Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Неприкосновенный запас 2013, 4(90)

Советская модель как форма глобализации

М

 

Йохан Арнасон (р. 1940) – философ, историк и социолог, профессор Карлова университета (Прага), один из основателей рабочей группы «Историческая и сравнительная социология» Международной социологической ассоциации.

 

 

Советская модель как форма глобализации[1]

Понятие глобализации, по-видимому, обречено на то, чтобы разделить судьбу многих других социологических терминов: оно широко используется сегодня для описания хорошо известных явлений, но в основном без отсылки к его первоначальному теоретическому контексту и, следовательно, без соответствующей критической дистанции по отношению к тем процессам, которые оно предположительно должно было вывести на первый план. Наиболее часто, если я не ошибаюсь, оно используется в связи с изменениями в мировой экономике, имевшими место в течение последних двух десятилетий, и в особенности в 1980-е годы. В таком качестве оно стало частью шаблонных либеральных рассуждений об автономии экономической сферы и пределах государственного вмешательства. Глобализационные тенденции и процессы в экономической сфере рассматриваются как показатели необратимого изменения во взаимоотношениях между экономикой и государством; растущая взаимозависимость рынков (часто понимаемая как само собой разумеющаяся без каких-либо попыток провести различие между интернационализацией финансов и значительно более сложными процессами в других сферах) непосредственно переносится на ослабление суверенной независимости государств. Это импрессионистское понятие глобализации часто используется для объяснения самого важного события послевоенного периода – крушения советской модели как реальной социальной структуры, геополитической единицы и идеологической альтернативы. Согласно этой точке зрения, по мере того, как общества советского типа все более включались в орбиту мировой капиталистической экономики, они были вынуждены принимать ее стандарты и адаптироваться к ее требованиям, но оказались не в состоянии приспособить свои экономические системы к новому окружению. Одна из версий этой аргументации противопоставляет китайскую историю успеха советскому коллапсу и рассматривает первую как пример радикальной экономической трансформации без политических реформ. Режим, который когда-то казался наиболее приверженным приоритету политики, таким образом выглядит как режим, достаточно хорошо осознавший логику экономической глобализации, что позволяет ему сохранить свою политическую оболочку (но не свое социальное тело и идеологическое ядро). Что же касается коллапса, который начался в Восточной Европе в 1989 году и завершился в Москве двумя годами позже, его предполагаемые экономические причины часто связываются с другим глобальным фактором – новыми информационными и коммуникационными технологиями, которые, как считается, максимально усиливают делегитимизирующее воздействие экономической отсталости. Компьютерам и видеокамерам приписывается честь завершающего удара по коммунистической системе.

 

Динамика и измерения глобализации

Доля истины в этих распространенных диагнозах заключается в том, что конец коммунизма не был результатом исключительно внутренних процессов. Но эти диагнозы не проливают свет на взаимодействие между глобальными и локальными констелляциями. Как я попытаюсь показать, более сложное понятие глобализации может помочь в прояснении этого вопроса, а также поставить самые недавние и наиболее заметные изменения в надлежащий контекст.

Коротко говоря, глобализацию следует понимать как многовековой и многосторонний процесс. Исторически она происходила одновременно, но не полностью совпадала с экспансией Запада: глобализационные процессы включали взаимодействие между западной и незападными цивилизациями и более или менее инновационные реакции на это взаимодействие со стороны последних, что определило ход мировой истории после начала неуклонной европейской экспансии в XVI столетии. Эти изменения повлияли на все сферы общественной жизни, но не одинаково и не в одинаковой степени; анализ конкретных процессов глобализации должен учитывать различные формы и направления, а также те конфликты, которые могут возникать между ними. Программа теории глобализации, сформулированная Роландом Робертсоном, соответствует этим требованиям. В данной статье я хотел бы проанализировать значение советского феномена для более общей проблематики глобализации. Иными словами, мое внимание будет сосредоточено на новых горизонтах, которые раскрыл советский опыт, а также на пересмотре последнего в свете понятий, которые первоначально были сформулированы для других целей. Описывать советскую модель как «форму глобализации» – значит предполагать, что ее следует рассматривать на фоне длительного процесса, рамки которого она задает, и что, в противоположность общепринятой точке зрения, она являлась не просто препятствием на пути или жертвой глобализации. Советские стратегии развития и экспансии должны быть проанализированы как ответы на глобальные проблемы, как альтернативы глобального масштаба и как инициативы с глобальными последствиями.

Два аргумента, выдвинутых аналитиками процесса глобализации, могут послужить обоснованию этого подхода. Первый является частью предложенной Шмуэлем Эйзенштадтом интерпретации модерна как специфической цивилизации. Верно, что он не использует при этом терминологию теории глобализации, но, поскольку беспрецедентный глобализирующий сдвиг является, с его точки зрения, одной из ключевых характеристик современной цивилизации, ссылка на его работы представляется уместной. Утверждение Эйзенштадта заключается в том, что «новая историческая реальность, порожденная европейской экспансией», включала «создание ряда международных, почти мировых систем и сопутствующие тенденции к постоянным изменениям внутри них»[2]. Экономическая мир-система была подвергнута более подробному теоретическому анализу, чем другие, но политическая и культурная системы, которые развиваются наряду с ней, также обладают собственной динамикой и дают свой ответ на проблемы, порожденные экономической глобализацией. Общая глобальная конфигурация является, таким образом, «плюралистической и мультицентричной»[3], а конфликты внутри систем и между ними выступают ее интегральной частью. Использование Эйзенштадтом понятия системы может быть поставлено под сомнение. Кажется более уместным говорить о множественных глобальных контекстах и допускать возможность более или менее успешного формирования системных образцов – иногда конкурирующих между собой – в каждом из них. Но акцент на различных измерениях глобализационного процесса и отсутствии какой-либо априорной координации между ними в любом случае является оправданным. Эта ситуация порождает стратегии – интерпретативные и практические – балансирования и интеграции расходящихся по своим траекториям процессов. Такие притязания, как мы увидим, являются важным элементом советской модели.

