Rambler's Top100
ЖУРНАЛЬНЫЙ ЗАЛЭлектронная библиотека современных литературных журналов России

РЖ Рабочие тетради
 Последнее обновление: 17.07.2014 / 08:00 Обратная связь: zhz@russ.ru 



Новые поступления Афиша Авторы Обозрения О проекте Архив



Опубликовано в журнале:
«Неприкосновенный запас» 2011, №4(78)


Форма содержания: Одесса - мама Исаака Бабеля
версия для печати (85842)
« »

Григорий Моносович Фрейдин (р. 1946) – историк русской литературы и культуры, профессор Стэндфордского университета.

 

Григорий Фрейдин

Форма содержания: Одесса – мама Исаака Бабеля[1]

 

Города бывают умышленные и неумышленные.

Федор Достоевский

 

Как когда-то Петербург врезался в сознание молодого Достоевского и определил морфологию его воображения, а вместе с этим и образ России в интеллигентском сознании, так и Одесса оформила художественное зрение Исаака Бабеля, а его творчество ввело “Одессу” в оборот мифологий русской советской культуры. Без “Одессы” Бабеля мифологическая карта советской цивилизации непредставима. Способствовали этому как дореволюционная репутация Одессы (“тот еще город” – новый, не совсем русский, пограничный, с преступными нравами и завидными банковскими процентами), так и высокий удельный вес одесской диаспоры среди культурной элиты СССР: Валентин Катаев, Илья Ильф и Евгений Петров, Юрий Олеша, Корней Чуковский, Эдуард Багрицкий, Леонид Утесов, Давид Ойстрах, Святослав Рихтер, директор Мосфильма Софья Соколовская, Вера Инбер, и, с небольшой натяжкой, ее родич Лев Троцкий, познавший науку в одесском училище св. Павла, и многие другие.

Именно с “Одесских рассказов”, этой оборотной стороны “Конармии” (писались и публиковались они одновременно), и началось противоречивое восхождение Бабеля на Олимп русской советской литературы. Причем Бабель, в отличие от многих собратьев по перу, имел хождение и за пределами СССР, особенно в среде левой интеллигенции. Спрос на “Конармию” за границей делал Бабеля как бы “золотым червонцем” советской культуры, писателем, который котировался по мировым стандартам, что и помогло ему сохранить свою репутацию, несмотря на “молчание”, как сам Бабель и его критики называли его фактический, хоть и с исключениями, уход из художественной литературы в середине 1930-х годов. Однако в той отдельно взятой стране, где строился социализм, “конвертируемый” Бабель воспринимался как фигура двусмысленная и пограничная – и в этом отношении аналогичная его родному городу.

Русский писатель еврейского происхождения, “француз” (как хитро и с глубоким, многоэтажным смыслом окрестил его Виктор Шкловский), “русский Мопассан”, с фактически сквозной еврейской тематикой, Бабель задавал тон в явном, но чаще подспудном диалоге 1920–1930-х годов о понятиях “национальное” и “социалистическое”. Сам же этот диалог был не чем иным, как советской итерацией старой российской контроверзы славянофилов и западников, которая в свою очередь была отголоском обиды отсталых немцев на преуспевших в науке и индустрии французов и англичан. Русская обида шла по немецким следам, и только Герцену удалось ее перегнать в самый передовой в Европе “русский социализм”, строить который выпало на долю Иосифа Сталина.

Для Бабеля, по убеждениям – толстовца с левым уклоном (“Начало”, 1937), как и для его покровителя и “предтечи” Максима Горького (“Одесса. Мои Листки”, 1916), вопрос о “третьем пути” России не стоял вообще, а социализм означал форму содержания[2] европейской культуры (“как это делалось в Европе”). Иными словами, социализм был понятием, которое определенным образом членило мир и тем самым утверждало необходимость замены русской “сохи”, дикой как по форме, так и по содержанию, на “плуг” модернизации, европейского просвещения и гуманизма, очищенный от грязи стяжательства (как понимался тогда капитализм – паразит на теле научно-технического и социального прогресса человечества).

Казалось бы, просто, но вот загвоздка: с одной стороны, “народ” на плуг смотрел с подозрением и ломал его при первом случае, как мужики Константина Левина ломали английскую веялку, а с другой, – как Бабель, так и Горький не могли смириться с варварством большевистского подхода к исторической задаче европеизации России. В этом, собственно, и заключалась неприязнь к большевикам горьковской “Новой жизни”, где Бабель работал вплоть до ее закрытия летом 1918 года, и позиция эта, в принципе, оставалась для обоих неизменной всю жизнь[3].

Однако, в отличие от самого Горького и многих западноевропейских сторонников социализма (Ромена Ролана, а в начале 1930-х и Андре Жида), для Бабеля, судя по “Конармейскому дневнику”, да и по самой “Конармии”, социализм в марксистском понимании был вообще утопической затеей. Где Бабель отдавал должное большевикам, так это в их способности “встряхнуть” отсталую “Рассею”. В “Конармейском дневнике” есть, например, такая запись:

 

“Раздраженный – я не перестаю негодовать, грязь, апатия, безнадежность русской жизни невыносимы, здесь революция что-то сделает”[4].

