Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 1997, 11

Есть русская интеллигенция!


Записки литературного человека

Вячеслав КУРИЦЫН

Есть русская

интеллигенция!

Этот молодой человек с подчеркнуто невыразительной внешностью подошел ко мне в Чеховской библиотеке. И сообщил, что у него вышла книга, которую он хотел бы дать мне почитать, но не подарить, а если она мне понравится (вернее, окажется каким-либо образом интересна), то уж потом подарить. Потому что осталось мало экземпляров.

Но надо объяснить, что такое Чеховская библиотека. Вот уже несколько лет там собирается по четвергам литературный салон «Классики XXI века». Жанр литературного вечера — публичного чтения стихов или иных каких драматических отрывков — пережил за последнее десятилетие глубокую эволюцию. Когда-то это было глотком свободы. На литературные вечера бегали постольку, поскольку там можно было обрести духовную пищу, коварно сокрытую от нас головорезами-коммунистами. В книжке прочитать стихи Еременко было нельзя, а с эстрады услышать — можно.

Чуть позже, когда книжки уже оказались напечатаны, литературные салоны (так же, как, например, художественные галереи) стали центрами актуальной социальной практики — тусовки. Опороченная доблестными ревнителями «высоких смыслов» тусовка, однако, сыграла и продолжает играть серьезную роль в нелегком деле отлаживания механизмов функционирования культуры. А именно — в муторном деле социализации новых культурных проектов и инициатив.

Когда пик моды на тусовки прошел, лучшие литературные салоны стали мутировать в клубы. В массе своей мы еще достаточно далеки от нормального гражданского расклада, когда у всякого есть свой клуб, куда он может либо в любой, либо в определенный день зайти, зная, что встретит тут стабильный набор лиц, впечатлений и развлечений. Иногда я использую для подобных целей ЦДЛ, но в последнее время чаще и чаще — Чеховскую библиотеку.

Потребность зайти куда-либо потусоваться или поклубиться возникает у меня не особенно часто. В итоге я попадаю в Чеховскую библиотеку один раз в месяц — полтора. И мне всякий раз мила неизменность форм. Каждый раз тебя ожидает один и тот же пейзаж. Несколько человек слушает в зале стихи о плакучих ивах и прекрасных дамах, несколько человек курит в курилке, несколько человек сидит в буфете, в фойе торгуют книжками, Дмитрий Кузмин стоит у гардероба, внимательно изучая свою собственную газету «Хроника литературной жизни Москвы». Можно пройти в буфет, выпить чашку чаю и уйти, не узнав, какой поэт-прозаик сегодня выступает, ни с кем не обмолвиться словом и тем не менее чувствовать себя «среди своих». В своей среде и в своей тарелке. Жизнь салона хороша тем, что в ней можно участвовать легкими безответственными прикосновениями.

Почему я так подробно об этом рассуждаю? Да потому, что текст молодого человека из первого абзаца прозвучал в этой касательно-расслабленной салонной атмосфере некоторым, что ли, наездом. Слишком сложным оказался этот текст: книга, которую следует взять, но помнить, что она не моя, и, стало быть, случайно не выбросить, а то хозяин потом предъявит претензию, и будет неудобно. Не объяснять же, что у меня с писателями совершенно не совпадают взгляды на судьбу книг, которые они мне дарят.

Писатель, втюхивающий критику свое свежее детище, почему-то воображает, что критик книжку: а) возьмет, б) прочтет, в) обессмертит в рецензии. Критик же всегда норовит ограничиться первым пунктом. На этой почве случаются, конечно, недоразумения, но, в общем, писатели тоже люди и понимают, что у критиков на них особого времени нет.

А этот молодой человек откровенно меня грузил. Он хотел совершить Дар. Но в обмен на Дар он требовал ответного Дара — моего Чтения. Он переносил на духовную сферу принципы взаимного обмена. Ты — мне, я — тебе. Я — дарю, ты — проявляешь интерес.

Я вспомнил одну замечательную фразу, которую вычитал как-то у Ренаты Гальцевой: чтение каких-то книг (что-то вроде Деррида, но это сейчас не важно), по ее мнению, требовало «неокупаемых нравственных усилий».

Я вспомнил еще какие-то примеры подобного рода. Я подумал, что люди, позволяющие себе такой дискурс, как правило, очень неприхотливы в смысле реальных товарно-денежных отношений. Честны, чисты и добры. Но вот когда речь идет об отношениях духовных, они становятся прямо-таки налоговыми инспекторами. Во всяком жесте ищут фальшь, во всяком духовном деянии — слишком ограниченную ответственность...