Другое положение, которое хотелось бы процитировать, можно найти в одной из работ Робертсона, посвященной теории глобализации. Он выделяет четыре основных «ориентира» в глобализационных процессах: «национальные общества; индивиды; отношения между национальными обществами или мировая система обществ и человечество в общем смысле»[4]. Основная задача теории глобализации состоит в том, чтобы проследить «изменения в каждом из четырех основных компонентов […] наряду со сдвигами в отношениях между ними»[5]. Если процесс глобализации следует тем самым анализировать в терминах различных агентов и формирующих принципов, то можно предположить, что исполняемые ими роли в значительной степени связаны с отношениями между вышеупомянутыми уровнями. Другими словами, различные компоненты этого процесса могут быть соотнесены со способами дифференциации и интеграции экономического, политического и культурного измерений глобального контекста. Каждый из выделенных Робертсоном четырех «ориентиров» является, помимо всего прочего, точкой отсчета для определения взаимоотношений и взаимодействия между аспектами глобальности (или, если использовать терминологию Эйзенштадта, тремя возникающими, но всегда незавершенными мировыми системами). Но для наших целей представляется полезным расширить этот список (нет причин полагать, что эти четыре компонента соответствуют закрытой четырехфункциональной схеме в духе Парсонса) и исследовать глобальное значение некоторых других факторов. Существуют еще три «ориентира», которые кажутся особенно релевантными проблематике советской модели: движение, империя и цивилизация[6]. Как я попытаюсь показать, превратности судьбы советского государства – и в меньшей степени зависимых от него или производных режимов – отражают изменяющееся сочетание этих компонент, и каждый из них имеет специфические глобальные связи. Нам следует, однако же, начать с краткого обсуждения этих трех категорий и их общего отношения к советскому опыту. Во всех случаях можно показать, что рассматриваемое понятие помогает понять не только происхождение и саморепрезентацию советской модели, но также некоторые критические ответы на нее.

Политическая организация, которая создала советскую модель (и разрушила себя в этом процессе), сформировалась в орбите рабочего движения. Характер ее отношения к последнему является в значительной мере дискуссионным вопросом, и нет сомнения в том, что этот вопрос систематически искажался теми, кто использовал его для оправдания собственной стратегии, но связь с этим движением, несомненно, занимала центральное место в генезисе большевизма и его подъеме в 1917 году. После консолидации постреволюционного режима ссылка на рабочее движение – теперь уже коммунистическое движение как авангард рабочего класса и основного представителя прогрессивных мировых сил – продолжала играть ключевую роль в официальном дискурсе легитимации. Вместе с тем, марксистская критика советского опыта (которая заслуживает большего интереса, чем тот, что она вызывала в последние годы) сосредоточила внимание на том, что она считала более или менее радикальными отклонениями режима от духа и миссии того движения, которое привело его к власти.

Что касается имперского наследия, оно оказало решающее влияние на развитие советского государства. Большевистское правительство, оставшееся у власти после обрушения его социальной основы и неудачи его первоначальной стратегии, унаследовало не только геополитические ограничения и внутренние структурные проблемы империи, но также, что более важно, традицию направляемой государством социальной трансформации, что стало образцом для сталинской «второй революции». Воссоздание имперских структур отразилось в представлении режима о самом себе: официальная точка зрения на его место в российской истории и его задачи на международной арене стала более традиционалистской. Но в долгосрочной перспективе именно поворот к империи и его непредвиденные последствия вызвали кризис всей структуры власти и побудил руководство обратиться к стратегии реформ, в конечном счете ставшей саморазрушительной. «Феномен Горбачева» начинался как попытка преодолеть разрыв между притязаниями на международной арене и внутренней ситуацией (или, как было однажды отмечено основным участником этих событий, позволить Советскому Союзу вступить в XXI век таким образом, чтобы это было достойно великой державы).

Наконец, мы можем говорить о цивилизационном аспекте советского опыта в двойственном смысле: как об особой версии модерна и как о совокупности традиционных образцов, которые сохранились в новых условиях. Имперские основания являются лишь одним, хотя, по-видимому, решающим, аспектом более сложной связи между советской моделью и ее российскими источниками. Этот исторический контекст сложно определить достаточно точно, но его нельзя отбросить как внешний по отношению к логике данной модели. По мере того, как стратегические цели режима сместились по направлению к длительному сосуществованию с капиталистическим миром, претензии на то, чтобы воплощать новую цивилизацию, а не просто первый шаг на пути к всемирной трансформации приобрели большее значение. Понятие «советского образа жизни», занимавшее центральное место в идеологии брежневского периода, служило легитимации таких амбиций. Оно также наделяло нормативным содержанием смешение дореволюционных и постреволюционных элементов, избегая нежелательных вопросов об их соотношении. Но традиционные компоненты выделялись критиками, которые видели в советской модели не что иное, как воссоздание домодерновых российских образцов.

 

Формирование советской модели

Хорошо известно, что мираж надвигающейся мировой революции занимал центральное место в большевистской стратегии в 1917 году и что захват власти в России оправдывался как маневр на пути к революции на Западе. Эта политическая переориентация сопровождалась возвратом к ранним марксистским идеям о быстром и радикальном прорыве в глобальном масштабе (возникшем скорее на почве иллюзий, а не реального опыта 1848 года). Когда первоначальные ожидания оказались беспочвенными, глобальное видение было заново адаптировано к потребностям и перспективам режима, который стал опираться на собственную динамику. Прежде, чем перейти к обсуждению этой трансформации, нам следует кратко рассмотреть само это видение: что побудило считать его соответствующим новой ситуации, которая возникла в результате одновременного крушения европейской системы государств и европейского социалистического движения?

Перенесение на глобальный уровень идеи прогресса является важной составной частью интеллектуальной предыстории марксизма. Мыслители XVIII столетия предвосхищали новый мировой порядок, который будет отражать освобождение человечества посредством знания и овладения природой (работа Кондорсе о прогрессе человеческого разума может служить здесь примером). Утопическое воображение, присутствующее в таких конструкциях, имеет исторические основания: в ответ на европейскую экспансию создаются альтернативные образы более гармонично объединенного мира, а направление его развития определяется просвещенческой критикой старого порядка в Европе. В этом отношении, как и во многих других, ранние работы Маркса представляют собой поворотный пункт в истории Просвещения. Глобальные рамки его радикальной критики, возможно, наиболее видны в «Манифесте коммунистической партии». Именно здесь мы обнаруживаем особенно амбициозный и влиятельный синтез трех измерений глобализирующего процесса: развитие капиталистической мировой экономики, как ожидается, приведет к политической революции в международном масштабе, а последняя будет направляться универсальным теоретическим проектом (который в ретроспективе мы можем назвать идеологическим конструктом). Более внимательное знакомство с аргументацией Маркса предполагает, что культурный идеал глобального человеческого освобождения и самореализации, перенесенный в историческую телеологию, являлся первичным, а анализ других уровней производства приспосабливался к его требованиям. Характерное для Маркса постоянное преувеличение степени зрелости и глобализации капитализма в XIX веке отражает его более раннюю идею о готовности мира к революции. Подобным же образом конструирование мировой пролетарской революции как логического и неизбежного результата классовой борьбы вдохновлялось потребностью в коллективном агенте, который соответствовал бы этой утопической цели. Экономические, социальные и политические идеи, таким образом, были укоренены в специфическом культурном определении мирового положения.