 

В 1920-е годы в среде попутчиков, коим Бабель и слыл, скептическое отношение к собственно социалистической сущности русской революции было в порядке вещей. Попутчикам было по пути с большевиками только до станции “Модернизация”, а в “остановку в Коммуне” они верили не больше, чем в молочную речку с кисельными берегами. Лишь великий перелом 1928 года вынудил их попридержать язык за зубами, по крайней мере, в печати, хотя сам Бабель все же ухитрялся высказывать свое скептическое отношение к социализму даже в начале 1930-х. В одном из своих рассказов о коллективизации (“Гапа Гужва”, 1931) он поставил вопрос о социализме с лесковской остротой:

 

“– Судья, – сказала Гапа, – что с блядями будет?..

Осмоловский поднял лицо, обтянутое рябоватым огнем.

– Выведутся.

– Житье будет блядям или нет?

– Будет, – сказал судья, – только другое, лучшее”.

 

Здесь сказано все: при социализме “бляди”, порочные, “выведутся” (будут уничтожены, ибо только бракованный человеческий материал может быть блядью при социализме), но “житье блядям” в том потустороннем мире будет “другое, лучшее”. Так Левша когда-то подковал английскую механическую блоху, только она после этого прыгать перестала – и в определенном смысле “вывелась”. Недаром Сталин, прочитав “Гапу Гужву” в “Новом мире” (1931. № 10), назвал ее автора “вертлявым” и предпочтение отдал шолоховской “Поднятой целине”.

Сын предпринимателя, человек с опытом коммерческой деятельности, коммерсант по образованию, дипломированный экономист и недоучившийся юрист, автор “Конармии” и таких рассказов, как “Сказка про бабу”, “Король”, “История моей голубятни”, “Иван-да-Марья”, “Дорога”, “Улица Данте”, Бабель с одержимостью разыгрывал в своей по-флоберовски отточенной прозе момент, когда вулканическая сила народной стихии, иными словами, угнетенное цивилизацией “содержание”, взрывает бронированную “форму” дисциплинированной и могущественной западной цивилизации – эту, по выражению Макса Вебера, “железную клетку разума”.

Однако Бабель, впервые познавший силу народной стихии во время погрома в Николаеве в 1905 году, а потом с головой окунувшись в нее во время польского похода, был скорее ближе к Зигмунду Фрейду и его книге “Неудобство культуры” (“Das Unbehagen in der Kultur”, 1930), чем к Бахтину тех лет, склонному идеализировать народный лад. Как и у Фрейда, у автора “Конармии” и “Одесских рассказов” безоговорочная победа стихии предрекала не “второе рождение”, “очищение”, “обновление” – как это было в русской, склонной к апокалиптическим построениям мысли, – а хаос и смерть; в то время как победа “культуры”, то есть современной дисциплинированной цивилизации, будь то капитализм, социализм или фашизм, – обескровленную жизнь-смерть.

Мало еще оцененный рассказ Бабеля “Иван-да-Марья” (1932) ярко рисует эту дилемму современной культуры, когда традиционные, живучие устои входят в конфликт с дисциплиной модернизации. Капитан пароходика Коростелев – широкая русская, то есть “национальная по форме и содержанию”, душа, потратившая горючее на поиски самогона, – сталкивается с социалистическим содержанием в виде Макеева, “командира сотни у Чапаева”. Развязка происходит “при свидетелях” – немецких колонистах Поволжья, трудолюбивых протестантах-меннонитах (“протестантская этика” Вебера!):

 

“Макеев вскочил, завертелся и выпустил из маузера все патроны. Выстрелы прозвучали торопливо. Коростелев еще что-то хотел сказать, но не успел, вздохнул и упал на колени. Он опустился к ободьям, к колесам тачанки, лицо его разлетелось, молочные пластинки черепа прилипли к ободьям. Макеев, пригнувшись, выдергивал из обоймы последний застрявший патрон”.

 

Здесь есть все: и колесо истории, и прилипшие к нему “молочные пластинки черепа” “широкой русской души”, не пожелавшей сковать себя железной дисциплиной, необходимой для модернизации, и зерно, наработанное немцами-колонистами, которое должно спасти от голодной смерти революционный Петроград. В этом, как и в других рассказах Бабеля, вспышка прозрения высвечивает не только ключевое противоречие русской “социалистической” революции или, в отраженной форме, парадокс “Великого перелома” и коллективизации, но и смысл характерных для ХХ века потрясений: будь то зверства военного времени, или классовой борьбы на европейском континенте, или зверства, вызванные столкновением “третьего” и “первого” мира, как у Конрада в “Сердце тьмы” или у Андре Жида в его “Путешествии в Конго” и “Возвращении из Чада”.

“Национальное” и “социалистическое” сталинской бинарной формулировки[5] обменивались валентностью под пером Бабеля и скорее напоминали дихотомию Горького (“Две души”, 1915), чем диалектику Сталина. Национальное, будь то сама Россия или ее окраины (вплоть до местечек “Конармии”), представлялось необузданным, противоречащим модернизации началом, а европейское – силой дисциплинированной культуры и цивилизации. В их столкновении и заключался как эстетический, так и философский эффект прозы Бабеля: озарение от молниеносной разрядки человеческой страсти, восставшей на порядок и заключенной в форму – в этом гений Бабеля – отточенного до совершенства рассказа.

