в аккурат возле соска, а потом со сцены палят дымным порохом ковровского производства,— то провались этот театр со всеми его сверхъестественными Любимовыми, цензурами, блатами и даже Высоцким с гитарой.

«Знаем! Играли!» — как говорит у Зощенко актер-любитель Вася, обкраденный другими актерами. Ну, не сами играли, но один из нас. Это было еще в школе, играл Миша Козаков. На школьных вечерах он читал «Русь-тройка» или разыгрывал сценку из Островского, из Мольера, из «Сирано» с какой-нибудь девочкой из женской школы. Произнося слова про ямщика, который «борода да рукавицы, и сидит черт знает на чем, а привстал, да замахнулся, да затянул песню,— кони вихрем...», он изображал бороду и рукавицы, присаживался, привставал, замахивался, и мы все отдавали должное его умению, но никто не допускал такого предположения, что это актер или будущий актер,— хотя бы потому, что знать этот текст наизусть полагалось по школьной программе и каждый мог прочесть его вместо Миши Козакова. Отдавали должное легкости, с какой он это делал, и дерзости, ибо он делал это, не стесняясь. Прочесть-то мы могли, но менее разборчиво, не так выразительно и, главное, не так охотно. Он был один из нас — как Коля Берендеев, игравший в баскетбол за районную команду, как Адик Зальцман, имевший первую категорию по шахматам, или как Паша Калягин, участвовавший в ленинградской конференции ВЛКСМ. У Коли был высокий рост, у Адика мозги, у Паши зычный голос и некоторая чичиковская гладкость, а у Миши — легкость и дерзость. Но никто никогда не трактовал Колю как баскетболиста, а только как мямлю и троечника, или Адика как шахматиста, а только как угрюмого поедателя собственных ногтей, или Пашу как молодого ленинца, а только как умевшего громче всех пукать, и Мишу не как артиста, а лишь как изысканного красавца и из писательской семьи.

Когда школа готовилась к встрече со знаменитым французским поэтом-коммунистом Луи Арагоном, естественно, что приветствие на французском языке ему должен был прочесть Миша. Все классы выстроились в рекреационном зале, все триста или сколько там человек, ровными каре. Но где Козаков?! Директор в отчаянии и ярости смотрел во двор, проговорил сдавленно: «Едут», сдавленно крикнул: «Вот он!» — мы бросились к окнам: Арагон открывал дверцу ЗИСа, из него вылезал Миша. Так что я не испытал удивления, когда, окончив школу, он сыграл у Ромма в «Убийстве на улице Данте»: Ромм был где-то там же, где и Арагон, там, где и делалось искусство ради признания. Миша стал ходить по улице Горького с длинным красным шарфом вокруг шеи. Выглядел потрясающе, на убой, мне было лестно, что мы учились в одной школе. И тут он сыграл Гамлета. В театре. И продолжал закидывать за спину красный шарф. И почему-то было ясно, что это ужасно. Этим ртом произносить «прощай, прощай и помни обо мне» — и на него же наматывать красный шарф перед прошвыром по Броду с физиономией знаменитости! Померкни свет, погибни урожай! О низость, низость с низкою улыбкой! Труха, труха!

Судя по всему, это задачка из нерешаемых — артист в жизни. Когда из участника детской художественной самодеятельности Миши он становится артистом Козаковым? В какой момент театральное животное перестает играть и, выйдя на улицу, пополняет собой компанию пешеходов? Говоря «привет», здоровается он с тобой или цитирует реплику из игранной пьесы? Гениальная актриса Раневская, которая одно лето дружила со мной — а я ее обожал,— была личность значительная, натура богатая. Она сказала Ахматовой, когда та ее, а заодно и меня и для меня, поддразнивала,— со щемящей тоской в голосе она сказала: «Стокгольм, Париж... Как провинциально. Все, все провинциально... Все провинциально — кроме Библии». Прозвучало это так прекрасно, что я и сейчас вздрагиваю от внутреннего восторга, когда вспоминаю этот летний пасмурный полдень в Комарове, усмешку Ахматовой и горькое лицо Раневской. Но сколько чего в этом восторге от произнесенных ею пронзительно-великих слов — и сколько от голоса и лица, которыми она одна могла сделать тоску и скорбь такими щемящими? И «сделать» — значит ли это «передать», чтоЂ Ахматова своими, противоположными и противопоказанными актерским средствами умела еще лучше, чем она,— или «сыграть», чего, как Раневская, не умел никто?

В моем детстве артист Качалов, при одном имени которого у взрослых от возвышенных чувств закатывались глаза, своим нечеловечески благородным баритоном, таковыми же лицом и общей фактурой, своими какими-то древнеримскими в их важности, чуть подвывающими интонациями наводил на подозрительную мысль, что театр не столько искусство, сколько то, что искусственно.

Так что я был поражен, когда узнал, что он был кумиром Раневской всю ее жизнь. Только не заставляйте меня беспомощно и чем беспомощней, тем выспренней констатировать: «Таков театр!»

Вера и отчужденность

В двадцать лет и еще шесть лет после того К. С. был поэтом, и пора наконец признаться, что для меня его стихи всю жизнь были поэзией, лучшей, чем у кого бы то ни было из самых любимых и почитаемых мной современников, с которыми я был близок, включая Ахматову и Бродского. Любить я часто любил больше их поэзию, но знал, что его лучше. Бродский говорил, что за полтора часа разговора с К. С., последовавшего после чтения доброй сотни его стихотворений, которые тогда ходили по рукам, он «все понял», усвоил и превзошел. Думаю, что не все. Бродский, безусловно, повысил уровень поэзии для читателей званых, но никак не для избранных. У него есть стихи первоклассные, и он поэт первоклассный, лучше хороших и не хуже лучших, и, как он постоянно настаивал, он, в самом деле, поэт языка — но К. С. поэт поэзии. Стихи Ахматовой, погибни мировая поэзия, могли бы одни за нее представительствовать, но в них еще так важны судьба и история, у Бродского — еще язык как идея и вообще идея, у Бобышева — еще представление о поэзии, у Михаила Еремина — еще знания, а у К. С.— кроме поэзии, ничего.

В его стихах хлебниковское пожирание словаря, направленное на быстрейшее достижение нужного слова, сошлось с пленительной неозабоченностью ничем Кузмина и оккультно-эзотерическим холодком обэриутов — это если очень приблизительно и неуклюже то, как он писал, характеризовать. Ахматова помимо поэзии — это история литературы, одна из главных ее линий, тогда как Анненский — вне. Бродский — целый букет линий, почему о нем так легко и азартно пишут; К. С.— вне. Потому что у поэзии нет истории. В принципе и К. С. можно вставить внутрь, но отделив скорлупки от ядрышек и написав диссертацию о скорлупках.

В 26 лет он отказался от всех написанных им стихов, решительно попросил друзей, имевших списки, их уничтожить и исчез из поля зрения. Женился, переехал жить из Москвы в область. Родилось шестеро детей, он один зарабатывал на семью: с дипломом института иностранных языков — техническими переводами с английского. Но прежде всего того — крестился. Тут к нашим услугам автоматически подается клише о крестившейся молодежи тех лет: «Знаем: опрощение, многочадие, домострой, запой, разбитое корыто». Даже если так, то это корыто где-то под забором у Бога, а не Центрального Дома литераторов. А тут к тому же и совсем не так, потому что если из дому уходит, чтобы не возвратиться, старичок и пропадает, то это скучное для других событие его личной жизни наполняется необыкновенным содержанием, когда старичка зовут Александр I или Лев Толстой. К. С. и умнее нас, и талантливее, но сам о том, что с ним случилось и как развивалось, молчит, так с какой стати нам, которые свели свою жизнь к корытам лакированным, сводить его к удобной себе схеме?

Друзья были в шоке, но он пользовался у них не только огромной любовью, а и огромным авторитетом, и они, кто в самом деле, кто на словах, сожгли его стихи и никогда на эту тему с ним не заговаривали. За глаза — постоянно. Леня Чертков, сам замечательный поэт, почему и его понимавший, как мало кто, еще лет через десять после аутодафе, с жаром и негодованием повествовал, как в одной компании он пересказывал фразу К. С. о Хемингуэе, острую и ироническую, на что один из присутствующих отозвался: «А кто такой этот К. С., чтобы судить о Хемингуэе?» «И абсолютно правильно! — восклицал Чертков.— Как пишут в энциклопедии, ”свою последнюю вещь такой-то сочинил в таком-то году, после чего прожил еще тридцать лет, не представляющих специального интереса“». Когда ему исполнилось сорок и друзья юности устроили день рождения, пригласив его, и то, как они на него смотрели и что говорили, и как он на них смотрел и что отвечал, седеющий, с бородкой, в морщинках, бесконечно далекий от того читающего без нажима «отражаясь в собственном ботинке, я стою на крае троттуара, и блестит нога моя в суглинке, как царица черная Тамара» — пленительным гибким гобойным голосом молодого человека, которого они когда-то обожали, но для них тот же и своей тождественностью и их, седеющих, лысеющих, потерявших половину зубов, делающий теми же,— это было так щемяще, что даже после тоста самой несентиментальной гостьи: «Меняю одного сорокалетнего К. С. на двух двадцатилетних»,— чара не исчезла.

* * *

Верить — приятно. Приятно, легко. Почти как воображать, как мечтать. Папа всегда будет молодой, мама — красивая. Я буду сильный, а можно и — большой и умный, как желают на день рождения. Верить — хочется. Чем больше папа и мама стареют, чем больше оказывается вокруг тех, кого ты слабей, меньше, глупей, тем более отвлеченной становится вера. Верю, что зато со мной что-то случится хорошее и, наоборот, не случится плохого. И вообще что-то случится не случайное, а потому что я такой. Какой? Ну, другой, не такой, и родители у меня другие, и рост, и сила, и мысли, и дальше будет все особенное, исключительно мое. Я так родился, так задуман, отдельно от всех и хоть немного, но ни на кого не похоже, и на этом основании верю, что так, сколько-то непохоже и отдельно, буду жить всю жизнь. Потому, стало быть, что обо мне есть пусть крохотный, но специальный замысел, план: чтобы я был именно я — я в это верю.

Верить и тут все еще просто. Даже когда вдруг видишь, что и кто-то еще так же по-своему живет и, стало быть, задуман, даже когда вдруг понимаешь, что на каждого есть свой план, иначе говоря — на всех. Чей это замысел, эта грандиозная программа — природы, космоса, звезд, больших чисел, генов, магов, инопланетян? Чем разбираться и сомневаться, удобнее сказать: «бог». Так устроил и управляет. Немудреное низко гудящее трехзвучие, а все им сразу объясняется. Не только удовлетворяет совершенно, едва ты так решил, понял, произнес,— но едва на тебя этак накатило, как в то же мгновение знаешь, что так и есть, что никакого другого объяснения не требуется, что его и нет, что и прежде это каким-то образом знал.