Классический марксизм – то есть прежде всего идеи Второго Интернационала – может рассматриваться как попытка объединить это теоретическое наследие со стратегией рабочего движения. Как показал Ален Турен, идея прогресса образует ядро культурной модели, разделяемой двумя основными социальными силами промышленного капитализма (буржуазией в качестве предпринимателей и рабочими как классом, борющимся за свои права). Глобализированное понятие прогресса, представленное со стороны оппозиции марксистским интернационализмом, было подчеркнуто акцентированной и особенно уязвимой вариацией на эту тему. Она была безнадежно подорвана цивилизационной катастрофой 1914 года, хотя и осталась достаточно жизнеспособной, чтобы быть подвергнутой новой обманчиво радикальной интерпретации.

Это не означает, что российская революция была просто попыткой осуществления идеологического проекта, оставшегося в наследство после потрясений 1848 года и реактивированного в ответ на кризис начала ХХ века. Скорее возрожденная утопия глобального изменения (особенно явно выраженная в теории перманентной революции Троцкого) вызвала к жизни стратегию, более общий смысл и непредвиденные последствия которой оставались неясными для основных действующих лиц. Когда постреволюционные властные структуры стали принимать более определенную форму, их идеологические подпорки не были отброшены, но были адаптированы к новым задачам и подчинены новым приоритетам.

Наиболее фундаментальным нововведением было создание партии-государства на обломках социального движения (или точнее целого комплекса социальных движений). Недавние исторические исследования пролили больше света на движения, которые проложили путь к революционному захвату власти; роль городского рабочего движения сегодня стала лучше понятна, причем это понимание отличается от официальной исторической мифологии, а также и от противоположного мифа о примитивном крестьянском восстании. Но революция завершилась – отчасти в силу саморазрушительной динамики, отчасти в результате действий зарождавшейся диктатуры – исчезновением социальных движений и победой аппарата власти, созданного для того, чтобы блокировать любое возобновление коллективного действия. Режим выдвинул собственную интерпретацию той роли, которую сыграли движения, и он претендовал на исключительную легитимность в качестве институционального воплощения их проектов. Для наших целей, однако же, особый интерес представляет то, что постреволюционная консолидация не ограничивалась передачей власти и легитимности внутри страны. Еще до победы над внутренними врагами новый режим начал создавать международное движение нового типа. Исторический контекст и функции этого явления слишком специфичны, чтобы объяснить их на основе общей теории режимов, опирающихся на социальные движения[7]. В данном случае нас интересует значение этого явления для модели советского режима в целом.

Первоначально усилия по созданию международного коммунистического движения являлись логическим выражением веры в надвигающуюся мировую революцию. Последующий поворот к внутренней мобилизации и трансформации повлек за собой двойственное изменение в статусе этого движения. С одной стороны, оно стало скорее инструментом глобальной стратегии советского государства, чем первым шагом на пути интернационализации революционной власти. Оно могло использоваться для наступательных или оборонительных целей, но в любом случае оно твердо контролировалось из советского центра. Источники, ставшие доступными после крушения Советского Союза, показывают, что Коминтерн был даже более непосредственно интегрирован в сталинский аппарат, чем это представлялось большинству современников. Международное движение было подчинено «тайному правительству», аналогичному тому, которое Сталин создал в партии-государстве[8]. С другой стороны, такая крайняя инструментализация движения не означала, что оно более не было релевантным для идентичности и саморепрезентации режима. Связь с международной организацией, обретение глобального влияния и перспектив были не только стратегическим приобретением; они также создавали интерпретативные рамки, позволявшие партии-государству артикулировать свои амбиции внутри страны и за ее пределами. Именно глобальная перспектива позволила представить сталинскую «вторую революцию», то есть направляемую государством трансформацию советского общества и экономики, как решающий вклад в дело мировой революции и битву в воображаемой, но тем не менее тотальной войне против капиталистического окружения.

Это символическое измерение движения как международной проекции режима может быть лучше всего понято в связи с другим аспектом советской модели – ее имперским характером. Сталинская революция сверху соединила большевистский проект с более ранними образцами имперской модернизации, воссоздала российское имперское государство в качестве ведущей державы и дала ему прочный идеологический фундамент. (В отличие от этого прежний российский империализм являлся идеологически недоразвитым и нестабильным: ссылка на самодержавие и православие, очевидно, была недостаточной, а попытки расширить ее – панславистские, протофашистские или евразийские – никогда не перерастали в официальную доктрину.) Парадоксальным образом имперское измерение советского государства облегчило маскировку инструментальной роли коммунистического движения, которое предположительно воплощало его глобальные устремления. Лишь властная структура имперских масштабов могла сделать правдоподобным миф о «социализме в одной стране». Проект самодостаточной радикальной трансформации являлся фундаментально несовместимым с идеологическими основаниями и историческим контекстом режима, но сама его геополитическая массивность («социалистическая шестая часть суши») помогла в решении этой проблемы. Новая стратегия имперской модернизации могла быть представлена как необходимый и эффективный обходной путь к конечной цели движения, и символической идентификации с последним была придана материальная основа, позволявшая сохранять над ним бюрократический контроль. Если мы хотим оценить вес этого идеологического фактора, нам следует допустить очень значительные расхождения в его восприятии в различных условиях. С одной стороны, безоговорочная вера в Советский Союз как утопию, находящуюся в процессе строительства, была достаточно широко распространенной, чтобы представлять собой значительную ценность на международной арене. С другой стороны, кажется очевидным, что уверенность советских лидеров в превосходстве своей системы – различным образом отражавшаяся как в реформистских, так и в консервативных стратегиях – усиливалась ее идеологическими успехами, даже если мы допускаем, что «оперативная идеология» (Виктор Заславский) никогда полностью не совпадала с официальной.