Этим эстетическим и философским секретом Бабель обязан прежде всего Одессе (а уж потом – Флоберу и Мопассану, Толстому и Чехову, Шолом-Алейхему и Горькому). Как факт творчества и биографии Бабеля “европеянка” Одесса позволяет глубже оценить его сольную арию в разноголосице дискуссий о путях и судьбах России, об отношении “национального” и “социалистического”, русского и европейского, еврейского и русского, urbis et orbis.

 

Одесса

“Для того чтобы быть литератором, – как когда-то заметил Юрий Олеша, – надо родиться в Одессе”. Уроженец Елизаветграда, но одессит до мозга костей, он иногда сомневался в своем таланте. А Бабель действительно родился в Одессе, на Молдованке (в последнем сомневался Валентин Катаев, знавший Бабеля как сына преуспевающего коммерсанта). Однако первые одиннадцать лет он провел в Николаеве, куда отец увез семью нарабатывать капитал, а в Одессе прожил не больше пяти с половиной лет, с 1906-го по лето 1911 года (потом только наезжал). Поклонник бабелевского таланта, Лев Троцкий, проучившийся в Одессе с 1889-го по 1896 год, одесситом себя не считал, хотя имел на то не меньше оснований. А Бабель определенно отождествлял себя всю жизнь именно с Одессой. И дело здесь не кончалось обычной сентиментальной привязанностью к “малой родине”, “почве” или “корням”. Это особая архитектоника города оставляла глубокий отпечаток в сознании выкормышей Одессы-мамы.

Временами Бабель, казалось, был просто влюблен в Одессу. Оказавшись в эвакуации в Саратове в 1915 году, он начал один из своих первых рассказов с панегирика “родному городу”, обыгрывая смысл эпитета “родной” и известное прозвище города “Одесса-мама”:

 

“Я до сих пор помню, чувствую и люблю его; чувствую так, как мы чувствуем запах матери, запах ласки, слов и улыбки; люблю потому, что в нем я рос, был счастлив, грустен и мечтателен, страстно, неповторимо мечтателен. Шел я всегда по главной улице, там было больше всего людей” (“Детство. У бабушки”).

 

По дороге из школы (Преображенская, 8) в квартиру бабушки (Тираспольская, 12), где ему предстояло делать уроки, этот подросток задерживался сначала у ювелирного магазина, потом у театральных афиш (одесситы, и Бабель в их числе, были заядлыми театралами), а уж останавливался он – нет, не у какого-то памятника одесской архитектуры (которых было немало на его пути), – а на углу Дерибасовской, у витрины магазина мадам Розали, чтобы разглядеть “бледно-розовые корсеты с длинными волнистыми подвязками”.

Отметим этот автопортрет Бабеля-подростка, “снимок”, сделанный двадцатилетним начинающим автором: мальчик, застывший у витрины магазина дамского нижнего белья. Характерный автопортрет для того, кого буденовцы упрекали: мол, вместо того, чтобы их прославлять, он только и делает, что заглядывает “под юбку революции”.

Бабель приехал в Одессу в возрасте одиннадцати лет, в декабре 1905 года, едва, а быть может, и вообще еще не оправившись от погрома в Николаеве, где прошло его детство. Я попробую раздвинуть рамку и представить, как Одесса могла сформировать его мировоззрение – в буквальном, этимологическом, смысле слова, или, как сказал бы фрейдист, подсознательное его культурного мышления, или, если воспользоваться словарем семиотики, форму содержания его искусства.

 

Одесса – (тоже) самый умышленный город

Одесса – город компактный, но не менее умышленный, чем его августейший старший брат Петербург. Оба были созданы ex nihilo благодаря “умыслу” самодержца в эпоху Просвещения и по рациональному плану. Однако, если городская геометрия Петербурга призвана была воплотить идею, ratio, имперской власти, величие ее авторитета и мощь ее силы, то “умысел” Одессы состоял в идее буржуазного, цивильного города (civitas), центра предпринимательства, коммерции, промышленности и, особенно, международной торговли. Ее первыми губернаторами были французы на службе у российской короны: Дон Жозеф де Рибас, Дюк де Ришелье, граф Ланжерон (первым планировщиком был голландец Франц де Воланд), а их преемником – знаменитый государственный муж, граф Михаил Воронцов, в правление которого Одесса была свободным портом. Это они задали тон Одессе как городу с бурной общественной, в том числе и прежде всего, коммерческой деятельностью, хотя не отставала и культура – пресса, школы, театральная жизнь, клубы.

В свою очередь первые архитекторы Одессы – итальянцы братья Франческо и Джованни Фрапполли, Франческо Боффо, Джорджио Торичелли, Александр Дигби и другие – заложили основу, определившую стилевую “грамматику” города как неоклассический ампир. И, хотя город строился по правилам и “лекалам” Петербурга, итальянские архитекторы сознательно – или бессознательно – придали архитектуре Одессы элементы родной для них южной Италии – как современные (Неаполь, Рим), так и древние (Древний Рим, незадолго до этого раскопанные Геркуланум и Помпеи, к которым восходят одесские дворики)[6]. Благодаря архитектурному воображению, заложенному в возведенных зданиях и ансамблях первой трети ХIХ века, Одесса приобрела итальянский “акцент”, не свойственный российской городской архитектуре, и с легкостью вошла в роль и образ “свободного порта” (porto franco), “открытого города” и чуть ли не города-государства на манер средневековой Генуи (мечта “пикейных жилетов” Ильфа и Петрова).