По-другому, но верить в такого бога опять-таки приятно и легко. Он, собственно, для того и бог, чтобы устроить и управлять так, чтобы все было хорошо и не было плохо. Неудобства с этой верой начинаются потом. Во-первых, не все хорошо и многое плохо. Во-вторых, чтоЂ хорошо и чтоЂ плохо? Что, скажем, нельзя отдаваться нежно-жгучей страсти — хорошо это или плохо? А, например, с больным сидеть и день, и ночь, не отходя ни шагу прочь,— плохо это или хорошо? Ну ладно, «бог простит» — и то, что завел новый роман, не вполне закончив старый, и то, что, занятый им, в больницу к дяде так и не выбрался. Но ведь и роман от одного промелька мысли «бог...» уже чуть-чуть отравлен, и время, сэкономленное на дяде, как-то горчит. И вообще ты ему «хорошее» делаешь — веришь, а он через твое же согласие его признать тебе же мешает. Да бог с ним, с этим богом, это же я по доброй воле в него верю, а захочу — и не стану. Однако не получается, и хочешь, а не перестаешь. Как наваждение: «Ни с тобой, ни без тебя жить невозможно».

Есть, конечно, выход — плюнуть на все это дело. А только в радости от освобождения обязательно начинаешь, как на больной зуб, натыкаться почему-то на мрачный ущерб, и никак от него не избавиться. Да и вся радость, любая, вся жизнерадостность теперь обязательно с примесью, не беззаветно веселая,— а что за веселье, если до черты! А не плюнуть и пусть без желания, немного из-под палки, но согласиться верить, тогда постепенно вера забирает себе все больше места, и в минуту, когда ее чувствуешь, то чувствуешь, что на вкус она послаще, чем в предыдущий раз,— и чем она слаще, тем больше не всласть. Вот именно: «Иго Мое благо и бремя Мое легко», но ведь — иго и — бремя.

Нам, падшим-перепадшим, падшим семь с половиной тысяч немереной продолжительности лет назад и перепадшим в каждый их день на всем их протяжении, и сейчас — в каждую свободную минуту, нам, таким, не хотеть верить в Бога — нормально. Ну, есть там что-то, Нечто, Сила, Энергия, Абсолют, Трансцендентность, ну, Бог — и отстаньте от меня с вашим Богом. Я — грешник, грешник, грешник, а Он — милостив, милостив, милостив, и мой грех, который, и правда, меня гнетет, как грех, и правда, терзает,— всего лишь пылинка, пятнышко перед всезатопляющим теплым светом Его Божьей милости. А если не пылинка, а шматок грязи, и какой-нибудь особенно омерзительный; или даже пылинка, но Ему известно, что и ее мог бы я отдуть от себя подальше; или, что вернее, и не в пылинке дело, а такая Его обо мне воля — если, словом, нет на меня Его милости, то, значит, нет, и опять деваться некуда. Не вовсе неключимый я грешник и, как могу, стараюсь, и стараться буду до конца дней — как могу — что с Богом, что без Бога. Жизнь такая краткая, и столько в ней надо успеть — из того как раз и исходя, что Он есть,— что оставьте меня в покое хотя бы на краткое время этой жизни, дайте успеть сделать то, что могу. Довольно того, что я верю, что Он есть, не понуждайте тратить немногие мои силы на веру в Него.

* * *

Миллионы раз проходила мысль миллионов людей этот путь. И не успокаивала. И, само собой, не утешала. Потому что вера, как сказал Павел-апостол, который говорил о вещах невыговариваемых так, что яснее не скажешь, хотя и в его словах оставалось «нечто неудобовразумительное» именно от принципиальной невыговариваемости, вера есть «уверенность в невидимом». В то, что видно, нечего верить — и те, кто, будучи честными, отсекают от себя или по крайней мере от своего ума все, чего не видят, верующими быть никак не могут. А мы, по привычке называть все, даем Богу название «Бог» и начинаем им оперировать, а то и манипулировать как словом, обозначающим какое-то существо, большее и могущественнейшее всех, какие мы знаем, и явление, превосходящее внушительностью все, какие можем себе представить. Но «Бог» — не «имя существительное мужского рода, единственного числа, второго склонения», а Бог. Даже в виде сверхсущества и сверхъявления, до которых мы хотим Его адаптировать, Он сверхъестествен, то есть имеет тайну — которая и передается самой простой, естественной вере в то, что Он есть.

А мы с безразличной легкостью говорим: «Что с Богом, что без Бога, буду стараться...» — как «что со спонсором, что без». Как будто, существуя без Бога, знаем, что такое жить с Богом, и наоборот, живя с Богом, пусть и в почти не заметном дыхании Его присутствия,— что такое оказаться без Бога. Да стану ли я стараться даже так, как стараюсь,— если без Бога? И захочу ли я так разбрасываться словами: «оставьте меня в покое», «дайте сделать, что могу» — если с Ним?

Тайна томит, лишает эту веру определенности, тем самым делает неудовлетворительной. И хочешь, не хочешь, переходишь от веры в то, что Бог есть, к вере — в Бога. Надо переходить, нельзя не перейти — как на самолете, оторвавшись от земли, нельзя продолжать полет на высоте одного метра, а надо забираться все выше, за облака, и лететь, куда он летит, пока где-то не приземлится. Разница между первой верой и новой та же, что между верой в вечную молодость папы и красоту мамы — и в то, что, постаревшие и даже умершие, они, и никто другой, твои папа и мама. Теперь вера не отпустит тебя, будет стараться овладеть всей твоей душой, ты будешь сопротивляться, потому что столько надо всего успеть — не обязательно исходящего из веры, и так, обнявшись как то ли любовники, то ли борцы, вы и окончите твою краткую жизнь. Если ты не святой.

* * *

Лет в двадцать сколько-то, почти тридцать, я написал стихотворение «Зимний лес», элегию о конце влюбленности как частном случае конца всего и о том, что за ним маячит. Последней строчкой оказалась «И в то, что я еще поверю, верю я». Это были такие дальние подступы к вере, что я и не подумал, что это она,— что я сформулировал credo. А самолет — раз, и оторвался от взлетной полосы. Мотор выл, леденя кровь, а мчавшийся назад бетон был — рукой достать, и в панике непонятно было, что страшнее: вновь его коснуться и тормозить, тормозить, или набирать высоту. Тут полоса кончилась, вопрос отпал. Страх только усиливался: за мгновениями восторга, потому что «поднимались», накатывали минуты парализующего ужаса, потому что ясно было, что спастись невозможно, и чем дальше, то есть выше, тем невозможнее. Без Божьей, как говорится, помощи — или чьей там еще — немыслимо.

Но Бог не страховой агент, не deus ex machina, чтобы появляться по вызову устраивать твои дела. Вернее, когда-то Он может появиться и так, но именно что когда-то, однажды, и в этом случае ты немедленно чувствуешь и сознаешь не норму, а экстраординарность Его отклика на твой вызов. И еще: что это скорее по виду Он исполняет твою необходимость, а по сути — Свою. Что случай — крайний не столько в твоем применительно к себе понимании крайности, сколько в Его применительно к тебе. А так — не вовсе уж ты и на краю, не больно-то ты и ужаснулся, и в твоем «невозможно» хватает еще возможностей. Если твой мрак такой, что достаточно нажатия кнопки, чтобы вспыхнул свет, и достаточно этого электрического света, чтобы мрак прогнать, то, может, лучше пригласить психоаналитика, а не Бога. А если все-таки не достаточно, то поверь на слово тем, кто через это проходил,— и хоть в ничтожную меру все-таки, в самом деле, остающихся возможностей сделай несколько предварительных усилий навстречу спасению. Самое элементарное — крестись. Это потом расчухаешь, какая такая эта элементарность.

Совет, конечно, не универсальный. Где-нибудь в Персии или Палестине почему креститься, если кругом мечети и синагоги? Ну, сделай обрезание, сделай что-нибудь. Опять-таки: потом разберешься, почему то и почему это, но в России, и когда тебе действительно невозможно, и невозможно так, что не до взвешивания истины, тем более не до конфессиональных рассуждений, проще-то всего креститься, так ведь? Люди крестятся, и ты крестись. Даже если потом и не разберешься — ну, Бог с тобой. Месяц назад случайный попутчик по имени Владимир, моего возраста, с ходу рассказал мне на перегоне Ильицино — Калязин всю свою жизнь: пьяный друг-тракторист переехал груженым прицепом, уехал, все-таки вернулся, кинул в прицеп, скинул у дома, кто-то заметил наутро, отвезли в больницу, через год вышел инвалидом. Русская история, миллионно растиражированная. Выглядел он покрепче меня, только прихрамывал. Зла ни на кого не имел, но имел претензию — к Мустафе, агроному, который отказал в нужной справке и тем лишил пенсии по инвалидности. Потом и Мустафу жареный петух клюнул, пришлось ему срочно уезжать, дом продавать за бесценок. «У тебя какой бог — Магомет?» — спросил, встретив его, Владимир. Тот подтвердил. «А мой — Исус Христос. И он так говорит: ты по правому уху уже получил — подставь левое, я добавлю»... Свободная трактовка христианства — но ведь христианства! Ну вот и крестись, поверь на слово.

Звучит не особенно внушительно, это правда. Мне дочка близкого друга, когда перешла в 10-й класс, объявила: «Если ты скажешь, зачем нужно получать аттестат зрелости, не практически, а вообще,— буду дальше учиться, а нет — нет». Я ответил: «Сказать не могу, но ровно в меру твоего ко мне интереса сообщаю, что аттестат тебе получить бы неплохо». Так что «поверь на слово», когда в произносящем его нет совсем никакой личной заинтересованности,— не трогает, а «люди крестятся» — тем более не убеждает. Но вот, что сам Бог крестился,— уже поубедительней. И не где-то на 2-й Хуторской, а прямо в Иордане, как говорится, в стольких-то стадиях от Главной Синагоги. И если ты не с печки спрыгнул, то небось догадаешься, что не в купании и пении и кисточках дело, а в том, что и сам понимаешь, что чего-то надо в своем хозяйстве поменять. Это смутное чутье — для начала в самый раз.

И тут — еще один капкан, которого, по совокупности всех твоих исключительных, изматывающих обстоятельств, никак не ждал. Уже согласившись, что креститься почему-то надо, интуитивно чувствуешь, что это не «почему-то»; что крещение — переворот, даже если не выходить за рамки купания-пения, что это то, что называется «на всю жизнь», и поэтому требует от тебя сил, и, в общем, в перспективе того, что за ним последует, сил бесконечных, но и само согласие на него, само мероприятие, шаг — всех, какие есть в наличии. А в наличии нет никаких, потому что ведь ужас сковывает, и ведь именно из-за того, что сил не стало, и пришел к этому и «пошел на это». То есть: креститься нечем — для крещения нет сил, а без крещения им неоткуда взяться. Круг замкнулся.