Однако ни внутреннее, ни международное влияние советской модели не может быть объяснено без ссылки на упомянутый нами третий фактор – ее цивилизационный компонент. Исследователи коммунизма часто отмечали его претензии на создание общинной формы социальной жизни – другими словами, на воссоздание идеализированной версии целостного общества – без отказа от достижений и обещаний модерна[9]. Эта точка зрения содержит значительную долю истины, но скрытый традиционализм коммунистического проекта был более важен для некоторых его адресатов по сравнению с другими, и в общем он был видоизменен посредством переопределения парадигмы модерна. Точнее именно претензия на то, чтобы осуществить синтез изначально расходившихся тенденций модернизационного процесса, в наибольшей степени усилила привлекательность советской модели на стадии ее подъема[10]. Коротко говоря, советский проект модерна был сосредоточен на расширении рационального овладения миром и его координации; если первый из этих аспектов может рассматриваться как составной элемент модерна в целом, то второй представляет собой реакцию против западной версии модерна. Рациональность должна была быть максимизирована под эгидой управляющего центра и без той конфликтной динамики, которая сопровождала ее развитие в западном мире. В экономической сфере это видение приобрело форму «центрального планирования», то есть модели роста, которая обеспечивала бы быстрое накопление и в то же время избегала бы неопределенности и анархии капиталистического развития. Политические институты партии-государства были предназначены максимизировать способность центра мобилизовать общество для коллективного действия и минимизировать соперничество элит, организаций и движений, которое являлось интегральной частью формирования государств на Западе. Подобная же культурная переориентация была отражена и в едином «научном мировоззрении» марксизма-ленинизма: безоговорочная вера в науку как источник прогресса была соединена с абсолютизацией ее культурной функции и отказом признать конфликт интерпретаций нормальным положением дел.

Этот образец может быть наилучшим образом описан как мираж модерна без структурного конфликта и без проблемы – но также и без характерной продуктивности – фрагментации. Вышеприведенное краткое изложение относится к уровню воображаемых установлений (Корнелиус Касториадис), то есть установлений, лежащих в основе смысловых комплексов, которые могут быть рационализированы различными способами и в разной степени. Если элемент воображаемости являлся центральным в цивилизационном проекте, то официальная версия идеологии была адаптирована к перспективам движения, тогда как связь с империей была артикулирована более расплывчатым и неявным образом. Хотя идеологические самоописания режима не являлись ни ключом к его стратегиям, ни образцом для его структур, они были укоренены в подлинных и действенных культурных ориентациях, и они служили для приведения в равновесие различных компонентов.

Как мы отмечали, сталинская «вторая революция» завершила построение советской модели, и нам еще следует рассмотреть некоторые особенности этого исторического поворотного пункта. Особенно значимо то, что новый социальный строй формировался в соединении с новой разновидностью харизматического господства. Последнее явление было выделено ведущими теоретиками тоталитаризма и стало основным пунктом сравнения с более или менее сходными режимами, которые развивались в ином контексте. Чрезмерное внимание к тоталитарному лидерству и его наиболее заметным инструментам затушевывало более фундаментальную проблему: вопрос о тоталитарном повороте как структурной трансформации власти и ее роли в общественной жизни. Однако дальнейшее обсуждение понятия тоталитаризма и его адекватного либо неадекватного использования выходит за рамки данной работы. Единственное замечание, которое следует здесь сделать, связано с возвышением сталинизма (в строгом смысле слова автократического правления, преобладавшего в Советском Союзе с конца 1920-х до 1953 года) и его отношением к рассмотренному выше структурному сочетанию. Коротко говоря, можно утверждать, что источник харизмы Сталина (неправильно понятой и недооцененной теми, кто непосредственно с ней сталкивался) заключался в его способности синтезировать три указанных компонента. Его ключевым достижением, как убедительно показал Роберт Такер, являлось создание новой стратегии революционной трансформации сверху, соединявшей элементы большевистской традиции с предшествующим проектом имперской модернизации. Но такое сочетание было бы неполным без еще двух нововведений. С одной стороны, неясный, но эффективный лозунг «социализма в отдельно взятой стране» служил оправданию целей режима на языке движения и заполнению пустоты, оставшейся после исчезновения миража мировой революции. С другой стороны, идея ленинизма как марксизма новой эпохи – переведенная в закрытую и упрощенную систему догматических принципов – давала режиму идеологическое основание для его претензий на то, чтобы представлять новую цивилизацию, обладающую глобальной миссией. Сталин мог быть не первым, кто выдвинул эти понятия, в их разработке принимали участие другие люди, но он, несомненно, сыграл ведущую роль в превращении их в символ веры.

 

Глобальный охват и общий кризис

Результаты «второй революции» 1930-х годов носили двойственный характер: она создала материальную основу для описанного выше сочетания, но она оказала также и дестабилизирующее воздействие. Хотя сталинская экономическая политика являлась эффективной в том смысле, что она позволила советскому государству мобилизовать ресурсы и создать промышленную базу для поддержания его амбиций, но реальные достижения существенно отличались от идеологического видения плановой экономики. Советская стратегия индустриализации зависела от западных источников в значительно большей степени, чем это была готова признать официальная доктрина (и в большей степени, чем сознавало большинство наблюдателей в тот период); модель роста, сформировавшаяся в начале 1930-х годов, основывалась на насильственной мобилизации в ключевых отраслях промышленности, достигаемой ценой стагнации и регресса в других сферах, а также сохраняющегося общего дисбаланса. Что касается политического режима, структуры партии-государства были подорваны автократической властью, которая опиралась непосредственно на секретные службы и произвольный террор. Наконец, идеологическая переориентация руководства в течение 1930-х привела к сближению с фашизмом, в основном не замечавшемуся до советско-германского пакта 1939 года, но достаточно значимому, чтобы вызвать новые вопросы относительно идентичности и обоснования этого режима. Коротко говоря, советская модель в действии оказалась в большой степени подверженной кризисам, несмотря на ее способность вырваться из тупика 1920-х годов, и мы можем лишь гадать, какие последствия это имело бы, если бы продолжилась относительная изоляция режима.