Сорок лет существования в режиме свободного порта (1819–1859) вместе с предприимчивостью населения – состоявшего из переселенцев как из самой России, то есть русских, украинцев, молдаван, евреев черты оседлости, так и из эмигрантов из Греции, Италии, Франции, Германии, Англии, австрийской Польши (поляков и евреев) – надолго закрепили за Одессой репутацию оборотливого города-космополита. А открытие Новороссийского университета в 1865 году обеспечило ей положение культурного и научного центра всей Новороссии, несмотря на то, что губернский центр продолжал находиться в Херсоне.

Экономический бум, начавшийся в Одессе в пореформенное время, стал постепенно стихать после убийства Александра II в марте 1881 года, а отношение к Одессе в правительственных кругах сменилось на подозрительное. Космополитичная, оборотливая, в социальном отношении передовая, а в политическом – хорошо осведомленная и, следовательно, прогрессивная; кроме того, на четверть, а позже на треть еврейская, Одесса стала расцениваться Петербургом как чужой, если не сказать враждебный, город. Такой город ни в коем случае не заслуживал государственных капиталовложений в инфраструктуру. И все же, несмотря на то, что Петербург предпочитал делать ставки на развитие Николаева и Херсона, портов-конкурентов Одессы (в том числе за счет строительства железных дорог), город не пал духом и, невзирая даже на экономический спад начала ХХ века, продолжал развиваться и расти большими темпами: в период 1881–1905 годов его население более чем удвоилось: с 226 000 до полумиллиона жителей[7].

Одесса настолько стремительно шла в гору, что Юрий Олеша, вспоминая город своего детства и юности и размышляя о Европе, отметил в дневнике 1930 года, как далеко вперед ушла Одесса начала века по сравнению с империей в целом. “Одесса, – писал он, – уже была в путешествии. Как бы оторванная от материка, она находилась уже во власти моря и матросов”. Иначе складывались дела империи:

 

“В то же время материк… – это и была в моем воображении Россия […] И если знаком моего города являлся матрос, терявший в путешествиях и общении с миром национальные признаки, – черный, дегтелицый матрос, – то знаком России был обер-кондуктор – сама национальность, – в круглой барашковой шапке, в черных суконных шароварах, выпущенных на сапожки, с окладистой бородой, с мешками у глаз, каким-то боковым сходством связанный с Пантелеймоновским подворьем [монастырь, выходящий на Вокзальную, бывш. Тюремную, площадь], с попами, с портретом Александра III”.

 

Иными словами, Одесса шла вперед под парусами на Запад, в Европу, в будущее, оставляя Россию с ее “обер-кондуктором” позади[8].

Если подойти к Одессе с моря, со стороны порта, то город, раскинувшийся на плато и как бы нависающий над портом, легко представить гигантским кораблем. Но образ и метафора Олеши помимо зрительной ассоциации в смысловом плане содержали характерную для одесских писателей полемику, острие которой было направлено против “восточной”, “обидчивой” ориентации российской элиты, от славянофилов до Владимира Соловьева (“ex oriente lux”) и вторивших ему антизападников, от чьего имени Александр Блок вещал в “Скифах”: “Да, скифы мы, да, азиаты мы”.

Даже “увидевший Рим” Осип Мандельштам сумел вычитать у Катулла (“Слово и культура”, 1922) предвестие революционного скифства – перемещение оси истории с Запада на Восток, в революционную Россию: Ad claras asiae volemus urbes(“Полетим к великим городам Азии!”). Можно представить, как гимназический латинист и отличник, бывший католик Юрий Олеша, переписал бы эту строчку. Для него, как и для Бабеля, будущее России маячило на Западе, а Одесса была в авангарде этого похода: “Аd claras europae volemus urbes!”. “Белеет парус одинокий” вторил своему другу Олеше Валентин Катаев.

Все дело было в координатах, географических и культурных. Одесса стояла на юго-западном краю Российской империи, ее буржуазный, космополитический дух, воплощенный в неоклассической средиземноморской архитектуре и планировке, по которой, как по палубе корабля в непогоду, прокатывались волны революционных беспорядков и преступности, стал определяющим для Исаака Бабеля и его современников – писателей “юго-запада”, от Владимира Жаботинского и Корнея Чуковского в старшем поколении до “молодых” Юрия Олеши, Ильи Ильфа, Евгения Петрова, Валентина Катаева и других.