Да и интонация у молодого человека была несколько странная. Вручал он мне книгу с какой-то очевидной неприветливостью, настороженностью... Будто боялся, что его начнут обижать.

Конечно, книгу, полученную в таких нетривиальных обстоятельствах, я прочел, и, конечно, она мне понравилась. Чем я спешу с вами поделиться.

На обложке этой книги стоит: Густав Шлезингер. Заметки безъязыкого. Вышла она в издательстве «Либр». Публикатором выступает Никита Гладилин — скорее всего так и зовут сочинителя текста и моего нового знакомца.

Книжка представляет из себя заметки о судьбах русской интеллигенции, сделанные с лета 1988 года по февраль 1993-го. То есть в эпоху, когда дискуссия об интеллигенции в русском обществе претерпела «крутой перелом» (закавычено последнее словосочетание потому, что оно — название одной из передовых «Правды» той эпохи). А именно: от легкого трепа в городской и районной прессе, от рассуждений а-ля поздний академик Лихачев о том, что интеллигентность не сводится к умению правильно держать вилку и нож,— к довольно жестким заявлениям о том, что интеллигенция в специфически русском понимании этого слова уходит с исторической арены, уступая место интеллектуалам западного типа.

Следы этих дискуссий постоянно встречаются в книге Шлезингера — Гладилина. Причем не следы как отсветы бурь и отблески идей, а следы вполне библиографические. Первое, что меня пленило в этой книжке,— шквал отсылок к текущей прессе, к «Огоньку» и «Московским новостям», к «Литературной газете» и журналу «Век XX и мир», о существовании которого я, признаться, уже успел позабыть.

Тут в чем, может быть, соль: названные годы уже плотно стали историей. Если 1993-й еще можно воспринимать как недавнюю современность, то 1988-й однозначно принадлежит глубокой старине. Которую, однако же, я очень неплохо помню. Шлезингеровские отсылки к «Московским новостям» (включающие в себя, как правило, какое-либо мнение-рассуждение) совмещают во мне два этих ощущения: я оказываюсь внутри живой, теплой истории.

Дискуссия вокруг статьи А. Агеева в «Литобозе», где он выставлял нравственный счет русской литературе за ее слишком горячечное желание изменить мир... Разговоры о повести Л. Бородина «Женщина и море», интеллигентный герой которой сталкивался в полный рост с хищной пастью надвигающегося дикого капитализма... Публикация в «Октябре» кормеровского «Наследства»...

Светлана Виноградова и Нинель Шахова — кто еще «вставит в историю» эти имена?

«Едва на экране возникает лощеный шоумен Листьев, как откуда ни возьмись прямо в прямой эфир врываются до зубов вооруженные молодчики, заламывают красавчику руки назад и суют ему под нос револьверные стволы. Вот оно, началось,— щедро удобряя штаны, голосят обыватели в блочно-панельных своих крепостях... Как бы не так — через минуту выясняется, что это всего лишь невинный розыгрыш, инсценировка, веселая прелюдия к серьезному разговору о пороках нашей доблестной армии». Сам я такой истории на перестроечном экране не помню, но, конечно, исходя из наших знаний о дальнейшей судьбе Листьева, помнить ее стоит.

Многое стоит помнить: как стояли за газетами в очередях и покупали их пачками, как объявляли нам, что нету бумаги и подписка поэтому лимитирована, как живо переживали дискуссию о русофобах после публикации отрывка из «Прогулок с Пушкиным», как дружно сидели на чемоданах (тогда у всех были знакомые, которые уехали или уезжают, теперь у всех есть знакомые, которые уехали, да вернулись обратно: ререпатрианты), как следили за дуэлями критиков-публицистов в толстых журналах... Как вообще ждали эти журналы.

Но в моей-то памяти это всплывает как увлекательный текст, как вкусная фактура истории, как лирический повод вернуться на мгновение в себя вчерашнего... Я люблю приключения дискурсов и зрелище того, как скромная заметка, прочитанная мною восемь лет назад, например, в «Юности», вдруг всплывает в чужом тексте, чтобы напомнить какую-нибудь занятную картинку. Ну, скажем, вазу, которая стояла на шкафу в кухне моей тогдашней квартиры...