Эта подножка и это мытарничание выглядят настолько уже ни к чему и сверх сил, что фигура тоски, объем которой все точнее заполнялся твоим собственным, не выдерживает, дает трещинку, и ты, усмехнувшись, хмыкаешь: «Это уж слишком»... Как вам нравится: «слишком» по отношению к «невозможно», «невыносимо»! Правильно, стало быть, подозревали, что ресурсы еще есть. И то ли в ответ на усмешку, на, наконец-то, простодушие реакции, то ли по причинам неопознаваемым помощь подоспевает. Если одноразово Бог на человечье «не могу больше» и согласен отозваться просто так — чтобы дать знать, что слышит, и теперь человечий черед услышать Его,— то в остальных случаях Он обращается с людьми, исходя из уровня их способностей, способностей воспринимать, объяснять и обобщать происходящее. Устраивая чью-то с кем-то встречу, Он переводит Себя на язык этих двух. К. С., мой ровесник, с которым мы мельком познакомились в возрасте двадцати лет, объявился спустя полтора десятилетия в самую эту минуту.

* * *

Он возник «из небытия» года за три до того. Забавно, что в таких случаях «ты куда пропал?» говорят люди, пропадающие в клубах, компаниях, симпозиумах, секциях «по интересам». Мы встретились как знавшие друг друга «тогда» — мы с ним поверхностно, а с моей женой он в те годы дружил. Он пришел, как потом выяснилось, в середине Великого поста — обед был исключительно мясной. В какую-то минуту жена спохватилась: «А ты мясо ешь?» — «Ем, ем». Недавно некто, вспоминая такой же эпизод с отцом Александром Менем, объяснял эту вольность священника не снисходительностью к его, хозяина, серости или невнимательности, а исключительной свободой, по мнению хозяина, отвязывавшей того от мелочности общепринятых правил. К. С. постился очень строго, и тогда, и всегда, но все съел, сказал, что очень вкусно, только от добавки отказался. О христианстве не говорили, разве что попутно с другими темами, но когда я спросил не без вызова в интонации, нужна ли Богу такая формальность, как наше хождение в церковь, он ответил как-то раздумчиво, словно бы между прочим, словно бы незаинтересованно во мне: «В церковь ходить... надо»,— и так же, с какой-то даже улыбочкой, ничего не доказывая и не объясняя, в ответ на мое не скрывавшее протеста вопрошание о сомнительной необходимости крещения: «Креститься... надо». Мол, вот, размышляя — может, и не надо, а ничего не попишешь: надо.

Но до того мы уже побывали у него дома. Поселок вытянулся по улице, параллельной железной дороге: стандартные деревянные двухэтажные дома, построенные с расчетом на одну семью, но заселенные двумя-тремя. По ту сторону дороги лес, а сам поселок на плеши, участки тесные. Детей тогда было еще пятеро: белоголовые, живые, артистичные, воспитанные. Младший сидел на руках у мамы, остальные держались ближе к двери, стеснялись, выкатывались за дверь, где, судя по хохоту, не стеснялись. На столе лежала книжка о русском флоте, с картинками. К. С. сказал: «Вчера читали про Гангутское сражение»,— как бы рекомендуя. Старший мальчик вдруг выпалил: «Абордирование было столь жестоко чинено...» — и все в восторге и ужасе выскочили из комнаты. Через минуту появилась девочка и, не доходя до середины комнаты, тоже оттараторила про абордирование, и опять все, чуть слышно повизгивая, скрылись. И следующая, и еще одна, и опять старший, и еще, все ускоряя представление. И ни на миллиметр не укорачивая дистанции, отмеренной уважением к гостям.

Нищета была классическая, почти оперная. Дети ходили аккуратно одетые, в застиранном и заштопанном, куча таких же платьишек, рубашечек, чулочек громоздилась в углу, стоптанных сапожков — в коридоре. Мы сидели на ломаных стульях, их не хватало, между ними клали доски. Но это — на глаз нового человека: из семьи никто этого не замечал, поглощенный собственной и общей жизнерадостностью, неподдельной и соревновательной. Во всем, что делалось и говорилось, был растворен свет столь же вещественный, как тот, который превращает бумагу в фотографию. Ты ощущал физическое его воздействие, менявшее твой химический состав.

Мы близко подружились. Мысль о крещении, сохраняя прежние свои враждебность и притягательность, приобретала конкретность, становилась более обычной. В самом акте вырисовывались какие-то черты, за которыми вставало содержание и понимаемое, и таинственное. Теперь предприятие стало выглядеть не только практически осуществимым, а и чуть ли не само собой разумеющимся. К. С. переговорил со священником церкви, в которую ходил, вернее, ездил несколько остановок на поезде, в деревне Братовщина. Назначили день в конце марта. Я нервничал, решение креститься все еще соседствовало с глубинным нежеланием, с вытесняемым страхом. Все, что я видел, захаживая в храмы, было, нельзя сказать, что чужое, а когда-то, давным-давно, не то при князе Владимире, не то при Христе Иисусе, не то при Аврааме раз навсегда пропитанное чужим, онтологически чужим. Плюс я не знал, как ступить, куда повернуться: в 37 лет это неудобство угнетающее.

Когда мы шли от станции к деревне через беззащитное перед пронизывающим ветром снежное поле, К. С. проговорил: «Ты знать и не должен, тебе скажут, это не твое дело». Когда вошли в деревню, он показал на одну избу и сказал: «Единственная без телевизорной антенны. Почему я и понял, что священника». Храм был закрыт на висячий замок — старушка, высунувшаяся из дощатого домишки, сказала, что батюшку вызвали на требу и он велел приезжать через неделю. Кладбище вокруг церкви в покосившихся крестах могилок с остатками нищих похоронных декораций и низкое, серое небо настроения не поднимали.

Священника звали отец Андрей, он был строг, немногословен, и когда, проделав через неделю тот же путь, мы стояли в пустой церкви в ожидании начала, мы и еще несколько бабок с младенцем, а та самая старушка из домика готовила купель, добавляя к холодной воде горячую из чайника, и сказала раз, два и три, что вот, батюшка, вы говорили, что двое будут, а второго-то младенчика, видать, не принесли, он отрезал: «Делай, как сказано»,— не объясняя. И я вспомнил, как в поэме Бродского Исаак спрашивает отца, а где же агнец, которого принести в жертву, и Авраам отвечает: «Господь, он сам усмотрит». Сперва вспомнил, как у Бродского, а потом — «вот огонь и дрова, где же агнец для всесожжения?». «Бог усмотрит Себе агнца для всесожжения, сын мой». Младенца окрестили во имя святого князя Олега, меня — во имя Анатолия, который осудил на смерть Георгия Победоносца, но, увидев, как он себя ведет, исповедал христианство и был замучен. День оказался Алексия, «человека Божия», который нищим прожил двадцать лет в шалаше у ворот своего отца, римского сенатора, неузнанный.

* * *

Месяцы, а то и годы следующего за крещением неофитства, если наблюдать со стороны, даже со стороны христианской, содержат в себе довольно поводов и для смеха, и для досады. Пионерское рвение, непомерная серьезность, отношение к знаниям первичным как к окончательным, ясность, порой смахивающая на идиотическую, в представлениях о жизни, о том, как жить самому и как другим, а отсюда, естественно, представление, порой вызывающе тупое, о себе как об избранном, о принадлежащем к «лучшим», о, выходит, умном на фоне, выходит, дураков: были бы умные, крестились бы. Потому что центральное-то что? — крещение во оставление грехов! Никакой больше «змеи сердечных угрызений», никаких «с отвращением читая жизнь мою»! С отвращением прочел, отрекся — начинай с белого листа. А что старые приятели что-то могут напомнить, то от всего, что они помнят, отказался и всё в купели смыл.

Наивно; высокомерно; глуповато. Но ведь если действительно случилось что-то в те минуты, когда окунали в воду и помазывали тело, и отплевывался от нечистого, и отстригали клочок волос — даже если не как следует верилось, но хотелось, чтобы случилось,— то почему случившееся не может сопровождаться передачей внутреннего жара? Потом придут сомнения, и грехи струйкой и грешки водопадом, и разрешение сомнений, и прощение грехов, и снова то и другое, и новые знания, и в этом хрупком равновесии, сбивающемся и в жуткую тоску, и в анестезию безразличия, потечет жизнь. Но сразу после такого потрясения, после того, как отброшены все налаженные механизмы ориентировки в жизни, а педали новых нажимаются наугад, с испуганной присказкой «господи-сусе», как человеку не перегазовать! А с другой стороны, чтобы не замерз человек до смерти после выхода из теплых стен привычного миропорядка под свежий, но ведь и леденящий ветер веры, просто необходимо и более чем естественно на первое время раздуть внутри его огонь. А что языки пламени выкидываются куда ни попадя и лижут вещи, не про них, хотя и в пределах их достижения, тут оказавшиеся, так ведь и терпимо, и не так уж долго.

Около года, наверно, не мог никуда я деваться от ничем не опровергаемого, ослепляюще ясного сознания того, что не может быть так, что я, хоть десять раз прочитавший Последование и все, что полагается, вусмерть раскаявшийся, всех простивший, у всех попросивший прощения, правой рукой не знающий, кому подала милостыню левая, и так далее, но все-таки такой, какой я есть, а уж я себя знаю,— могу реально принять в себя Бога, что моей частью станет Бог, Своим Телом и Кровью. Каждый раз, приближаясь в очереди к чаше, я знал, что мое причастие невозможно, и, значит, должно произойти что-то катастрофическое или по меньшей мере скандальное — обморок, истерика, публичное разоблачение. Как-то я сказал об этом жене К. С. Одаренностью она была вровень ему, только проявлялось это в речи, поступках, манерах — всегда ярких, неожиданных, энергичных. «Какая-то ересь! — мгновенно вспыхнула она.— Ересь, глупости и бред. Впрочем, кто вас знает, израильтян, в которых нет лукавства?»

Вскоре из крестившихся половина пошла в священники. Здесь было и мистическое призвание — но тайна, она и есть тайна; и инерция — потому что, набрав энергию для крещения да прибавив к ней энергию от крещения, трудно остановиться. В компаниях самых разношерстных стали появляться сверстники — служители культа — нечто невообразимое не то что в молодости, а в недавнем прошлом. Мой институтский приятель Витя Б., резкий такой парень, с которым мы дюжину лет не виделись и встретились на многолюдных проводах нашего общего друга, увидел там незнакомого дядьку с бородой и спросил меня: «А это кто?» Я ответил: «Тонькин жених». «А почему с бородой?» «Потому что дьякон». Он помолчал, поиграл желваками, скрипнул зубами и сказал: «А я не удивляюсь! Я ничему не удивляюсь!»