 

***

Квартира зубного врача, тети Кати Швехвель (девичья фамилия матери), где поселился под ее присмотром одиннадцатилетний Исаак Бабель, стояла во дворе на Тираспольской 12. До Молдованки, где родился Бабель и прожили три поколения семьи его матери, было всего три квартала, но разделяла их социальная пропасть в виде Старопортофранковской улицы, которая когда-то служила границей между процветающим porto franco и бедными одесскими пригородами, входящими в “охраняемый обер-кондуктором материк” (Олеша). Даже сегодня (по крайней мере, в 2006 году) контраст между тем, что находится по одну сторону Старопортофранковской и по другую, бросается в глаза. Перейдя Старопортофранковскую, вы покидаете благоустроенную “Европу” и попадаете в “третий мир”: какой-то расползающийся, глубоко провинциальный поселок городского типа, где царит сводящая скулы скука…

Начав свою жизнь по ту сторону Старопортофранковской, Швехвели и Бабели, как принято говорить, преодолели социально-культурный барьер и обосновались недалеко от центра города. Одесса приняла их, как она принимала многих переселенцев – искателей счастья, готовых воспользоваться экономическими, культурными и социальными возможностями, которыми так щедро была наделена Одесса, не взиравшая, по крайней мере по сравнению с “материком”, ни на религиозные, ни на какие бы то ни было другие различия.

В начале XX века Тираспольская слыла кварталом врачей и фармацевтов. Из двадцати трех врачей, проживавших на этой улице в 1914 году, трое, в том числе тетя Катя, квартировались в доме 12[9]. Оттуда было рукой подать до Преображенской, главной улицы Одессы, и Соборной площади с ее сквером, раскинувшимся вдоль двух кварталов от угла Тираспольской до угла Дерибасовской. На углу Преображенской и Дерибасовской высился храм потребительской революции рубежа веков, недавно открытый Пассаж Менделевича, со стеклянной крышей-плафоном и необычным скульптурным фасадом над входом.

Тех, кто шел в Пассаж с Дерибасовской с задранной вверх головой, приветствовала “парочка богов”: полуобнаженная и, как говорили в то время в Одессе, одновременно прикладывая округленные кисти рук к груди, “хорошо образованная”, Фортуна, присевшая на борт корабля, а рядом с ней – сидящий верхом на паровозе плутоватый Меркурий со своим жезлом-кадуцеем – покровитель торговли в частности и оборотистости вообще. Пассаж был усеян пухленькими Меркуриями, что создавало определенный резонанс с гербом-кадуцеем на околыше школьной фуражки Исаака Бабеля, ученика Одесского коммерческого училища имени Николая I.

Соборная площадь, просторная, обсаженная деревьями, с огромными клумбами и газоном, была одним из самых излюбленных мест для прогулок респектабельных граждан, парочек, нянь с их бесценными подопечными, а после наступления сумерек – мужчин, вышедших, как у Блока, “на лов” женской или мужской живности или поспешающих испытать счастья на биллиарде в кофейне Либмана, как это со вкусом описал Лев Славин в несправедливо не замеченном романе “Наследник” (1930). Кофейня занимала первые два этажа в доме Либмана, пятиэтажном здании, достаточно импозантном, чтобы украсить один из парижских бульваров, – не хватало только карниза под углом 45 градусов, чтобы улица цветком распускалась к небу, как того требовали правила Османа.

Когда Бабель проходил по дороге в школу мимо дома Либмана зимой 1906-го, витрины кофейни могли быть еще забиты фанерой после того, как анархисты-безмотивники (были такие) забросали ее бомбами в декабре 1905 года. Да и Соборная площадь, как он мог заметить, носила еще следы революционных беспорядков, когда после объявления чрезвычайного положения, войска разбили лагерь под стенами неоклассического Спасо-Преображенского кафедрального собора с его гигантской ампирной колокольней.

Спроектированный в конце XVIII столетия в неоклассическом стиле собор строился и перестраивался чуть ли не на протяжении всего XIX века. Со временем у него появились три овальных купола, три нефа, ряд греческих портиков и колокольня высотой 72 метра (на метр выше Спасской башни со звездой и лишь на девять метров ниже Ивана Великого). К моменту завершения его строительства в 1903 году собор стал одним из крупнейших в России. Когда Бабель увидел его впервые одиннадцатилетним мальчиком, архитектурный ансамбль собора должен был предстать перед ним головокружительным нагромождением повторяющихся гигантских геометрических объемов и форм, готовых множиться до бесконечности, не будь поставлен им предел восклицательным знаком памятника генерал-губернатору Новороссии, графу Михаилу Воронцову. В полтора человеческих роста (3,3 метра), попирая пятиметровый постамент, обнесенный чугунными тумбами с цепями, в небрежно накинутой мантии, но при всех регалиях, генерал-губернатор “золотого века” Одессы завершал это архитектурное приношение во славу истории города и ее средиземноморской архитектуры.

Строительный бум конце XIX века, который наводнил центр Одессы доходными домами, обогатил архитектуру города бурным эклектизмом (главным образом, необарокко, модерн), и все же первоначальный неоклассический импульс, смягченный “южно-итальянским акцентом” одесских зодчих, остался главенствующим в архитектурной панораме города. Порукой тому служил Спасо-Преображенский собор. По идее, как кафедральный он всем своим ансамблем должен был отражать официальную идеологию Российской империи – православие, самодержавие, народность, – но в том смысле, какой придавало этой уваровской формулировке самодержавие в период реакции и роста русского национализма (“народности”), он явно не подходил для такой задачи. Чтобы оценить его как архитектурную ставку Одессы на рационализм эпохи Просвещения, достаточно одного взгляда на построенный фактически одновременно в Санкт-Петербурге храм Спаса-на-крови (1883–1907). Эта архитектурная “цитата” московского Василия Блаженного всем своим “византийским” видом протестует против западноевропейского, “модернизаторского” питерского барокко и ампира.