Во всяком случае этот начинающийся кризис был перекрыт глобальным военным столкновением и нейтрализован международными успехами режима. Нет сомнения, что советская модель была в некоторых отношениях хорошо приспособлена к ведению тотальной войны, но верно и то, что общий ход военных действий и их последствия сыграли на руку советскому государству и сделали его международное положение более прочным, чем это позволяли одни лишь его внутренние ресурсы. В результате советского завоевания Восточной Европы, победы коммунистов в Китае и всемирного подъема коммунистического движения глобальный охват, достигнутый советской моделью, стал значительно более полным, чем на стадии ее формирования. В некотором смысле только теперь советское государство стало реально, а не потенциально определять глобализационные процессы. Рост движения как глобального антагониста капиталистического Запада, возвышение империи в качестве одной из двух сверхдержав и распространение советского образца модернизации соединились, создав новую констелляцию. Но в то же время послевоенный прорыв означал, что советский режим оказался в окружении, предъявлявшем более высокие требования в условиях более интенсивного международного соперничества.

Факторы, которые начали действовать в этом контексте, были связаны с упомянутыми аспектами глобализации. В экономической сфере создание советской альтернативы капиталистической системе стало теперь более неотложной задачей, чем ранее; идеологические утверждения, маскировавшие крайности и иррациональность «второй революции», должны были быть проверены на практике. Что касается политических ограничений, новая биполярная модель международных отношений создавала новые проблемы для имперского центра, отличавшиеся от тех, с которыми режим сталкивался в ходе предвоенной борьбы за существование. Сохранение контроля над значительно расширившейся сферой влияния являлось более сложной задачей, чем воссоздание российского государства. Наконец, соревнование с западным миром не могло поддерживаться без претензий на создание всеобъемлющей культурной модели. Попытки осуществления культурной гомогенизации советского блока и усилия по минимизации зависимости советского модерна от западных источников должны рассматриваться именно в этом контексте. Претензии на то, чтобы представлять новую цивилизацию – или более высокую версию модерна, – занимали центральное место в советском идеологическом арсенале. Подобным же образом можно отметить, что экономические аспекты соперничества двух систем были особенно тесно связаны с повесткой дня коммунистического движения (его антикапиталистическая ориентация играла ключевую роль) и что имперская структура советского государства наиболее непосредственно отражалась в его политических стратегиях (приобретение статуса сверхдержавы было особенно ощутимым успехом имперской модернизации и в то же время прорывом, которому должны были соответствовать новые методы контроля и интеграции). Но эти связи не являлись исключительными: все три компонента – движение, имперский центр и цивилизационный проект – оказывали определенное влияние на все аспекты соревнования с Западом.

Сегодня стало общим местом, что советская модель потерпела неудачу на всех уровнях. Ее экономические институты оказались не в состоянии соответствовать стандартам, установленным ее капиталистическими соперниками; ее политическая структура была слишком недолговечной и несбалансированной, чтобы поддерживать глобальное соревнование с более обеспеченным ресурсами противником; и, как утверждали многие наблюдатели, неспособность противостоять привлекательности западных (в особенности американских) ценностей консьюмеризма и массовой культуры являлась ее фатальной слабостью. Исторические свидетельства, однако, не столь очевидны, как такая ретроспективная оценка. Кризис, который завершился в 1989 году, не был результатом всеобъемлющего и непоправимого провала; скорее его общим местом было, как мы увидим, соединение ограниченного успеха и долгосрочной неудачи. Это относится в разной степени к экономической, политической и культурной сферам. Вместе с тем не подлежит сомнению, что советская модель никогда не достигала эффективной координации этих трех сфер на глобальном уровне. В этом смысле предзнаменованием ее крушения стала неудача в переходе от идеологического синтеза к установлению стратегических связей: трансформация революционного прорыва в более сбалансированную модель глобализации, как отмечалось ранее, занимала центральное место в первоначальном большевистском проекте и оставалась интегральной частью пересмотренной сталинистской версии, но реальная динамика советского государства на международной арене оказалась совсем иной.

Хотя послевоенное расширение советского влияния изменило глобальную ситуацию, обстоятельства, в которых оно происходило, задержали некоторые результаты этого процесса. Сохранение сталинизма скрывало основные различия между предвоенной и послевоенной констелляциями. В краткосрочной перспективе автократический режим и расширение империи, казалось бы, усиливали друг друга: сталинское правление было заново легитимизировано победой и экспансией, а его харизматическое лидерство сдерживало центробежные тенденции внутри блока. Лишь после смерти Сталина стали возникать проблемы, связанные с усложнением структуры власти. Мы уже обсуждали источники сталинской харизмы; тот факт, что ее рутинизация оказалась невозможной, по-видимому, объясняется многообразием факторов, которые она объединяла. В любом случае не нашлось кандидата на то, чтобы заменить Сталина в качестве лидера мирового коммунизма[11].

Для постсталинского советского руководства взаимосвязи между политическим движением, имперской властью и цивилизационным проектом оказались более проблематичными, чем ранее. Все три компонента требовали переоценки в ответ на изменяющиеся глобальные условия, и требовались новые рамки, регулирующие их сосуществование. Как показывает краткий взгляд на решения этих проблем, такие решения создавали новые проблемы, а их общее влияние было разрушительным. Распад советской модели начался, таким образом, с попытки перестроить ее на более прочных основаниях и в более сбалансированной форме.

Что касается попыток реактивировать движение и переформулировать его стратегию, решающее значение имели шаги, предпринятые на ХХ съезде КПСС в 1956 году. Сталинизм был осужден в беспорядочной и наполовину секретной манере, но это было лишь одним аспектом более общей стратегической переориентации. Внутренние реформы были, таким образом, увязаны с изменениями в политике и идеологии международного коммунизма. Разумеется, советское партия-государство не подчинило свои интересы интересам движения; и, хотя последнее могло теперь развиваться несколько более автономно, едва ли можно утверждать, что оно являлось независимым или значимым фактором в последующей истории советского режима. Но дискурсивный контекст движения налагал ограничения и создавал более практические проблемы. С одной стороны, частичный разрыв со сталинизмом оставил целый ряд нерешенных вопросов; возникшие в результате идеологические споры служили рационализации и радикализации конфликтов, порожденных иными причинами, – как в Советском Союзе, так и за его пределами. С другой стороны, ссылка на интернациональные революционные цели приводила к чрезмерной идеологизации структурных изменений, которые должны были быть осуществлены в институциональных рамках советской модели. В первом случае это получило отражение в реформистском проекте Хрущева: стратегия быстрого экономического роста и победоносное экономическое соревнование с капиталистическим миром были для постсталинистского коммунизма тем же, чем концепция «социализма в отдельно взятой стране» была для стадии формирования сталинизма. Хрущев и его помощники представляли себе обновленную и свободную от террора версию «мобилизационной экономики»[12]. Их ожидания оказались необоснованными, но последующие планы экономической реформы, хотя и в меньшей степени зависимые от наследия сталинизма, все же определялись идеологическими императивами. Ответы на структурные проблемы экономик советского типа должны были быть представлены как доказательство их превосходства над капиталистической системой. Это не означает, что экономические реформы в различных частях советского блока могут быть поняты как применение на практике теоретической схемы (такие взгляды основываются на приписывании этим режимам избыточной рациональности). Скорее идеологические рамки оказывали влияние на общественное восприятие и артикуляцию экономических проблем, и этот искажающий фактор усиливал политическое блокирование экономической рациональности.