Для Густава Шлезингера все те же самые вещи — фон для серьезной духовной драмы. Если для меня «роль и судьба интеллигенции» — тема для интеллектуального упражнения, то для него — пот, кровь и судьба. Если для меня всякого рода самоидентификация, определение себя по отношению к тем или иным социальным группам — только ролевая игра, лабораторная работа по социальной психологии, то для автора — едва не смысл и соль бытия. Читать эту книгу было неуютно и зябко. Так же, как видеть в метро или на улице грязных детей, выпрашивающих милостыню, или стариков, собирающих бутылки. Хочется отвернуться. Не потому, что я защищен от этого мира крепкими стенами из долларовых пачек. Вовсе нет: я допускаю, что когда-нибудь стану таким же нищим. Стена между нами вполне эфемерна. Мало ли как повернется история, каких только поворотов не знала судьба России, не говоря уж об индивидуальных судьбах, которым подвластна любая замысловатость. Просто я не вижу смысла страдать абстрактно, без конкретного повода и всегда волочь на себе ворох всемирных болей и хворей, до которых столь охоч наш интеллигент.

Интеллигент — каким он описан Густавом Шлезингером и каким он дан в образе автора — отличается двумя основными тактико-техническими характеристиками. Первая: «безусловное и безотчетное изначальное стремление к Истине, Добру и Красоте» с сопутствующей рефлексией. Вторая: вполне истерическое и мрачное переживание этого своего стремления, своей рефлексии и вообще всего комплекса вопросов, связанного с высокими (=глубокими) смыслами и Большими Буквами.

Очевидно, между прекрасным первым и подозрительным вторым существует какая-либо прочная связь. В самом деле, если Истина, Добро, Красота понимаются как некие предельные абстракты, стремление к которым сакрализуется само по себе, как таковое (безусловность и безотчетность — это псевдоним формулы «цель оправдывает средства»), то появляется благодатная почва для гордыни и комиссарских инвектив по отношению к тем, кто хочет строить свои отношения с абстрактами как-то иначе. Из любви к Большим Буквам вытекает плебейская привычка писать чужие фамилии с маленькой нарицательной буковки (Шлезингер в этом стилистическом приеме рекордсмен). Неумение интеллигента обращаться с понятиями и сущностями чуть более конкретными, чем Красота-Добро-Истина, заставляет его запираться в вольере высокомерия. На том основании, что он, видите ли, любит ошалелые смыслы, интеллигент считает себя вправе грузить других. «Невосприимчивость к боли, неприятие трагического во всех его проявлениях»,— клеймит Шлезингер своих идеологических врагов, удивительнейшим (но вполне типичным для интеллигента) образом приравнивая свои представления о трагическом к нравственному абсолюту.

Кроме интеллигентов, по Шлезингеру, общество состоит из гопников («99% нищих и неимущих, окажись они на месте Рыжкова, без зазрения совести постарались бы урвать кусок не меньший»,— вполне здравое рассуждение) и из мещан. Интеллектуалы — это авангард мещанства. Все перечисленные существа глухи к интеллигентским ценностям, не хотят с утра до ночи страдать за судьбу традиции и сомневаться в основаниях бытия, и потому их следует мутузить как в хвост, так и в гриву. Книга написана на удивление грубо и злобно и соперничает в этой номинации даже с лучшими образцами праведной ярости в исполнении Павла Басинского, Станислава Рассадина или Андрея Немзера. Автор, правда, путано объясняет, что «в семантике каждого слова видит лишь денотативный элемент и не видит коннотативного», а потому «с равным успехом вместо ”мерзкого гада” (и т. д.) я мог бы вписать ”приятного симпатягу”»... Это, может, и звучало бы убедительно, если бы хоть однажды в тексте появился «приятный симпатяга». Увы, там только «мерзкие гады» и прочие «быдлоиды», лексика, за которую неплохо бы привлечь к административной ответственности как за мелкое хулиганство,— и пусть бессребреник-интеллигент нанимает адвоката, знающего слова «денотат» и «коннотат».

Впрочем, все перечисленные особенности интеллигенции хорошо известны. Густав Шлезингер сам посвящает своей родной «прослойке» немало обидных слов, и мне не хотелось бы здесь их повторять. Тем более вывод его все равно остается вполне розовым: «люди воздуха» (еще одно возвышенное определение «прослойки») сейчас в большом загоне, но это ничуть не отменяет красоты их помыслов. Тем более что изменить себя интеллигент не в состоянии. «Потому что я при всем желании не смогу подогнать себя хоть под какие-то стандарты».