Многочисленные греческие портики Спасо-Преображенского собора, классическая гармоничность пропорции всего ансамбля как бы овеществляли в глазах горожан идеалы классических Греции и Рима в том понимании, какое XX век унаследовал от XVIII. Это были умеренность, рационализм, верховенство закона, гражданство, вплоть до “Греческого проекта” Екатерины Великой. В соответствии с последним Одессе была отведена роль плацдарма европейской цивилизации на юго-востоке Европы, через который она должна была осуществить возрождение древней Эллады и ее освобождение от ига ислама и Османской империи[10]. Сам Бабель, недавно оперившийся автор двух рассказов, опубликованных в горьковской “Летописи” (1916. № 11), напомнил современникам-петербуржцам об этой миссии в своем манифесте “Одесса” (“Журнал журналов”. 1916. № 51). Вполне осознавший себя как русский еврейский писатель, он бросал вызов петербургской литературной традиции и Петербургу от имени своего родного города. “Старая история. И скоро об этой старой истории надоест читать. Да и уже надоело”, – так отмахивался он от этнографического реализма русской прозы начала века, предлагая взамен провинциальной дикости, туманов и холода картину купающегося в мопассановском солнце чудного города, что раскинулся там, где южные степи Новороссии обрываются над морем:

 

“Думается мне: потянутся русские люди на юг, к морю и солнцу. Потянутся – это, впрочем, ошибка. Тянутся уже много столетий. В неистребимом стремлении к степям, даже, м.б., “к кресту на Святой Софии” таятся важнейшие пути для России”.

 

Но, даже если вывести “греческий проект” и “крест Святой Софии” за скобки, отсутствие стилизованных “русских” архитектурных мотивов в ансамбле Спасо-Преображенского собора, как и вообще их редкость в Одессе, служила материальным подтверждением космополитической, этнически разношерстной и многоконфессиональной сущности Одессы. Благодаря ей двадцатидвухлетнему студенту юридического факультета петроградского Психоневрологического института хватило духу, чтобы призывать нелегкую на подъем Российскую империю последовать в проекте модернизации за одиноко белеющим парусом насквозь буржуазной и “полуеврейской” (на самом деле лишь на одну треть) Одессы.

 

В школу!

Занятия в школе возобновились для Бабеля в январе 1906 года. К осени разбогатевшее в Николаеве семейство, наконец, переезжает в Одессу, а вскоре после этого занимает просторную квартиру с камином в новом (1890 года) доходном доме на углу Ришельевской и Жуковского. Тираспольская 12 и Ришельевская 17 были недалеко друг от друга, и на протяжении последующих пяти лет Бабель ходил в школу мимо Соборной площади. Одесское коммерческое училище имени Николая I (ОКУ) располагалось на Преображенской, 8, приблизительно в километре от обеих квартир, а само ОКУ – в двух шагах или, отдавая дань тому времени, на расстоянии ружейного выстрела от Новороссийского университета и его студенческой массы, пребывающей в состоянии революционного кипения.

От школы было рукой подать и до Потемкинской лестницы, а если по ней сбежать, – до портовых кварталов, одесского “низа”, чьи заведения и обитатели обслуживали моряков, портовых грузчиков, босяков и других охотников до контрабанды и портовых удовольствий. Эта подноготная царившей поверх лестницы цивилизации, которую венчал памятник Дюку де Ришелье в римской тоге и с Меркурием на постаменте, манила к себе будущего автора “Одесских рассказов” и “Конармии”, несмотря на риск “ни за что ни про что в общей свалке быть избитым”[11]. В 1920 году то же писательское любопытство приведет его в Первую конную Буденного.

Шагая по Преображенской, которая рассекала город по диагонали, соединяя городское кладбище и знаменитый Привоз с самыми фешенебельными приморскими кварталами Одессы, а за ними с самим портом, Бабель проходил Соборную площадь с памятником Воронцову и, замедляя шаги на углу Дерибасовской у Пассажа Менделевича, чтобы полюбоваться на содержание витрин, продолжал путь, отмечая для себя место очередного террористического акта (убивали полицейских и “левых” депутатов Думы), очередного налета переодетых в полицейских бандитов (Одесса славилась бандитскими маскарадами и вообще разного рода фальшивками) или демонстраций черносотенных хоругвеносцев (одесский градоначальник Толамчев был по собственному признанию “всей душой черносотенец”). Революционный террор (даже в печке ОКУ как-то взорвалась бомба), стычки черносотенцев с набиравшей опыт еврейской самообороной (погром 1905 года был последним в истории Одессы), бандитские налеты, забастовки, эпидемии были самыми громкими делами тех лет, как, впрочем, и гастроли столичных и зарубежных театров, звезд сцены и экрана, и такие новшества, как кинематограф, футбол, авто- и велогонки, едва еще оперившееся воздухоплавание и электрический трамвай.

“Из лавок, людей, воздуха, театральных афиш я составлял мой родной город”, – писал Бабель в 1915 году, а подсознательно, можно добавить, эта наполненная разнородным материалом картина города обрамлялась одесской архитектурной эклектикой, встающей перед ним шаг за шагом на пути в школу – от ампира до неогреческого, неоренессанса, модерна и боз-ара.