Постсталинистская адаптация имперской власти также сталкивалась с проблемами. Полное поглощение советской сферы влияния оказалось невозможным, в отсутствие харизматической автократии контроль должен был осуществляться менее прямыми и более разнообразными способами. Непрямое правление имело свои преимущества, но оно также порождало проблемы, сходные с теми, которые были типичными для более традиционных империй: местные элиты и зависимые режимы могли стремиться к более или менее значительной автономии, и технологии власти советского типа иногда обращались против советской гегемонии. В то же время отношения с соперничающей сверхдержавой и ее союзниками должны были стать более упорядоченными. С этой точки зрения, так называемая политика мирного сосуществования была лишь одним из аспектов более сложного процесса: после беспорядочной конфронтации периода позднего сталинизма конфликты и компромиссы с капиталистическим миром должны были быть поставлены под рациональный контроль, а эта задача осложнялась спецификой и амбициями советского государства. Однако наиболее значительным результатом новой стратегии было быстрое ухудшение советско-китайских отношений. Послевоенное распространение советской модели вначале, казалось бы, усилило мощь советского государства. Возвышение отдельного и потенциально конкурирующего имперского центра в Китае затенялось монолитным сталинским режимом, но, когда последний уступил место более мультицентричной модели, имперское соперничество внутри бывшего блока стало основным разрушительным фактором и усугубляло все прочие проблемы. В особенности оно подрывало поиски модели сосуществования с другой сверхдержавой. Конфликт между двумя геополитическими центрами и частично различавшимися версиями советской модели подрывал ее глобальные позиции.

Учитывая растущие трудности коммунизма как движения и советского государства как империи, третий тест, который должна была выдержать эта модель – на жизнеспособность в качестве варианта цивилизации модерна, – приобретал решающее значение. Его результат был недвусмысленным: советские цивилизационные ресурсы являлись слишком ограниченными, чтобы компенсировать неудачи на других уровнях. Но это не было очевидно с самого начала. На первой постсталинистской стадии ожидалось, что рациональность и легитимность модели будут подтверждены лучшими экономическими показателями и успехом в мирном соревновании с Западом. После провала этих планов единственной альтернативой стала идеологическая оборона в рамках существующего советского общества. Ссылки на «реальный социализм» и «советский образ жизни» свидетельствовали о консервативном повороте. Хотя они, несомненно, давали определенный результат внутри страны (они отражали тот факт, что советский режим существовал достаточно долго, чтобы приобрести некоторые черты традиции), их глобальная ориентация являлась прежде всего оборонительной. Отступление в самовоспроизводящееся настоящее положило конец любым надеждам на новое идеологическое наступление на Запад. Более того, оно создало новые проблемы внутри коммунистического мира. Кажется очевидным, что существовал цивилизационный аспект в наиболее значительных расколах постсталинистской эпохи, в особенности в советско-китайском разрыве и чехословацком кризисе 1968 года (в этом отношении они отличались от случая Югославии в 1948 году): вовлеченные в конфликт силы не просто придерживались различных стратегических целей, но были также разделены культурными барьерами коммуникации.

Внутренние изъяны модели влияли на ее способность конкурировать на глобальной арене. Краткий обзор ключевых аспектов соперничества двух систем показывает, что они развивались и взаимодействовали таким образом, что это предвещало общий кризис, хотя и не предопределяло его конечного результата. В экономической сфере следует упомянуть два основных момента. С одной стороны, очевидная потребность в более эффективной стратегии роста, которая рассматривалась через упомянутую выше идеологическую призму, вызывала к жизни проекты рационализации с различными приоритетами, но совпадающими целями. В противоположность неинтегрированной автаркии сталинской эпохи теперь делались попытки институционализировать экономическое сотрудничество внутри советского блока и тем самым придать больше оснований фикции альтернативной мировой системы. Понятие «научно-технической революции» использовалось для определения новых целей развития и оправдания претензий на то, что в конечном счете будут выявлены потенциальные достоинства модели; ожидалось, что экономические реформы приведут к более сбалансированному сочетанию плановой и рыночной рациональностей. Все эти построения были открыты для относительно радикального или консервативного прочтения, их содержание и влияние отличались от случая к случаю, а основанная на них политика всегда определялась конкретными политическими причинами. Но в том, что касается стратегии экономической рационализации, все они не достигли поставленных целей и не смогли устранить структурных недостатков режима. С другой стороны, не стоит упускать из виду временный эффект более традиционных стратегий. Несмотря на свои фундаментальные дефекты, институты мобилизационной экономики все еще могли адаптироваться к изменениям. В Советском Союзе они оказались достаточно гибкими, чтобы обеспечить сочетание роста военных расходов и уровня жизни на ранней стадии брежневского режима; в Восточной Европе проводимая политика дала некоторую отсрочку после первых серьезных признаков экономического кризиса в конце 1970-х годов, а различия между странами этого региона стали более заметными[13]. Результаты этих стабилизационных мер, наряду с неубедительными итогами более радикальных экспериментов, сделали существующие структуры менее восприимчивыми к изменениям и в меньшей степени способными справиться с более острым кризисом. Но окончательное крушение, включавшее, помимо прочего, и распад основных экономических механизмов, должно быть объяснено с точки зрения исторического контекста, а не самодостаточной системной логики. Следовательно, необходимо отдать должное политической и культурной динамикам, в меньшей степени поддающимся объяснению на основе моделей заранее запрограммированного упадка.