У верующих же теперь сплошь и рядом в застолье оказывалось батюшек больше, чем мирян. Сами застолья тяготели к трапезам, но все-таки не дотягивали. За закусками обличив и осмеяв безбожников, постоянно садящихся в галошу с их невежеством и непониманием того, что в церкви-то и даже в каждом конкретном госте, ежели на нем сан, и есть спасение для оказавшейся и остающейся под их властью страны,— за горячим неизбежно съезжали к новостям профессиональным, перемещениям по службе и объясняющим их интригам. Походило на вечеринку сотрудников специального НИИ, где завотделом называется благочинный, а директор — епархиальный епископ, и это смущало.

* * *

Но этак за столом собирались не часто, по большим праздникам, а будням хватало их будничной злобы. В официальном государственном придушивании церкви и тех, кто в ее дверь входит, сначала священников, а потом всех, всегда было личное желание, внутренний интерес исполнителей. Вроде бы: вызвал, застращал, прикрыл, навредил, но сверх инструкции еще унизил, «поучил», только что за бороду не потаскал. Без паспорта не крестить, не венчать, не отпевать. Через паспорт — сообщить по месту службы, дернуть в партком, устроить собрание, лишить того-то, сего-то, а то и работы самой. Почему дети не пионеры? Не даете нормально развиваться, держите во мраке церковного обскурантизма? У нас свобода вероисповедания, но свободы калечить детей у нас нет. Дети под защитой государства, и оно вправе лишить вас родительских прав!.. И любуются, как ты извиваешься. А что им стоит: возьмут и лишат, и отправят твоего ребенка в интернат. С сердечком, разрывающимся от ужаса, твоего сынка или доченьку.

Объясняться ходили обычно женщины, им по их темноте, житью инстинктом и вообще второразрядности допускалось больше поблажек, и даже на крестик на шее могли рукой махнуть: чего с бабы взять? «Вот это вот, по-вашему, кто?» — показывая на портрет Ленина на стене, грозно спрашивали у жены

К. С. Она отвечала: «Но ведь не Бог»,— и рукой, все еще указующей на вождя, на нее махали. «Что вы этому такое значение придаете? — спрашивали у моей жены доброжелательно и доверительно.— Пусть дети ходят в церковь, а галстук носят». Она говорила: «А вам все равно, что пионерский галстук они повесят на шею, на которой уже висит крестик? И салют отдадут той же рукой, которой крестят лоб?» И ей отвечали, уже сухо: «Ну, смотрите сами». И она, и они понимали, какая у чего степень важности: что невозможно ни салют отдать той же рукой, которой крестишься, ни перекреститься той, которой отдал салют.

Что еще делало из этой полуборьбы-полувозни больше борьбу, чем возню, это то, что все такие женщины, как сказал поэт, числа камен не превышали. Кроме семьи К. С., из близких была еще одна многодетная, скажем высокопарно, исповедавшая перед школьным начальством свою веру этим самым антипионерством. Остальные или честно признавались, что боятся — за детей в первую очередь; или рассказывали, как ничтожна в своей мерзости эта нашейная «красная тряпка» для их детей, как исчезает она из их видимости в сиянии их изумительной веры. Вторых попадалось почаще, некоторые доходили до таких пируэтов, как то, что пионерами быть лучше, потому что из них можно выйти, и это дает детям больше свободы; или что кто отдал детей в пионеры, кто не отдал — главное, ни тем, ни этим друг перед другом не гордиться. Чем было гордиться тому, кто отдал, оставим, как говорится, на сладкое, но что у неотдавших одиночество было настоящее и бросающееся в глаза, это надо было глотать каждый день по нескольку раз, как хинин перед едой. Священники тут не помогали, потому что сами, чтобы «не дразнить собак», то есть избежать еще одной неприятности, меньшей, на их взгляд, чем многие прочие, их ожидающие, шли на пионерство, а некоторые и на комсомол. Мы их понимали и сочувствовали. Мы не могли сочувствовать митрополиту, который в центральной газете писал, что дети должны жить, как все советские дети, а когда вырастут, тогда сознательно и выберут, каким путем идти. Одиночество было настоящее, и оно замечательно, как по каким-то древним образцам, закаляло.

Так что в сопротивлении пионерству, самом на тот период вещественном, наглядном и существенном из сопротивлений, которые навязывало христианство члену противохристианского общества и это общество христианству, жизнь получала долгожданное оформление. Простое посещение церкви тоже было противостоянием, особенно в субботний вечер, когда общество расслабляется после рабочей недели, и в воскресное утро, когда отсыпается. Но, угрожающе на это урча, тяпнуть решались все-таки в особых случаях, слишком мозолящих глаза. А пионерство была неприятность живая, болезненная и серьезная: твой ребенок стоял на школьной линейке без пионерского галстука один в двухсотголовой стае, которой не только разрешалось, а и поощрялось его так-этак потравить. А в это время в издательстве тебе вдруг прекращали давать переводы — твой не сладкий, но все-таки хлеб,— и, когда ты шел в другое, спрашивали: «А с тем вы почему перестали сотрудничать?» И вот это склубление туч над головой собирало разрозненные куски твоей жизни в какое-то подобие единого организма.

Тело, душа, интересы, противоречивая деятельность, творческие импульсы и знаменитая твоя духовность, твоя семья, тревоги конкретные и апокалиптические, утешения, веселье, природа и, наконец, сам Бог сходились в одну систему не в качестве ее взаимосвязанных элементов, а неразделимо — как земля, из которой выходит ствол, и он сам, и корни, ветки, листья, прилетающие ветер, дождь, птицы, пчелы, и небо, в которое упирается крона, суть дерево и ничто другое. Но в отличие от дерева то единство, в которое приходила жизнь, содержало в себе Бога: Бог появлялся в жизни. Ты ради Него не отдавал детей в пионеры, а Он в ответ на этот, в общем, пустяк, особенно в бесконечности его масштабов, входил в подробности и компоненты твоего житья-бытья: Тот, в Которого ты крестился, и не Тот, а Которого ты тогда не знал. Когда за литургией произносят: «Оглашенные, главы ваши Господеви преклоните»,— наклоняешь голову, хотя уже четверть века как крещен, но Он все открывается и открывается, все оглашает и оглашает.

* * *

Доказательств того, что Иисус — Бог, великое множество — и ни одного. Евреи первые в это не поверили, а за ними не верят, не верят и не верят миллиарды людей не худших, чем поверившие. Внушить им, что он Бог, мне не представляется возможным, даже если в подтверждение проткнуть их копьем, как крестоносец, сжечь, как святая инквизиция, или обозвать жидовской мордой, как патриот-ариец. Но верой достаточно еще условной согласившись, что это так, я получил живой опыт того, что это именно так. Не крестись я в такового Христа Иисуса и повяжи детям «красную тряпку» на шею — или не повяжи, но, скажем, из ненависти к власти,— и гулял бы Он где-то, а я где-то. Это было так очевидно, что через это я пережил неизбежность Христа — не то чтобы сильнее, но — особеннее, чем через все остальное.

Это же окончательно сформулировало мое объяснение всем знакомым и друзьям, недоумевающим или раздраженным, зачем господи-исусе-то и лоб крестить, как все. То есть, главное, зачем как все. Раз двадцать я его повторил, так что и свежесть давно пропала, и запал потух, что, мол, если бы достались мне наипронзительнейшие в человечестве гений, ум и сердце и я ими достиг и описал своего личного бога, то в идеале это был бы в аккурат Отец, Сын и Дух Святой, а что именно в этого Бога верят все, не делает Его для меня менее личным. Было, однако, в моем объяснении одно небольшое лукавство, потому что я так, когда крестился, не думал, а к этому пришел. «Сочетавался со Христом» я не личным, а, так сказать, на веру, то есть скорее как все,— черты же личного Бога Он получил потом, в тот же самый период.

Так или иначе все те годы, и история с пионерами в особенности, стали «крестиком», не потому что «Господь терпел и нам велел», не потому что неприятности и невзгоды случаются, а ты их терпишь, переносишь, а как результат сознательного выбора, как неприятности и невзгоды, тобою по твоему предпочтению организованные. У тех, кто шел в священники, этот «крестик» весил побольше, побольше. Кости расстрелянных в Бутове еще не рассыЂпались, а Бутово — сразу за кольцевой дорогой. Но побольше, должно быть, приходило и утешений.

* * *

Была даже и утеха. Новеньких назначали на места в Москве и в деревне, примерно поровну. Люди институтски образованные и не лишенные амбиций, они автоматически получали аудиторию, благоговейно внимающую не то что каждому их слову, а и выражению лица. За теми, кто из городских квартир ездил на приход в село, тянулись пасомые из Москвы, так что ядро церковной общины у сельских и у московских было одно и то же. Пасомые тоже были, как говорил Зощенко, не без высшего образования и уровня духовного общения не роняли. Метафизически вечные бабки со свечками воплощали собой «простую, инстинктивную» веру, интеллигенция — «разумную». Батюшка воплощал абсолютное знание и последнее слово. «Как сказал владыка Игнатий», «как писал владыка Феофан» — начинали они свои безукоризненные речи и в них объясняли, как жить тебе, России, государству. Их желание напитать и встречное желание аудитории насытиться взаимно утолялись. Большинство — и, пожалуй, подавляющее — аудитории барахталось под сыплющимися со всех сторон бедами и неприятностями и хотело слушаться священника, обещающего справиться с ними. Вслед за Игнатием, Феофаном и другими владыками они называли это отсечением собственной воли, хотя в девяносто девяти случаях из ста это было отсечение собственной ответственности.

Словом, ни звука несогласия не слышали священники в ответ, потому что кто, несогласный, ты есть против церковного авторитета? Священник учил, стоя полметром выше учащихся, в безмолвии на него глядящих, а потом спускаясь, и хотя уже физически вровень, но психологически высоты амвона не теряя. И несогласие, аще убо таковое дерзновенно прозябеЂ, попахивало ересью и смердело гордыней, и источник его необходимо было посмирять, посмирять... И тут надо признаться, что посмиряние это самое, при полной часто некомпетентности поучающего, шло поучаемому на пользу. Мне, во всяком случае. Меньше думаешь: «Я...» — больше: ты, он, они.