Бабель был художником подноготного цивилизации, но подноготное это не могло существовать без фасадов, скрывающих человеческую наготу. Вместе с тем, фасад как форма определенным образом членил содержание, то есть был не просто формой, а формой содержания и тем самым предопределял форму того, что скрывается за фасадом. Аналогичное происходит в рассказах Бабеля: та подноготная, которую вскрывает автор, уже предопределена цивилизацией, которой она себя противопоставляет. А автор, в свою очередь, служит посредником между фасадом цивилизации и ее подноготной, иначе сказать, между материальной реальностью города, воплощенной в архитектуре и планировке, и его неуловимой атмосферой, “воздухом”, как бы испарениями тела, заключенного в футляр цивилизации.

Примечательным в этом отношении было здание ОКУ на Преображенской. “Школа, – вспоминал однокашник Бабеля, – занимала большое трехэтажное здание с просторными классами, залами, кабинетами, лабораториями. При училище были большой двор, сад и даже своя церковь”[12]. Добавим: во дворе была еще и колокольня, а сама школа была известна своим церковным хором[13]. Занимала школа целый квартал (сейчас там расположен Одесский экономический университет). Воздвигнута она была в 1877 году известным в Одессе и достаточно плодовитым зодчим, выходцем из Польши Феликсом Гонсяровским. Заказ свой он выполнил в стиле итальянского Ренессанса, дав форму идее заказчиков, для которых процветание, “возрождение” России и города, было неотделимо от познания культуры современного мира, естественных наук и экономической деятельности.

Программа ОКУ, если не считать отсутствия латыни и греческого, превышала курс гимназии, поскольку включала в себя естественные науки и иностранные языки (французский, немецкий, английский), не говоря о таких сугубо практических дисциплинах, как “товароведение, бухгалтерия, коммерческое исчисление, законоведение и политическая экономия” (Берков). Как бы то ни было, в годы после первой русской революции Бабель по-своему толковал свою alma mater.

Ни Киевский коммерческий институт, где он проучился четыре года (1911–1915) и получил диплом кандидата, ни юридический факультет Психоневрологического института в Петрограде, где он числился больше года (1916–1917), не оставили и следа в его творчестве. Напротив, “незабываемому” ОКУ он посвятил чуть ли не половину своей куцей автобиографии (1924). Он помянул добрым словом учителя французского, вдохновившего его на первые литературные опыты, и подчеркнул смешанный состав училища (“сыновья иностранных купцов, дети еврейских маклеров, сановитые поляки, старообрядцы и много великовозрастных биллиардистов”). Но главное, “на переменах мы уходили, бывало, в порт на эстакаду, или в греческие кофейни играть на биллиарде, или на Молдаванку [sic!] пить в погребах дешевое бессарабское вино”. Длинные же были в ОКУ перемены, если их хватало на то, чтобы ученикам ОКУ открылся и городской низ!

Когда Бабель впервые приблизился к зданию школы в январе 1906 года, вид ОКУ должен был произвести на него ошеломляющее впечатление как своей грандиозностью, так и с трудом поддающейся осмыслению архитектурой. Над небольшой дверью, ведущей внутрь училища, высился классический фасад с тремя огромными венецианским окнами, колоннами и пилястрами с капителями ионического ордера, поддерживающими антаблемент с золотыми буквами названия училища. Задрав голову, Бабель увидел и завершающий весь этот ансамбль треугольный фронтон с тимпаном, украшенным потерянными к нашему времени фигурами, взамен которых сегодня протянулись две малозначительные гирлянды. В нишах по обе стороны входа, возвышаясь над ним, стояли богини-покровительницы ОКУ: Афина в шлеме и с копьем и Церера-Деметра с колосьями и рогом изобилия. Со временем ученики ОКУ должны были усвоить связь между Афиной, воплощающей городскую культуру и знания, и Деметрой, богиней плодородия, – и особенно зерновых, от экспорта которых зависели щедроты, сыпавшиеся на Одессу как из рога изобилия. Собственно, ОКУ и готовило их посредничать между этими двумя богинями.

Таким аполлоническим приветствием встречало ОКУ своих учеников, отшагавших по улицам прекрасной цивилизованной Одессы, где чувствовали себя одинаково дома и еврейские буржуа, и “черносотенная городская дума” (“Одесса. Мои листки”, 1916), и фурии революции, а вместе с ними билиардисты, певицы кафе-шантанов, велосипедист и воздухоплаватель Сергей Уточкин, кинозвезда Вера Холодная и приехавшие на гастроли в Одессу Федор Шаляпин, Вера Комиссаржевская, Энрико Карузо и хорошо запомнившийся Бабелю сицилианский трагик, гений народной драмы Ди Грассо, способный в порыве страсти перелететь через сцену и тут же перегрызть сопернику глотку (“Ди Грассо”, 1937).

Можно представить, с каким трепетом одиннадцатилетний мальчик, беженец из Николаева, поднимался по ступеням своей новой школы! Одно только обстоятельство могло его успокоить. Как и его бывшее Коммерческое училище имени графа Витте, ОКУ было в ведении не Министерства народного просвещения, а Министерства промышленности и торговли, что позволяло Бабелю сохранить форму с коричневыми пуговицами и главное – фуражку с кокардой из кадуцея и крылышек Меркурия. Теперь и в городе, и в новой школе он был среди своих.