В политической сфере постсталинистские ответы на внутренние проблемы и на требования международной обстановки были более эффективными, но в долгосрочной перспективе и более саморазрушительными, чем экономические изменения. Переход от автократии к олигархии после смерти Сталина был тесно связан с поисками более рациональной модели международных отношений. Такой переход оказался необратимым в сфере непосредственного контроля со стороны СССР, хотя он и не распространился на все режимы советского типа (последующие превратности автократии на периферии коммунистического мира не будут здесь рассматриваться). Несомненно, это привело к существенным изменениям в деятельности режима и в его отношении к обществу. Однако рационализирующий эффект – конец произвольного террора, ослабление идеологического контроля и сдерживание внутриэлитного конфликта – был достигнут ценой значительного ослабления мобилизационных возможностей (это было впоследствии отражено, хотя и в несколько преувеличенной манере, в официальных ссылках на «эпоху застоя»). Стратегии сменявших друг друга советских правителей отвечали на эту проблему прямым либо непрямым образом. Попытки найти квадратуру круга были предприняты в начале и в конце постсталинистской стадии. Хрущев явно стремился сохранить высокий уровень мобилизации, отказавшись от наиболее репрессивных методов контроля, и андроповская политика авторитарных реформ, вначале продолженная Горбачевым, но затем отвергнутая ради совсем иного курса, может считаться последней попыткой реактивировать партийно-государственный аппарат, избегая при этом его раскола. Но в течение почти двух десятилетий между ними преобладала линия на консолидацию внутри страны и осторожную, но непрерывную активность в международных делах. Руководство, сменившее Хрущева, отказалось от его идеи обогнать Запад в результате быстрого экономического роста. Вместо этого советское государство приняло теперь более последовательную глобальную стратегию военного и политического соревнования с ведущей западной державой. Чтобы объяснить динамику этого соперничества, мы должны учитывать взаимодействие между образом и реальностью. Способность советского режима функционировать в качестве военной сверхдержавы широко воспринималась, хотя это и было ошибочно, как признак большой структурной силы. Что касается советской политической экспансии в «третий мир», вызов со стороны Китая, которому она должна была противостоять, по-видимому, никогда не был столь серьезным, как это представлялось вначале советскому руководству, а выигрыши в соревновании с Западом оказались не столь существенными. В результате этого сочетания реальных и кажущихся успехов Советский Союз был вовлечен в глобальное противостояние, которое истощило его ресурсы и превысило его возможности.

Если доминировавшие в советском руководстве позиции имели значение для истории и судьбы этого государства, более внимательный взгляд на их культурные и идеологические основания поможет прояснить существовавшую здесь связь. В этом отношении послевоенное развитие происходило в двух направлениях. С одной стороны, окончательному кризису предшествовал затянувшийся упадок советской модели как альтернативы западной гегемонии. Доктринальные и риторические нововведения, привнесенные после 1956 года, не смогли остановить общей тенденции. Все, чего они достигли, заключалось в относительном и, в конечном счете, обманчивом усилении отдельных претензий. Например, способность постсталинистского советского режима продолжить и ускорить экономическую модернизацию в течение некоторого времени преувеличивалась не только его сторонниками, но также и наблюдателями, которые отвергали советский строй. А привлекательность советской модели для различных авторитарных режимов в развивающихся странах была связана с тем, что она воспринималась как успешная технология государственного строительства, а не как глобальная альтернатива западному модерну. С другой стороны, можно утверждать, что утрата идеологической привлекательности сама по себе не означала конца идеологического влияния. Если прочность и возможности советского государства столь последовательно преувеличивались в течение четверти века, предшествовавших его распаду, кажется вероятным, что это было следствием более ранних иллюзий. Идея коммунизма как новой цивилизации была в значительной мере дискредитирована, но ее тень все еще заслоняла советские реалии. «Империя зла» являлась в некотором смысле противоположной версией «социализма на одной шестой части суши», и видение глобальной угрозы было многим обязано тающему призраку глобальной альтернативы. Это не означает отрицания того факта, что восприятием советской угрозы часто манипулировали в стратегических целях; но широкое влияние этого восприятия предполагает общую неверную оценку, выходившую далеко за рамки заговоров и расчетов.

Но наиболее значительное косвенное влияние советской идеологии в процессе упадка проявилось внутри страны. Руководство, которое осуществило беспрецедентно радикальные и в итоге саморазрушительные реформы в конце 1980-х годов, было разочаровано существующей практикой, но все еще было уверено в том, что лежавший в ее основе проект мог быть возрожден. Это не значит, что Горбачев и его помощники следовали официальной доктрине марксизма-ленинизма. Институты режима не могли быть реформированы без ревизии идеологии, и «новое мышление» было неотъемлемой частью перестройки. Ориентиром служила, в терминологии Виктора Заславского, оперативная идеология, а не официальная. «Советский образ жизни» мог рассматриваться как жизнеспособная и самовоспроизводящаяся культура, даже если ее формы организации и самоинтерпретации следовало подвергнуть критике. Остаточная версия первоначальной модели новой цивилизации, таким образом, стала исходной точкой стратегии реформ, но она оказалась не в состоянии абсорбировать силы, вырвавшиеся на свободу в результате смены курса. В ретроспективе роль данного фактора очевидна в нескольких ключевых аспектах процесса реформ. Сама идея гласности в ее радикальном смысле, то есть развертывания общественной дискуссии об истории и состоянии советского общества, отражала оптимистический взгляд на советскую культуру как устоявшуюся традицию и на ее потенциал саморефлексии. Подобным же образом поразительное непонимание и недооценка национальных проблем со стороны руководства могут быть объяснены лишь как результат веры в объединяющую и ассимилирующую мощь советской социокультурной модели. Кажется вероятным, что непоследовательность новой экономической политики Горбачева была обусловлена теми же причинами: пока общие цивилизационные рамки казались прочными, возникало искушение экспериментировать с разными подходами в различных сферах.