С самого начала занятие искусством, конкретно — неотвязной моей поэзией, вошло для меня в конфликт с верой и — шире — с христианством. Искусство взаимодействует с чувственной стороной натуры, забирая те же душевные силы, в которых нуждается вера. Демонская компонента искусства, одержимость им в момент вдохновения, сила его притяжения и во время пауз — не подлежат обсуждению, сколько бы мы ни кокетничали незнанием того, ангел или демон диктует нам слова и мелодию, сколько бы ни внушали себе и окружающим, что муза ни то и ни другое. К. С. сжег свои стихи, как и Гоголь свою «поэму», не из «религиозного фанатизма», которым умеренно и уравновешенно верующие объясняют неумеренность и неуравновешенность подлинной веры, а из самого трезвого понимания природы искусства. «Твои стихи не лучше моих, а от своих я отказался»,— К. С. писал Бобышеву в ответ на настойчивое желание того обсуждать поэзию. Во мне не было такой последовательности и решимости, я от своих не отказался, но в продолжении лет десяти встречал приход каждого нового стихотворения, как, скажем, приход известия, на которое нельзя не отозваться письмом, требующим крайнего душевного напряжения. Я записывал его в тетрадь, тем дело и кончалось.

Новые батюшки, мои знакомые, говорили об искусстве все, как один, свысока и почему-то в тоне мрачного заклеймления, смешанного с намеренно придурковатой насмешкой. Один из них сам «когда-то» писал стихи, другой переводил, третий занимался кино, четвертый ставил в театре спектакли, у пятого был замечательный музыкальный слух и память, он мог пропеть оперу Верстовского «Аскольдова могила» от начала до конца. Двое окончили философский факультет МГУ и, еще не выйдя на дорогу веры, знали, что искусство — легкомысленное тьфу. Единственный, кто мог бы сказать существенно и от кого меня тянуло это существенное услышать, был К. С., но он или повторял общие места, а больше усмехался и помалкивал.

* * *

Я спросил у отца Тавриона. Каждый год мы семьей выезжали на все лето в рыбацкую деревню в Латвию — оказалось, в полутора часах езды на автобусе есть русский монастырь и в нем архимандритом Таврион. Ему было за семьдесят, окончил, как шутили тогда церковные люди, две академии, духовную и каторжную, много-много лет его по лагерям гноили и выпустили совсем больным, хотя посмотреть, как в церковь входит, как после службы выходит, крепкий, спокойный, веселый — здоровей тебя. В России монастыри были разорены еще в первое десятилетие новой власти, а в Прибалтике и на Западной Украине сохранились одинокие: между захватом в 40-м году и войной в 41-м закрыть не успели, а после войны уже и пригодились для политики. Этот стоял в стороне от дороги, минутах в пятнадцати, в лесу, и до последней секунды был не заметен, так что не всегда на него сразу и выйдешь. Монастырь женский, деревянные дома с кельями монахинь и несколько бараков с койками для посетителей. Маленькое кладбище с участком ровных каменных протестантских крестов над братской могилой немцев, погибших в конце Первой войны. Сад был увешан неправдоподобным множеством яблок, в огороде произрастала капуста втрое крупнее соседней колхозной, коровы давали декалитры молока в сутки.

Посетителей, или гостей, или, как они сами себя называли, паломников, набиралось каждый день по несколько десятков, на Преображение — храмовый праздник — несколько сотен: всех кормили-поили. Понятно, были они набожные, в монастырь шедшие за святостью и отмолить грехи, в надежде, что через это хотя бы главная беда или главная болезнь отойдет от кого-то, им дорогого, или от них самих, а если нет, то станет выносимей, а тогда и в более мелких они утешатся. Особняком держалась прослойка профессионалов, собиравшихся в дорогу ранней весной, начинавших с юга, с Почаева, двигавшихся на север, во Псков, в Пюхтицы и сюда вот, в Елгаву, а кто в Белозерск, а кто и до Соловков дотягивал, и в сентябре поворачивавших обратно и при благоприятном стечении обстоятельств заканчивавших год аж в Новом Афоне. Они знали, с какой стороны в спальне меньше дует, когда — не поздно, но и не рано — входить в столовую, какое место занимать в церкви. Они знали весь страннический фольклор, брались лечить заговором, довольно легкомысленным, трудные болезни: «Кишки-печень выжать нечем, приди, Федот, облегчи живот».

В подавляющем большинстве это были мужчины, и у женщин они пользовались уважением много большим, чем какой-нибудь обыкновенный поп. У каждого в мешке лежал черный подрясник и огромный наперсный, иногда «с наворотами», крест, которые надевались за оградой монастыря, и где-нибудь на полянке, на коленях, заводилась некрасовская песня о Кудеяре-атамане, перевранная и выдающая себя одновременно за житие и за молитву, скрываемые от простых людей. Из кружка женщин, вытирающих слезы, источающих крайнее преклонение и любовь, протягивались руки с рубликами, а то и с трешечками, вывернутыми из носового платочка: певец брал их отрешенно, не глядя на даятельниц, неуловимым фокусом пальцев прятал в невидимую щель на поясе, весь в перипетиях судьбы героя. Кто-то предлагал вещички, ботинки, например: он поднимал их с земли, осматривал со всех сторон, мял кожу, убеждался, что обыкновенные тюремные колоды, и отставлял от себя — все это не замедляя пения.

«Лукавый» и служащие ему реальные разбойники, воры, мошенники были центральной темой общего разговора. Собственно говоря, вся жизнь определялась именно ими, спасение от них было только под крышей храма, а вне его лишь в меру ухваченного в храме благословения. Пара профессионалов, молодой и постарше, которые сетку со своими преображенскими яблоками, конечно, самыми крупными, конечно, подставили под самые обильные струи окропления и, конечно, первыми пришли в спальню хрустнуть освященными плодами, занималась, когда я вошел в комнату, развязыванием на сетке узла. Он был ими затянут, чтобы в толчее не рассыпать яблок, и так умело, что, намокнув от святой воды, разбух, от их усилий запутался, и ясно было, что навеки. «Вот лукавый,— кряхтели они, окруженные болельщиками, и отнимали друг у друга сетку,— вот бес, сатана, вот уж искушение. Как же это ты ему поддался-то, когда завязывал? Крестным знаменьем не осенил, а?» Один другого пихал и чем дальше, тем сильнее, и видно было, что и саданул бы с удовольствием, молодой — зная свою силу, старый — зная, где побольнее.

Таврион вел этот корабль с точностью и, я бы сказал, элегантностью шкипера, обладающего запасом опыта на целый флот. Его центральное — чтобы не сказать единственное — поучение было: «Учить никого не надо — все ученее нас. Показывать надо». Он повторял это почти на каждой службе. «Сейчас время — счастливей не бывало: все грамотные,— говорил он.— Открывай Евангелие и читай». И отдельно, через несколько дней, как будто сам с собой разговаривая, себе под нос: «Евангелие ему читать стыдно, а под забором ему валяться не стыдно». Он вдруг останавливал общее пение, не очень ладное и не очень радостное, и рассказывал, как пели на катавасии, сходясь слева и справа в церкви Глинской пустыни, куда он попал восьми лет, и во время рассказа глаза его были прищурены так, чтобы яснее видеть ту, давнюю-давнюю, службу, пусть даже немного в ущерб этой. «Ну-ка, с начала!» Все начинали стараться, как восьмилетние дети, и когда допевали, он снова прерывал службу, чтобы сказать: «Другое дело»,— и, как восьмилетние дети, все таяли от похвалы.

После литургии к его домику выстраивалась очередь за советами «и чтобы благословил»: благословение как бы вошло в состав церковного обряда — как послеслужебная его часть. Уезжая и видя, что опаздываю на обратный автобус, я решил, что обойдусь тем, что есть, и направился к воротам. Несколько женщин остановили меня в некотором даже ужасе: как же не подойдя к батюшке? Я объяснил про автобус. «А он благословением вам все и устроит». Я встал в очередь. Он сидел за столиком, с подвернутой косицей, излучая энергию бесконечной усталости, каждому разок улыбался, кому-то давал денег на дорогу, детям — коробку «карамель в шоколаде» фабрики «Узвара». Женщина передо мной сказала, сразу заплакав: «Сын пьет». «А не бьет тебя?» — «Упаси Господи». «А ее вот бьет.— Он показал на только что от него отошедшую.— Так что давай благодари Бога, а хочешь, и я с тобой»,— и перекрестился.

Следующим был я, но в дверь неожиданно вошел человек в сером костюме и с ним двое. Даже если бы сопровождавшая их монахиня и не шепнула кому-то, так что побежало по очереди: «Из КГБ, из КГБ»,— ошибиться, взглянув на их опечатанные лица, было нельзя. Они стали чего-то требовать, кажется, немедленного, как при облаве, предъявления всеми паспортов — он им отвечал. Его лицо переменилось, сделалось безличным, можно было бы сказать: таким же безличным, как у них,— но разница была в том, что его — стало лицом зэка, на разводе стоящего в строю, чтобы выкликнуть свой номер и статью, а их — тех, кто перед строем. Бросив несколько отрывистых угроз, они так же стремительно вышли. Таврион улыбнулся мне и поманил рукой.

Я спросил про искусство, про его вредность для христианина и вообще, можно ли христианину им заниматься. «Почему же не заниматься художеством, если красиво? — Он посмотрел на меня, то ли дожидаясь, чтобы я понял, то ли чтобы спрашивал дальше.— Я вот живопись люблю»,— и показал на стену с несколькими пейзажами. Мне уже говорили, что он ходит с мольбертом на пленэр. Я молчал, он положил руку мне на голову и перекрестил, но как будто и потрепав заодно, и сказал: «Ну, идите». Следующий автобус был через восемь часов, но первая же машина шла как раз до моей деревни. У водителя было изуродованное укусами пчел лицо: этим утром на него напал обезумевший рой — сейчас он ехал из больницы. «А вы откуда?» — «А я тут по делу заезжал».

* * *

Что ни возьми, хоть любой животный организм, его постройка: отдельные органы, мышцы, скелет, все системы, химия — все-все исполнено по совершенному замыслу и включено в него, лучшим из всех мыслимых способов взаимодействует между собой и с остальной природой и, как следствие, может приводить к преклонению, благодарности, восхищению перед замыслившим так сделать и сделавшим. Но в то же время этот организм, пусть только нарисованный в учебнике биологии, то есть схема, карта, впечатляет не столько целесообразностью устройства, сколько красотой — как некое изумительно сложное древо. В жизни его красота еще неотразимей.

Здесь нет сколько-нибудь убедительных критериев: почему лес или луг, то есть нечто безо всякого расчета изрезанное на отдельные, неодинаковые, дырявые листочки, иголки, травинки и палки, искривленное, перепутанное,— красив? Для веры видимое — подтверждение невидимого. «И увидел Бог, что это хорошо». Хорошо, потому что целесообразно. Тому, что это хорошо, потому что красиво, веру учит искусство. То, что оно дразнит или тешит чувственность,— побочный результат его усилий. Искусство — ищет: не целенаправленно, как вера, а по вдохновению. В видимом сумбуре проявить невидимую стройность — это его дело, его хлеб. Сделать видимой невидимую, но уже заключенную во всем красоту, все равно каким образом: кистью, голосом, резцом — или просто глазом, ухом, подушечкой пальца, выбирающими красоту из некрасоты,— это монополия искусства. Лишь благодаря ему вера может подтвердить невидимый Замысел не только видимой целесообразностью результата, но и видимой красотой.