Так начиналась одесская жизнь Исаака Бабеля, выпестованного Одессой в гениального и отчасти плутоватого посредника русской советской литературы – посредника-меркурианца[14] между строем и стихией, насилием и пацифизмом, Россией и Западом, еврейским и русским, варварством и цивилизацией, традицией и современностью, национальной формой и социалистическим содержанием, а в период Народного фронта 1930-х – между СССР и антифашистской интеллигенцией Франции.

Одесса обязана ему своим мифом – мифом просвещенного, по-европейски нарядного и, благодаря еврейской закваске, оборотистого, плутоватого и немного опереточного южного полюса России. А сам Бабель Одессе-маме был обязан формой – формой, определившей содержание, формой содержания вообще.

 

______________________________________________

 

1) Настоящее эссе представляет переработанную дляНЗ главу критической биографии Исаака Бабеля “A Jew on Horseback: Isaac Babel and His World” (Stanford University Press), которую я готовлю к печати в 2012 году. В работе использованы наиболее авторитетные издания Бабеля: Бабель И. Сочинения: В 2 т. / Сост. А.Н. Пирожкова, коммент. С.Н. Поварцова. М.: Художественная литература: 1990; Он же. Собрание сочинений: В 4 т. / Сост. и коммент. И.Н. Сухих. М.: Время, 2006; Он же. Петербург 1918 / Под ред. Э. Зихера. Анн Арбор: Ардис, 1989.

2) О такой семиотике повествования, см., например: Chatman S. Story and Discourse: Narrative Structure in Fiction and Film. Ithaca, 1979. Р. 17 и след.

3) Горький настоял на том, чтобы оставить нетронутой свою полемику с Лениным о несвоевременности социалистической революции в советском переиздании его некролога Ленину в 1930 году: “Что написано пером – не вырубишь топором”, – недвусмысленно и иронично объяснил Горький свой отказ от самоцензуры, перечеркнувший его реверанс цензору о его якобы с тех пор изменившихся взглядах.

4) Конармейский дневник. Запись от 28 июля 1920 года.

5) Определение новой культуры как “национальной по форме и социалистической по содержанию” прозвучало впервые в речи Сталина. См.: Сталин И.В. О политических задачах университета народов Востока. Речь на собрании студентов КУТВ. 18 мая 1925 г. // Сталин И.В. Сочинения. М.: Государственное издательство политической литературы, 1952. Т. 7. С. 137–138. – Примеч. ред.

6) Пилявский В. Архитектура Одессы: стиль и время. Литературно-историческое эссе. Одесса: Optimum, 2010. С. 11 и след.; Он же: Здания, сооружения, памятники Одессы и их зодчие. Справочник. Одесса: Оптимум, 2010.

7) Здесь я, в основном, опираюсь на академические монографии: Herlihy P. Odessa: A History, 1794–1914. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1986 (рус. перев.: Херлихи П. Одесса. История. 1794–1914. Одесса: Optimum, 2007); Zipperstein S. The Jews of Odessa: A Cultural History, 1794–1881. Stanford: Stanford University Press, 1985 (рус. перев.: Ципперштейн С. Евреи Одессы. История культуры 1794–1881. М.: Гешарим, 1995); Weinberg R. The Revolution of 1905 in Odessa: Blood on the Steps. Bloomington: Indiana University Press, 1993; Sylvester R.P. Tales of Old Odessa: Crime and Civility in a City of Thieves. DeKalb: Northern Illinois University Press, 2005. Отдельно хотелось бы отметить уникальный сборник с богатейшим видовым материалом и первоклассными статьями Патриции Херлихи и неутомимых краеведов-историков Одессы Олега Губаря и Александра Розенбойма: Iljine N.V. (Ed.). Odessa Memories. Seattle; London: University of Washington Press, 2003.

8) Олеша Ю. Книга прощания. М.: Вагриус, 1999. С. 48. В предыдущей записи читаем: “Быть может, если бы я жил в Европе, то мне и не нужно было бы мечтать о будущем?” (с. 45).

9) Нетребский В. Деловые люди старой Одессы. Краеведческие очерки. Книга первая. Одесса: Инга, 2003. С. 68.

10) Зорин А. Кормя двуглавого орла: литература и государственная идеология России в последней трети XVIII – первой трети XIX века. М.: Новое литературное обозрение, 2005. С. 31–64 (глава “Русские как греки: “Греческий проект” Екатерины II и русская ода 1760–1770-х годов”).

11) Берков М.Н. Мы были знакомы с детства // Воспоминания о Бабеле / Сост. А.Н. Пирожкова, Н.Н. Юргенева. М.: Книжная палата, 1989. С. 207.

12) Там же.

13) Михальченко В. Церковь им. Александра Невского при Коммерческом училище // Одесские известия. 2002. 27 ноября (www.odessaonline.com.ua/go.php?dir=culture&m2=6&m3=canku. 10.08.2011).

14) Ср.: Слезкин Ю. Эра Меркурия. Евреи в современном мире. М.: Новое литературное обозрение, 2005.

 





в начало страницы


Яндекс цитирования
Rambler's Top100