Вот это последнее — единственное, в чем я позволю себе не согласиться с Густавом Шлезингером. Это рассуждение о стандартах и нестандартах — безусловное наследие того самого «совка», которым Шлезингер тоже зело недоволен. Именно тогда было принято разрабатывать в литературе и искусстве конфликт стандарта и оригинальности: и все неудачники получили на долгие десятилетия вперед хорошую духовную индульгенцию. «Я нестандартный, я не вписываюсь в социум». Но в том-то и дело, что интеллигентское самобичевание, апелляция к запредельным ценностям, рассуждения об онтологическом одиночестве, истерики по поводу умирания великой традиции — это и есть самый что ни на есть классический стандарт. Очень широко известная модель поведения, знакомая по сонмам томов творческая стратегия. Вот в чем не хочет себе признаться интеллигент Шлезингера. Ему важно сохранять представление о высоком самостоянии в то время, как он всего лишь присоединяется к традиции, освоение которой требует не особо значительных («окупаемых», сказала бы Гальцева) интеллектуальных затрат. А что касается затрат моральных («онтологическое одиночество») — здесь интеллигент способен предъявить любые язвы. Никто не спросит: а не фальшивы ли они? В юности я, споря со своей невестой о Высоцком и Достоевском, выпрыгнул (трезвый!) с балкона третьего этажа, доказывая какой-то Тезис-С-Большой-Буквы. Когда меня привезли в больницу, санитарка заворчала, что вот, людям делать нечего, из окон сигают, а я ей гордо заявил: де, прыгал я, думая о счастье всего человечества. Конечно, у нее хватило такта не назвать меня дураком. Как же, человек в высоких мыслях, словно в соплях, чего уж его опускать...

Недавно в телевизоре какой-то банкир (Густав Шлезингер неизменно точнее, а потому сочнее в таких примерах), оценивая то ли поведение альпинистов, странных личностей, которые лазают по горам, то ли деятельность подвижников, спасающих от голода детей русских переселенцев, сказал: «Такие люди нужны обществу. Они сохраняют представление о высоких целях, о жертвенности...» Из уст сытого банкира это звучало почти гадко. Но вопрос такой остается: нужны ли обществу, особенно нынешнему русскому (которым, как официально признано, правят бандиты: иначе откуда бы появилась немцовская задача «жить в небандитском обществе»?), представления о том, что за облаками есть что-то светлое и абсолютное?

Очевидно, что нужны. Очевидно, что государство должно мастерить для населения какую-никакую метафизику. Очевидно, что само государство заинтересовано не в Боге, а в шоу-бизнесе, который так или иначе эксплуатирует идею Бога. Конечно, православная церковь (как, впрочем, и всякая другая) — это шоу-бизнес. Конечно, карамельная болтовня о высокой культуре — это только дискурсы. Конечно, Ельцин думает не о мировой душе, когда наезжает на Мавзолей, а об электорате. И, конечно, этой системе нужны метафизические истерики и словесные рубки вокруг Больших Букв. Чтобы премьер-министр мог говорить хорошо упакованные гладкие тексты о национальной интеллигентности, о традициях глубокой духовности, надо, чтобы в основании этой темы мерцали молнии духовного беспредела, чтобы кто-то рвал на себе рубашку или обзывал другого быдлоидом... Это тот быт на золотодобыче — с поножовщиной и цингой,— который обеспечивает драгоценные бранзулетки на бархатных подушечках.

Кроме того, это ведь еще и неплохая литература. Если бы слово «быдлоид» прозвучало в юридическом или экономическом контексте, зарвавшегося лоха или зарезали бы ножом, или засадили бы за решетку. Но сфера идей у нас традиционно — место, где можно обливать друг друга помоями, не ожидая никаких возмездий, кроме ответной порции того же вонючего вещества. Надо признать, делается это вполне убедительно и мастеровито. По-прежнему самое интересное литературное чтение в России — ругань. Как ругается В. Топоров на друзей Бродского в «Постскриптуме», любо-дорого посмотреть! Какой драйв появляется в тестах упоминавшихся Немзера и Басинского, когда их кто-нибудь хорошенько разозлил! Пыль из-под копыт!

Идея играет в жизни россиянина преувеличенную роль (в этом смысле очень показателен как раз описанный Шлезингером период нашей истории со всеми «Огоньками» и «Московскими новостями»): это не порок, а особенность национальной культуры. Ее нужно не изводить, а пестовать. При условии, если она сидит в гетто, а не лезет в конституцию. При условии, если к ней относятся как к товару, который можно выгодно продать. Или же в качестве нравственной позиции («Да оставь ты его, не убивай, он сумасшедший интеллигент»), или же в качестве литературного продукта со странностями (Достоевский или Сорокин: любой пример хорош), либо в качестве идеологии «империи зла», которую следует задобрять, дабы она не раздала спьяну «першинги» солдатам в счет вещевого довольствия.

 





Версия для печати