В том, что сказал Таврион, первое место, конечно, было отдано Христу, искусство располагалось относительно Его и признавалось постольку, поскольку принимало, и тогда в своих лучших проявлениях прославляло Его, пусть опосредованно через образы мира. В этом случае для артиста оно играло в основном терапевтическую роль. Искусство как утоление творческого желания, присущего таланту биологически, рассматривалось как всякое угождение страсти, любой, такой же, как чревоугодие и блуд. Хотя талант рассматривался как дар исключительно Божий, ничей другой. Для людей такого уровня и качества одухотворенности, как Таврион, тут не было противоречия: кто жил Христом, Христу, в Христе, как он, для того вся жизнь, включая искусство, выстраивалась, как железные опилки магнитом, в ту совершенную композицию, которую создавал сам Бог, а Леонардо и Моцарт улавливали отсветы и отзвуки ее.

Но до того, как стать Таврионом, надо прожить собственную жизнь, со своими отцом, матерью, женой, детьми, со своим характером, внешностью, умом, талантом. И даже если желаешь того же, что и он, то есть любить Бога всем сердцем, душой и разумением, и знаешь, что, пока любишь отца, мать, жену, детей больше, чем Его, этого не добьешься, то не значит же это, что ты должен их разлюбить или начать любить меньше. Когда Евангелие говорит: «кто не возненавидит» их, «тот не может быть Моим учеником»,— то всякому, кто не сумасшедший и не злодей, ясно, что возненавидеть предлагается обоготворение их, подстановку их на место Бога, а не их: папу, маму, женушку, деток — которых то же учащее любить даже врагов Евангелие учит любить, любить, любить. И если любишь жену еще не во Христе, когда содержание любви само собой разумеется, то почему не любить ее жарко, самозабвенно, безоглядно? Если же как бы во Христе, то есть как ты себе это представляешь по прочитанному или воображенному, то не будет ли твоя унылая сдержанность и мрачная серьезность извращением самого Замысла о жене и о любви, осуществленного еще в эдемском саду?

Больше того: есть не поддающаяся простому объяснению строчка Павла: «Итак нет ныне никакого осуждения тем, которые во Христе Иисусе живут не по плоти, а по духу». Она помещена в контекст призывов жить по духу, но «нет осуждения» звучит по нашим церковным временам странно: выходит, что могло быть. Выходит даже, что жившим по плоти тоже могло в определенных обстоятельствах не быть осуждения. Знаю возражения, обвал возражений, но за мой талант словесного искусства, какой он ни есть, с меня спросится так же, как за мои таланты мужа, отца и так далее, как за талант, какой ни есть, искусства жить, и если я отвечу, как Таврион: «Почему же не заниматься художеством, если красиво?» — в этом будет фальшь, потому что: «Кто ты такой, лукавый раб и ленивый, чтобы говорить, как Таврион!» — говорю я себе уже сейчас. Я знаю, что у искусства демонская природа, это, однако, не значит, что художник обязательно должен вступать с демоном в союз. Их начальник сказал, как известно, Начальнику ангелов: «Прыгни, они тебя поддержат». И Тот не погнушался вступить с ним в разговор и ответить. Я демонов не задираю, но что делать, если есть опыт, которого, кроме как через искушение, кроме как «быв испытан», не получишь? Демона приходится выслушивать, но не обязательно слушаться.

* * *

Я упомянул об искусстве жить, только упомянул, хотя, конечно, оно было главным. Оно, а не художество, не поэзия, как бы она мной всю жизнь ни владела. Поэзия, хотя она и служила только самой себе, определяла стиль искусства жить — вера все больше стала определять его содержание. Священник Николай С., зная или не зная того, почти двадцать лет придавал моей вере направление. В отличие от «знакомых» священников, «ставших» священниками у меня на глазах, он был «настоящий». Я пришел в церковь, в ней были иконы, свечки, старушки — и настоятель, «отец Николай». Он был умница, каких редко встретишь, и знал, помимо многого, что он знал, цену людям: не только кто како верует, а кто чего стоит. Десятилетиями он перешагивал через подножки, подныривал под ограждения, обходил капканы. Районный уполномоченный по делам религии, церковный староста, новый священник, спускаемый сверху без его ведома, шабашники, подновляющие настенную роспись,— все были ему врагами. А из верных союзников — реально — одна жена.

Я спрашивал его совета два или три раза — чтобы совет привел в движение чашки весов, без этого не желавшие двигаться. Когда Лидию Чуковскую за то, что она называла честность честностью, а подлостью подлость, исключили из Союза писателей, она приехала ко мне с трогательной миссией. К тому времени мы дружили уже лет пятнадцать, и она сказала, что если я захотел бы вступить в Союз, ее исключение не должно стать для меня помехой. И больше того: именно теперь ее желание, чтобы я вступил, должно приобрести для меня особую убедительность. А желание это жило в ней всегда, потому что хотя Союз — место гнусное, но он дает необходимую в наших условиях поддержку. Я во время войны был мальчиком, а она взрослым человеком и видела, как в эвакуации члены Союза имели право на комнату, и лучшие продуктовые карточки, и дрова, а не-члены, как Цветаева, не имели. И мне с двумя детьми это необходимо. Плюс литфондовская поликлиника, плюс дома творчества...

Я хотел вступить в Союз только однажды, в молодости — в общем, убеждая себя теми же доводами. Меня провалили, и тотчас доводы раз и навсегда потеряли всякий смысл. Я был абсолютно доволен своим положением не-члена, но, с другой стороны, не мог вовсе не реагировать на такой специальный визит Чуковской. Я спросил у отца Николая: вступать — не вступать? Он сказал: «А что, тянут?» Это было так очаровательно, что я почти прыснул. Ответил, что нет. Он сделал ладонями жест «тогда в чем же дело?». Я сказал про войну, про эвакуацию... «Э-э! Война если будет, то такая, что ни комнаты, ни дров, ни карточек не понадобится. Ни поликлиник». И прибавил, намеренно спутав: «Ни домов отдыха».

Помещение церкви, по видимости отличающееся от любого другого лишь внешне, наполнено особым воздухом. Хочешь не хочешь, подпадаешь под действие его таинственности. Наглядно это демонстрирует пьяный или человек независимых убеждений, заходящие с улицы в некотором кураже. Две-три минуты — и пьяный, чего-то под нос бормоча, делает неизвестно кому покаянно-извинительные знаки, ставит свечечку и выкатывается на волю, а независимый расцепляет руки, которые с вызовом держал за спиной, пока рассматривал «архитектуру и живопись», вслушивался в «музыкальность» пения и оценивал искренность молящихся, покупает опять-таки свечу, выбирает незаметное место и «не мешает». Воздух церкви насыщен веществом веры не только в Бога, но и в разнообразные сглазы, порчи, чары. Как правило, есть один, чаще несколько сумасшедших. Их психический сдвиг — религиозного характера. Они возбуждаются от порчи и черноты, которую видят в другом, в частности во мне. Года три во время службы ко мне подходила больная женщина, агрессивно набрасывалась на меня с обличениями, из нечленораздельности которых вдруг выскакивало одно-два убийственных слова — «бес», «все врешь»,— и замахивалась на меня кулачком. Регулярно ее забирали в сумасшедший дом, но в день, когда она снова являлась в церковь, я спиной безошибочно чувствовал, что вот, пришла. Порча-то и чернота во мне были, я это и без нее знал, и она их не столько обличала, сколько возбуждала. Отец Николай, проходя мимо, однажды сказал: «Ты за нее помолись». Я попробовал, стал меньше трепетать, потом она пропала.

Об этом невозможно говорить адекватно: само говорение меняет и состав, и сущность и творившегося, и чувствуемого. Одно слово, прибавленное к тому, что было,— прибавленное тогда ли, потом ли, прибавленное для определения ли происходившего, для описания ли,— мгновенно нарушает равновесие, в котором находилась система, потребовавшая чему-то найти ровно столько именно таких слов, что-то, наоборот, оставить бессловесным — потребовавшая и удовлетворившаяся тем, как это получилось. То, как мной рассказано о сумасшедшей, сделало ее приставания ко мне простым неудобством, а мой страх перед ней невротическим. Мое тогдашнее самочувствие гоголевской панночки, внутренняя деготная чернота которой прилюдно открывается, стерлось невозвратимо фактом рассказа. Вся область религиозности — принципиально нерассказываемая. Даже в обиходе произнесение фразы «я вам верю» человеку, которому веришь, искажает величину и качество веры. «Я вас люблю» — непоправимо уменьшает любовь: за редчайшими исключениями это, вообще говоря, начало конца любви. Поэтому и говорится в подавляющем большинстве сюжетов, связанных с верой и любовью, о вещах внешних, объясняемых словами достаточно определенными.

* * *

И все-таки без попыток описать внутреннее состояние обойтись немыслимо, иначе крещение, церковь, вера превращаются в клуб, прием в клуб, устав клуба. По мере привыкания к обряду и правилу привыкаешь и к тому, что ты верующий, и меньше ценишь само явление веры. Сомнения, отступления, припадания к вере сменяют друг друга, но внутри живет ощущение, что, в общем, вера устоялась: увы, немножко закоснела, огонь подугас, но если не случится что-то невообразимое, то куда ей, такой, деваться? В день, когда веры нехватка, прочтем молитву на дисциплине и воспоминании о том, какая эта молитва была при большей полноте веры; и если завтра нехватка, то и завтра, и так, пока не возвратится,— в ожидании, что возвратится, в надежде и с верой, что возвратится. Потому что молиться не только привык и не только не представляешь себе, как это не молиться,— но уже и нравится.

Не торопитесь изобличать меня в замене живой, разрывающей сердце веры религиозной гигиеной и поддержанием религиозного, доставляющего удовольствие тонуса, достигаемых соответствующей гимнастикой. Само то, что это нравится и что нравится именно это, не обязательно означает склонности к душевным, освежаемым духовной чистотой комфорту и безопасности. Вера, разрывающая сердце,— удел немногих, и находит она не часто. Налетевший ветер, сорвав листок с сидящей на нем гусеницей, может перенести гусеницу на десяток метров, но это исключительный зигзаг в обычном порядке ее передвижения: с травинки на сучок, с камушка на песчинку. Что такое, миллиметр за миллиметром, без расчета на порыв ветра, путешествие стало нравиться, означает перерождение души, рожденной, как известно, для полета, орлиной и так далее, готовой разорваться в миллион раз охотнее, чем собраться и терпеть. Чем глубже она переродилась, тем выше ее шанс стать бабочкой.