Парадоксальное сочетание успеха и провала, по-видимому, наиболее выражено на уровне культуры. Если мы рассмотрим траекторию советской модели с особым акцентом на ее глобальном измерении, то различия между основными тенденциями в этой сфере станут очевидными. В ходе конфликта с Западом претензии на построение особого и превосходящего его мира выдвигались во всех указанных сферах, но с разными практическими результатами и долгосрочными последствиями. Создание альтернативной мировой экономики всегда было не более чем утопической фикцией. На стадии формирования сталинского режима совпадение кризиса на Западе с началом советской индустриализации способствовало сохранению иллюзии экономической независимости. Послевоенная экспансия расширила экономическую базу советского государства, но сталинистские интерпретации этих изменений – в особенности понятие «социалистического мирового рынка» – относились скорее к идеологии, чем к экономической политике. Последующие шаги были, как мы видели, слишком ограниченными и непоследовательными, чтобы вызвать какой-либо значительный сдвиг в глобальном балансе экономической власти. Ни реформы, ни защитные барьеры не предотвратили усиления зависимости экономик советского блока от капиталистического окружения в последние два десятилетия перед их крахом, хотя это внешнее влияние глобализации в разной степени смягчалось или усугублялось внутренними факторами, определявшими течение кризиса в каждой из социалистических стран. В отличие от этого, политическое наступление с целью глобального присутствия и доминирования было более эффективным, а его всемирные последствия – более значительными. В определенном смысле послевоенная стадия сталинизма являлась одновременно высшей точкой и поворотным пунктом этого процесса. Сталинское автократическое правление сделало возможным расширение советского господства за пределы границ империи и мобилизацию международного движения в ходе соперничества сверхдержав, но это было достигнуто средствами сверхтоталитарного режима, который не мог быть сохранен или замещен более рациональными методами управления, работающими в таких же масштабах. Развитие советской имперской власти после 1953 года происходило в более неопределенном контексте. Хотя советское государство в течение некоторого времени было способно усиливать свои глобальные позиции, политический союз режимов советского типа (несмотря на их сохраняющееся структурное сходство) был разрушен и не мог быть восстановлен. Наконец, культурный фактор – то есть идеологический аспект советского способа глобализации – следовал образцу, отличавшемуся от экономических и политических тенденций. Советская модель никогда не сводилась к идеологической конструкции, но ее формирование включало идеологический компонент, который стал неотъемлемой и существенной частью властной структуры. Его относительный упадок внутри страны и за рубежом на постсталинистской стадии является бесспорным. Однако указанные выше факты свидетельствуют, что явная эрозия идеологии сопровождалась временной консолидацией или традиционализацией на более латентном уровне и что данный процесс зашел достаточно далеко, чтобы вызвать, но не поддержать в должной степени реконструкционный ответ на углубляющийся кризис модели.

Эти соображения не добавляют чего-либо к объяснению советского коллапса. Их основная цель состоит скорее в том, чтобы показать, что события 1989–1991 годов следует рассматривать на фоне общего кризиса, который продолжался значительно дольше, и что его предыстория имеет глобальное измерение. Советская модель являлась стратегией модернизации, основанной на синтезе имперской и революционной традиций, но она была также и глобальным явлением. Ее формирование, экспансия и распад не могут быть объяснены без учета международных связей, а ее история была существенной частью глобализационного процесса в ХХ веке. Как показали события последних лет, не только посткоммунистическая часть мира, но и глобальная ситуация формировались советским опытом и будут испытывать влияние долгосрочных последствий советского коллапса.

Перевод с английского Михаила Масловского



[1] Первая публикация в журнале: Thes is Eleven. 1995. № 41. P. 36–53.

[2] Eisenstadt S. European Expansion and the Civilization of Modernity // Wesseling H. (Ed.). Expansion and Reaction. Leiden: Leiden University Press, 1978. P. 175.

[3] Ibid. P. 176.

[4] Robertson R. Globalization. London: Sage, 1992. P. 25.

[5] Ibid. P. 26.

[6] Я рассматривал советскую модель как форму модерна более подробно в другой работе: Arnason J. The Future that Failed: Origins and Destinies of the Soviet Model. London: Routledge, 1993. В этой книге акцент сделан на имперских основаниях и характере советского режима. В настоящей статье предпринимается попытка соотнести имперский фактор с другими аспектами, в особенности связанными с коммунизмом как движением, имеющим глобальные амбиции. В ней не затрагиваются специфические проблемы коммунистического опыта Китая.

[7] Иной подход к данной проблеме представлен в работах: Arendt H. The Origins of Totalitarianism. New York: Harcourt Brace Jovanovich, 1967; Tucker R. Towards a Comparative Politics of Movement Regimes // The American Political Science Review. 1961. Vol. 55. № 2. P. 281–289. Арендт видела в тоталитарных режимах (гитлеровской Германии и сталинском СССР) движения, пришедшие к власти. В свою очередь эти движения вдохновлялись идеологиями, и эта комбинация являлась, согласно Арендт, источником уникального динамизма, а также извращенного универсализма обоих режимов. Такер возражал против акцента лишь на двух исключительных случаях и утверждал, что тоталитарный синдром (общий для нацизма и сталинизма, но не для нацизма и коммунизма) мог быть наилучшим образом понят как «вариант более широкой категории режимов, которые пытались институционализировать революционное массовое движение под руководством единственной партии» (Tucker R. Op. cit. P. 283). Но, как он был вынужден признать в результате более внимательного изучения имевшихся свидетельств, государства могут развиваться в тоталитарном направлении без какой-либо связи с изначальными движениями. Коротко говоря, отношение тоталитарных проектов и режимов к движениям слишком изменчиво, чтобы движения могли рассматриваться как ключ к построению общей теории. Одной из особенностей советской модели было создание жестко контролируемого глобального движения, представленного как авангард более локальных и спонтанных движений.

[8] См.: Courtois S. Archives du communism: mort d’une mémoire, naissance d’une histoire // Le Débat. 1993. № 77. P. 145–157.

[9] См.: Clermont P. Le Communisme á contre-modernité. Paris: PUV, 1993.

[10] См., например, обсуждение советской цивилизации как «синтеза, который может считаться новым образом жизни» и представляет собой «разительный контраст с разобщенностью западной цивилизации» (Webb S., Webb B. Soviet Communism: A New Civilization. London: Longmans, 1944. P. 912–913). Эта заслуженно дискредитированная, но неоправданно забытая сегодня книга является одним из самых выразительных свидетельств такого рода.

[11] 1953 год как водораздел в истории коммунизма рассматривается в книге: Ulam A. The Communists. Ney York: Scribner, 1992. В работе Улама описание коммунизма как международного явления более убедительно, чем анализ постсталинской фазы. Он, по-видимому, рассматривает советскую стратегию с середины 1950-х годов в основном как ответ на вызов Китая, с одной стороны, и потребности мирового коммунизма, с другой. При этом не учитывается внутренняя имперская динамика советского государства.

[12] См.: Sapir J. L’economie mobilisée. Paris: La Découverte, 1990.

[13] Andreff W. La crise des économies socialistes: la rupture d’un systéme. Grenoble: Presses Universitaires de Grenoble, 1993. P. 275–322.

Версия для печати