«Верую, Господи! помоги моему неверию» — не только честная фиксация душевного состояния и даже не только исповедальный вопль, а формула веры. Да, верую, но и не верую в то же время. Больше того: преодоление не-верую есть необходимое условие для да-верую. Конечно, блажен, кто верует: кто верует, верует и верует и никогда не не верует — тепло ему на свете. Но даже самых святых людей бросает из жары в холод и обратно. И вот, эта колеблющаяся, но все-таки побуждающая нас на усилия привлечь ее и более или менее благосклонно их принимающая вера начинает неуловимо и неизвестно где, не то на своих окраинах, не то, наоборот, в центре, крошечными порциями перерождаться в то, что иначе, как любовью, не назовешь. Хотя качество этой любви иное, нежели той, которую знаешь от рождения и которая продолжает сосуществовать с этой новой.

Любить устрашающего, всемогущего, бесконечного Бога не то что трудно, а невозможно. Любить Бога, который дал Себя за тебя, за то, чтобы ты жить остался, распять, не то что нетрудно, а невозможно не любить. Но любят не за что-то и не вопреки чему-то, а потому что любят. И пребывание внутри веры — и, может быть, даже именно привычка к ней — постепенно-постепенно приучает к Богу, ты начинаешь к Нему тоже привыкать. Он остается устрашающим и всемогущим, и давшим Себя за тебя распять, но ведь и кто-то, кого ты любишь: жена, сын, друг, мать, будь они твоим горем или наградой,— горем и наградой и остаются, но любишь ты их как просто жену, сына, друга, мать. И так же ты вдруг ощущаешь в себе флюид любви просто к Богу. И проявляется он раньше всего в том, что ты уже не можешь любить жену, и сына, и друга, и мать с прежней силой, если не чувствуешь в своей любви к ним присутствия любви к Богу.

Это проявление не прямое, более же непосредственное возникает из любви к тебе: из любви к тебе кого-то, про кого у тебя нет сомнений, что этот человек любит Бога всем сердцем, душой и разумением,— и, любя тебя, он оделяет и заражает тебя своей любовью к Нему. Такие люди считанные, но есть. Такой человек тоже любит тебя просто так: не зная, кто ты, не интересуясь знать — и зная, что ты злой, глупый, мелкий, скучный. Что он любит тебя, ты тоже просто знаешь — потому что он так на тебя смотрит и так с тобой говорит. Он любит и других, и, может быть, всех без разбора, однако эта любовь, как и к тебе, того сорта, что не только не вызывает ревности и неприязни к этим другим, но, напротив, расположение и чувство близости. Священник Николай С. так смотрел на меня и говорил, и маленькая, старенькая, быстрая Мария у него в храме, и Таврион, и Софроний, настоятель монастыря в Эссексе, и еще один или два священника.

* * *

Я вышел из дома, в который накануне меня определили на ночлег, а Софроний шел по дорожке, опираясь на руку молодого келейника. Я поклонился ему, он остановился и спросил: «А вы из Москвы? И чем там занимаетесь?» — таким тоном, как будто шутил и шуткой поддразнивал меня. Я сказал: «Пишу». «О чем же вы пишете?» — «О разнице между кажимостью и действительностью». Я не придумывал так отвечать, само сошло с языка. Он сделал губами, как если бы попробовал мой ответ на вкус, и сказал: «”Кажимость“ — хорошее слово. Пойдемте погуляем вместе».

Потом мы гуляли вместе еще несколько раз. Он говорил весело и действительно любил шутить. Ему было, наверно, 92 года тогда. Я к тому времени уже читал его знаменитую книгу «Старец Силуан», о недавнем святом из русских, чьим келейником он был на Афоне. Софроний начинал как художник, в десятые годы выставлялся в Париже, потом, в продолжении жизни, сделал несколько церковных росписей и написал несколько икон. Рокового вопроса об искусстве я ему уже не задавал: несколько последних лет ко мне приходило новое понимание смысла творчества, новая свобода — он же цитировал Пушкина, Тютчева, Баратынского, уходил в Достоевского и вообще русскую литературу с такой естественностью, которая, собственно говоря, и отвечала недвусмысленно на вопрос.

Его собственная свобода в понимании Бога была, как мне кажется, неограниченной и в то же время не соблазняла. Он говорил о Нем, как всецело Его любящий, которому возлюбленный непосредственно дает о себе знать. Даже я, хотя моего сердца любовь к Богу касалась лишь мгновенным дуновением, узнавал о Нем за этот миг то, что не давалось мне годами чтений и размышлений. Это узнавание, в свою очередь, делало раствор веры на сколько-то градусов крепче, вводя в нее дополнительное знание о ней, о моей вере. Софроний был не только совершенно уверен в том, чему учит христианское вероучение, он знал это, как знает свое дело врач, проверивший усвоенное в университете долголетней практикой. Одно время я обдумывал возможность стать монастырским библиотекарем, наконец написал туда письмо. Меня пригласили для разговора. Мы собрались в канцелярии: Софроний, Кирилл игумен, и архимандрит Симеон, который немного знал меня по прежним встречам. Отец Софроний стал читать «Царю небесный». Он говорил молитву медленно, делая долгую паузу между словами, словно давал им время наполниться содержанием до краев, не помню, сокращал ли двадцативековой недотрагиваемый текст, но помню, что прибавлял чуть-чуть то в одном месте, то в другом, чтоЂ делало каждый звук ощутимо живым, каждый буквально, и молитва стала физически, как облако, хотя и прозрачное, отрываться от земли, от пола, на котором мы стояли, и двигаться куда-то, где и был Тот, кого она звала Царем небесным: слова «Царю небесный» равнялись Ему самому. Потом сели, и Софроний сказал, что не надо мне идти в библиотекари.

Монахи были выходцами из дюжины разных стран, служба шла на пяти-шести языках, и Софроний говорил: «Я основывал монастырь не английский, не греческий, не русский, не румынский, а православный». Они служили по новому календарю, и, когда я спросил его, как быть с разницей в тринадцать дней, он ответил: «Пирамиды в Египте построены с таким расчетом, что Полярная звезда всегда смотрит внутрь через вершину пирамиды. Такие масштабы и такая точность. А вы “тринадцать дней”!» В одну из последних встреч мы шли по дорожке, он поднял голову на ночное небо, набитое звездами, показал палкой на одну, спросил, не знаю ли, что за созвездие. Знать я не знал, но заметил, что звездочка маленькая, а он, жалующийся на зрение, ее разглядел. «Да, да,— сразу, как бы заранее готовый на вопрос и ответ, сказал он,— я симулянт. Я не такой дряхлый и больной, как моя видимость. Я симулянт, но из тех, которые умирают».

* * *

Когда Бога не любишь — преклоняешься, боишься, умоляешь, но любви в себе не ощущаешь,— то и Его любовь к тебе прежде всего умозаключение из веры, а не факт. Из «согрешений, прегрешений и грехопадений», которые перечисляются на исповеди, должно следовать, что исповедующийся — первый на свете мерзавец и нет ему прощения. Что этого мерзавца Бог тем не менее не забыл и не бросил, уловить, постичь, сознать, в общем, невозможно: такого бросил, иначе хоть проблеск в черноте мерзости был бы, а проблеск уже не покаяние, вернее, покаяние сомнительное, потому что не «всецелое». Считанные разы, исповедуясь в православных, но не русских храмах за границей, я вдруг слышал — после своих слов, из которых получалось, что выхода нет, потому что одно и то же, одно и то же, и десять лет назад, и двадцать, и вчера — только вчера еще хуже, чем двадцать лет назад,— слышал, а думал, что ослышался, как священник говорит: «Но Бог вас любит»,— и когда я объяснял ему что-то, так, чтобы у него не оставалось сомнений, что за дрянь перед ним, опять слышал: «Но не забывайте, что Он вас любит». Ни разу я не слышал этого на родине — не потому ли, что практический принцип православия в России: чем тебе хуже, тем тебе лучше; вот и пусть будет похуже!

Одна из нерусских православных церквей, в которую я ходил,— Покрова Богородицы на 2-й улице рядом со 2-й авеню в Манхэттене, в десяти минутах ходьбы от Нью-Йоркского университета, где я преподавал курс русской поэзии. Она в юрисдикции самостоятельной Православной Церкви Америки, служба по-английски с периодическими возгласами по-гречески, по-русски, по-сербски. Район неблагополучный, хотя и в двух шагах от благополучного,— могут взломать автомобиль, могут попросить бумажник. Священника зовут Кристофер, Христофор — и он через эту черно-смугло-белую реку несет Христа, как другой несет зонт, а получается, что как парус, и получается, что как флаг. Когда на престольный праздник он читал Евангелие перед храмом, на улице, а мимо одна за одной проезжали машины и шагали пешеходы и все бросали взгляд на кучку людей, собравшихся вокруг одного с книгой и другого с кадилом, специально и празднично одетых, то вид у прохожих и проезжих был ко всему — хоть и к такой непонятной экзотической компании — привыкших горожан живущего абсолютно другими интересами великого города. Так великие язычники римляне, должно быть, смотрели на какую-нибудь церковку первых христиан, нелепых, никчемных.

«И какой там приход?» — спрашивали меня в Москве. «Сотни полторы-две». «А у нас три тысячи»,— говорили мне вежливо или со смехом. Это напоминало вежливо или со смехом подаваемую статистику советских дней, что на территории Хабаровского края поместится столько-то Италий и Нидерландов. Фазэ Кристофер сосредоточен на делах, а не на вере своих прихожан, потому что у нескольких десятков людей, съезжающихся к нему с разных концов десятимиллионного Нью-Йорка, вера подразумевается само собой. Эти встречи за дверьми под надписью «Protection of the Holy Virgin» вызывают в памяти агапы, первохристианские «вечери любви» — не особой любовью всех ко всем и не умилением, которых там нет, как, вполне вероятно допустить, не было и две тысячи лет назад, а общим согласием при произнесении «сами себ(я) и друг друга и весь живот наш Христу Богу предадим». Эти слова в первые годы как-то шокировали меня, и не меня одного: с какой стати я буду распоряжаться другим, который, возможно, и не хочет быть преданным Христу-Богу? Общее согласие отдать Ему всех вокруг, как себя самого, появляется, не когда каждый готов объяснить каждому, как всемогущий Бог «долготерпелив и многомилостив», а когда Он, такой, каждым любим.

Мой приятель работал в каком-то московском благотворительном обществе, его контора помещалась в одном коридоре с Союзом неких христианских братств. Когда он проходил в уборную мимо регулярно стоявшей в коридоре и что-то вполголоса обсуждавшей кучки представителей Союза, единственное отчетливо звучащее слово, регулярно доносившееся до него, было «жиды». Нормального человека трудно убедить, что эти люди любят — что-нибудь, кого-нибудь, Христа-Бога, друг друга — и что их собрания — братства. Не очень веришь и в преподаваемые ими истины — если, как писал Павел Флоренский, «явленная истина есть любовь». А если, как добавлял он же, «осуществленная любовь есть красота», то и их обличения нынешней эстетики и искусства в целом тоже вызывают недоверие, просто потому что исходят от них.

* * *

Когда вера и церковь искоренялись властью, а в церквях все-таки было тесно; когда по директиве из Патриархии отпевали Брежнева и при этом не произносили «раб Божий», потому что генсек партии не может быть ничьим рабом и в первую очередь Божьим; когда молодые священники имели достаточно мужества, чтобы, служа, не поминать безбожную власть, и они же авторитарностью поучений соревновались с лекторами общества «Знание»,— в этом была гармония противоестественного положения вещей. Воры спускались в храм через разобранную крышу, уносили большую икону — и зияние на ее месте пустой стены оскорбляло глаз, но отвечало общей картине оскорбленного официальным унижением христианства. Нынешний священник в рясе, на экране телевизора сидящий за «круглым столом» промеж других мудрецов, в костюмах, и вместе с ними «решающий проблему», выглядит более или менее ряженым.

Христа выводят к людям, как известно, на поругание, и крест с Ним на груди телевизионного батюшки, уравновешивающий роскошную брошь поп-звезды, представляет собой не распятие, а украшение. Думаю, или, как принято говорить по-церковному, дерзаю думать, что «жид» на устах православных «братьев», даже если они произносят это слово не как оскорбительную ругань, а как славянское соответствие «иудея»,— показатель того, что Бог по какой-то причине не желает им открываться. Во мне, как человеке, принявшем крещение, и как еврее по крови, священник на экране и братья-крестоносцы вызывают примерно один и тот же комплекс чувств, включающий боль.

Найти оправдание участию церкви в общественно-государственной жизни и одновременно избежать обвинения в, как учили нас в школе, папизме и цезарепапизме — фигура высшего пилотажа. Тезисы «Россия — христианское государство, и поэтому...» или «сделаем Россию христианским государством, и тогда...» со ссылками на 1-й, 2-й и 3-й Римы — это фикции того же рода, что и «коммунизм неизбежен». Когда шла очередная война на Ближнем Востоке, старушка из нашего храма спросила более молодого и образованного прихожанина: «Ну, как там дела у Израиля? — и, услышав, что вроде побеждает Израиль, отозвалась удовлетворенно: — И то. Ведь каждый день за него в церкви молимся». Или мы молимся за новый Израиль и небесный Иерусалим, или делаем Россию «христианской». У христианства нет идей, есть только вера и любовь, и государство, строимое на «христианских идеях», по неизбежной логике может быть только антихристовым. Похоже, что даже из тактических соображений батюшкам лучше держаться от любых отборных компаний и проблемных кампаний подальше, тогда хоть нельзя будет сказать про церковь «да все они заодно».

Что касается евреев, то московским православным учить их Христу не нужно. Они были христианами раньше греков, раньше римлян, на тысячу лет раньше русских. Евреи, распявшие Христа, затем тайно и явно разрушающие христианство и Россию как его главный оплот и потому заслуживающие погромов и Освенцима,— это наилучший фон, более того, необходимая опора строительства «христианского государства», в частности, а теперь, может быть, и единственно России. Христос через Павла заверяет нас, что «весь Израиль спасется»,— это таинственные, вдохновляющие на разнообразные догадки, но прямые и неотменимые слова, которым отвратительна казуистика вроде той, что, мол, не тот Израиль и спасется только при таких-то условиях. Тот, тот, и обязательно спасется, и весь! И хорошо бы как-то в него попасть — не так, как сейчас через брак с еврейкой становятся израильским гражданином, но путь поискать стоит, стоит.

Еврею трудно креститься, невероятно трудно. Еврей может верить в Бога, как никто другой, он создан для веры, он ее каталогизировал, расписал каждый ее атом. И, как часть своего народа, от начала он жил и хочет жить ожиданием Мессии, это условие его веры. Христианство отнимает у него это ожидание. Тот, кого ждут, понятно, больше того, кто приходит, даже если он приходит с фейерверком и в горностаевой мантии, а уж в дырявой хламиде — подавно. Еврею нужно отказаться от Мессии, который — ожидаемый — для него едва ли не более реален, чем любой реальный; от принадлежности, пусть уже только архаической, к собственному народу; от двухтысячелетнего противостояния христианству, воспринимаемому исключительно как враждебное. И вместе с тем, если он не решается, он не становится тем «Евреем от Евреев», каким стал Павел.

И практически тоже еврею креститься трудно. Родители, погромы, государство Израиль... Моих отца и мать никак нельзя назвать верующими — они с чувством и почтительно помнили веру своих отцов, матерей, дедов, бабок и дальше, это другое дело. Они любили меня, но до конца их дней мой поступок стоял между нами. За границей я должен говорить, что я Russian Ortodox, Ortodox Russo, русский православный, потому что еврей — пожалуйста, христианин — пожалуйста, но еврей-христианин — это для них жареный лед. Американская журналистка, которая познакомилась со мной в 70-е годы, описала в своей газете мой случай как «попытку еврея компенсировать дискриминацию», хотя я битый час объяснял ей, что крещение еврея в России — это дискриминация на дискриминацию.

Думаю, что это наилучшее определение человеческого существования вообще. Изгойство — судьба человека. Как ни объединяйся в группы, как ни держись «своих», рано или поздно ты будешь изгнан из общества, потому что на миллиметр отклонился, потому что заболел, не приносишь прежней пользы, постарел, потому что умер. Не объединяясь и не держась — тем более. Поэт — изгой; это по определению, это общее место. К. С. стал священником, стал писать статьи о христианстве — биологическом, корпоративном, патриотическом, о подобии контуров острова Валаама и Великобритании, против порнографии, против демократии, благословлял одних, анафемствовал других. Для меня иные его вещи так же головокружительны, как стихи, иные читать или слушать невыносимо: косные, агрессивные, скучные. Но слагаемые судьбыЂ, как сорок, и тридцать, и двадцать лет тому назад, полны неизменного очарования. Единственный, он ни от чего никогда не получил никакой прибыли, ни прихода, ни дохода, ни имени, ни авторитета, которым бы не обладал раньше, ни «паствы». Пенсия, тот же дом, та же комната, отдельно живущие дети. Та же безукоризненность вкуса в искусстве, та же легкая походка. Содержание его жизни после отказа от поэзии — христианство. Но метод жизни — она, поэзия.

Изгой — это поэт среди литературы, это не-член секции поэзии в компании ее председателей и секретарей. Это не еврей среди евреев, не русский среди русских — презренный «выкрест» для тех и других. Для него нет утешения, кроме единственного — что был уже до него один такой, и это был Бог, Он Самый.

Послесловие

Между замыслом дела и осуществлением разница, как между вдохновением и нервностью. Замысел легко объявить, в нем есть доля безответственности, необходимая для того, чтобы он выглядел максимально увлекательным. Когда десять лет назад, закончив «Рассказы об Анне Ахматовой», я приписал: «Из книги “Конец первой половины ХХ века”» — это было скорее обозначением идеи, нежели реальным проектом. Но «Рассказы» потребовали поместить их в контекст более крупного исторического плана, и через пять лет появилась «Поэзия и неправда». Этой книге, претендовавшей на объективность несколько больше, чем у нее на то было оснований, в свою очередь, потребовалась для равновесия книга в жанре «баек»: ею оказался «Славный конец бесславных поколений». Втроем — а две последние печатались на страницах одного и того же журнала «Октябрь» (№№ 1 и 2 в 1994 году и каждый 11-й номер в три последующих года, плюс № 8 в 1997-м) — они и составили несколько легкомысленно объявленный «Конец первой половины».

Этот конец сильно опоздал против назначенной ему середины века — во всяком случае, по моему ощущению. Смерть Сталина в 1953 году только разомкнула на запястьях страны наручники и разжала, но так и не сняла сдавливавшие горло пальцы. И еще тридцать лет жизнь не меняла форм по существу: мы все жили и жили «после войны», разве что пересели с трамваев-«американок» на «цельнометаллические» Пражского вагоностроительного завода. Потом скачок последних десяти лет, и Россия подстроилась к миру, чтобы вровень с остальными кончить столетие. Возможно, это и есть ее метод развития: долго не двигаться и несусветным рывком догонять, а то и опережать.

Последнюю книгу правильнее было бы назвать «Бесславное начало славных поколений» — правильнее, но, как все правильное, скучнее. Все поколения рождаются бесславными, и если некоторые из них славно кончают, то интересно и весело высматривать размытые очертания приближающегося в промежуточном сущем, которое во всякую минуту выдает себя за устоявшееся. Славно не обязательно значит признанно, впечатляюще, исполнено подвигов и великих достижений: славный малый бывает привлекательнее славного полководца.

Мне мое поколение, в общем, нравится — не шестидесятничеством, не успехами и рекордами, а соразмерностью пришедшихся на него горечи и неприятностей, которые его не искалечили, и отрад, которые не испортили. В нем, как во всех, хватает ничтожеств и мерзавцев, но и симпатичных субъектов не раз, два и обчелся, и с последними по счастливому стечению обстоятельств почти со всеми я в одной компании. В нашем поколении есть стиль и есть калибр — не большой и не маленький, а свой.

Это книга документальная, как и две предыдущие, и вообще не документальных чем дальше, тем сильней неохота ни читать, ни писать. «Москва — Петушки» тоже документальная книга, и «Анна Каренина», если присмотреться, тоже. Конечно, в документальности в отличие от жизни не может не быть вымысла. Любой комментарий к документу — вымысел, потому что ограничен, неточен, крив. Он отбрасывает тень на самый документ, и на эту тень следует делать поправку. В моем детстве-юности был художник Лактионов — «Письмо с фронта», «Въезд в новую квартиру» и проч. У него было редкостное зрение — как прецизионная оптика прибора. На выставке картин из Дрезденской галереи он копировал «Шоколадницу» Лиотара, изумительно точно, но как бы с одинаково недодержанным по всей картине голубым цветом. Мой приятель работал в музее, ежедневно по нескольку раз проходил мимо, наконец решился спросить. Тот сказал: «Вы что, правда не понимаете? Когда уйдет под стекло, цвет совпадет идеально».

Главное же, что делает документальность подлинной,— это обязательное наличие нескольких ориентиров общепринятых, например, железнодорожных станций или таких фигур, как Ахматова. Это как единственный дуб в осиновом лесу или заброшенный колодец при дороге — тогда остальное может быть хоть облаками. Князь Андрей Болконский отнюдь не из реально живущих Волконских, но Кутузов, с которым он встречается,— тот самый. В моей книге Безбородок много больше, чем Безуховых, хотя и эти попадаются. Не Пьер, не Пьер, не ловите меня на слове, а так, из славного моего поколения, Петя, Вася, Маруся.