Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Неприкосновенный запас 2011, 2(76)

Настоящее настоящее: о восприятии времени в блокадном Ленинграде

Полина Барскова - филолог, антрополог, преподает русскую литературу и кино в Хэмпширском колледже (Массачусетс). Работает над книгой “Петербург в блокаде: эстетика города как перечитывание”, опубликовала семь стихотворных книг.

 

Полина Барскова

 

Настоящее настоящее: о восприятии времени в блокадном Ленинграде

 

1. “Город Азот сопротивлялся больше других городов”

Находясь в 1942 году в Ленинграде вдвоем с маленькой дочерью, выдающийся лингвист Михаил Стеблин-Каменский пишет рассказ “Дракон”, в котором изображен один блокадный день Александра Ивановича, филолога и историка. День этот, казалось бы, ничем не отличается от подобных дней тысяч и тысяч других ленинградцев зимой 1941/42 года: он проходит в попытках сопротивляться страданию и оставаться человеком в ситуации, когда это понятие принимает чудовищно-минималистическую форму. Протагонист должен постоянно заставлять себя преодолевать отвращение (к своему исчезающему телу, к вшам на одежде близких, к нечистотам, разлитым повсюду в городе, к оставленным на улицах города обезображенным трупам) и дистрофическую апатию (испытанием этого конкретного дня является титаническое решение похоронить близкого человека).

Что отличает Александра Ивановича в изображении Стеблина-Каменского от большинства окружающих, так это его способность фиксировать и анализировать изменения в восприятии времени: эти изменения ощущали многие жители осажденного города, но именно в “Драконе” мы видим уникально полный, отчетливый перечень новых аспектов восприятия времени у блокадного субъекта. Меняется распорядок дня, то есть перестраивается сегментация временного потока в связи с новыми рутинами и “ритуалами” блокады (военные тревоги, комендантский час, стояние в очередях, которое в “Драконе” описано как “бесконечное ожидание среди бесполых и безвозрастных существ”[1]). Также обретает новую остроту проблема манипуляции временем в связи со стремлением “обмануть” голод и страх (“нужно было встать попозже, и таким образом подольше не есть, чтобы день был потом не такой длинный до второй, вечерней еды”, “ждать приходилось очень долго, он мог только, чтобы скоротать время, считать про себя раз-два-три...”[2]). Перед лицом постоянно угрожающей опасности и смерти у блокадника возникает новое ощущение - ощущение конечности, зыбкости, то есть возросшей ценности личного времени. Все эти новые обстоятельства приводят к настойчивым попыткам блокадного субъекта сформулировать, что же такое время блокады, в чем его специфика, насколько ощущение этого времени подчиняется разуму и воле, насколько оно диктует свои законы и приводит к психологическим изменениям, аберрациям.

Пытаясь согреться и раз/отвлечься, протагонист “Дракона” перечитывает перед приоткрытой буржуйкой учебник греческой грамматики, причем его особый интерес привлекает грамматическая категория аориста, выражающая идею действия как такового:

 

“Аорист часто обозначает действие, которое длилось, но которое рассматривается в совокупности, без специального выражения длительности: как, например, у Геродота: “Город Азот сопротивлялся больше других городов”. Аорист может обозначать даже общий факт, могущий к тому же повторяться бесконечное число раз, как, например, у Феогнида: “И медленный, но хитрый человек догонит быстрого мужа”. […] В греческом языке основа настоящего времени обозначает действие, рассматриваемое в его развитии, в его длительности; а основа аориста означает действие само по себе. Возьмем пример из Ксенофонта: они сражались (процесс рассматриваемый в его развитии, в его длительности), пока афиняне не отплыли (обращается внимание только на самый факт отплытия, поэтому употреблен аорист)”[3].

 

В своих исследованиях, появившихся десятилетия спустя после блокадного опыта, Стеблин-Каменский постоянно возвращается к взаимоотношениям времени и пространства в художественном тексте, специфически - в скандинавском эпосе. В статье “Пространство и время в эддических мифах”[4] исследователь обсуждает отличие мифического времени от пришедшего ему на смену времени реального, субъективного. Мифическое время, согласно этому толкованию, подвластно предметно-чувственным представлениям, оно пластично, и грань, отделяющая здесь прошлое от настоящего, не является четкой, к тому же мифическое время циклично, здесь все повторяется. На смену мифическому времени, утверждает Стеблин-Каменский, приходит абстрактное, которое он также называет реальным, - теперь воспринимающий субъект все больше центрирует себя по отношению ко времени, и самосознание оказывается все более изолировано в настоящем.

Представляется небесполезным спросить: существуют ли переклички между чертами мифического времени и восприятием времени протагонистами “Дракона” и, возможно, даже другими, реальными субъектами блокадной катастрофы? Рассматриваемые здесь тексты свидетелей обладают признаками как мифического, так и реального времен, здесь эти категории не сменяют друг друга, но, скорее, сосуществуют. В данной статье, вдохновляясь примером медиевиста перед блокадной буржуйкой, я анализирую применимость традиционных способов описания временного потока к ситуации исторической катастрофы: в круг интересующих меня проблем входят метаморфозы и парадоксы ощущения личного и исторического времени у блокадного субъекта, гибридизация времени и пространства в осажденном городе и, естественно, различные приемы описания ощущения времени в блокадных художественных и дневниковых текстах.

 

2. Вечно возобновляемое достижение вечно разрушающихся целей

Хотя Александр Иванович и называет свои рассуждения об основах греческой грамматики исключительно эскапистскими, сравнивая их воздействия на ум с воздействием на желудок желанной, но недоступной пищи (“Все это было сейчас, конечно, совершенно ни к чему, но хорошо укладывалось в уме, и было приятно, что оно так хорошо укладывается и ум чем-то заполняется”[5]), однако сама ткань повествования свидетельствует, что блокадное действие, как его ощущает герой Стеблина-Каменского, это именно конгениальное греческому аористу действие как таковое, само по себе. Как заметил Виктор Шкловский еще по поводу первой блокады города, эффект остранения наступает как следствие тягостного опыта исторической катастрофы: в блокадном Ленинграде все действия затруднились настолько, что наиболее тривиальные стали сравнимы по важности, трудности и длительности с самыми значимыми: достать воды стало столь же мучительно трудно, как похоронить мать. “Дракон” состоит из актуализированного перечисления действий, заполняющих день блокадника, причем, даже если длительность, сложность действия не обсуждается, она подразумевается.

Особенно ощутимо это замедление связано с проблемой преодоления городского пространства, возникшей по причине слабости пешеходов, исчезновения транспорта, самих бомбежек и их результатов - необходимости менять маршрут, обходя руины и снежные завалы. У Лидии Гинзбург, наиболее целенаправленно проанализировавшей особенности блокадного распорядка дня, мы видим гибридизацию мучительного времени и мучительного пространства:

 

“В течение дня предстоит еще много разных пространств. Основное - то, которое отделяет от обеда. Обедать он побежит по морозу сквозь издевательски красивый город. […] Самый обед - это тоже преодоление пространств, малых пространств, мучительно сгущенных очередями. [...] Обед, нечто мгновенное и эфемерное, был гипертрофирован и заторможен, по классическим законам сюжетосложения. Людей спрашивали: что вы делаете? И они отвечают: обедаем”[6].

 

Время обеда растянулось до границ целого дня, при том, что сам акт приема пищи был едва заметен (“некоторые отправлялись обедать часов в одиннадцать утра [...] возвращались оттуда иногда в шесть-семь”). Время и пространство осады претерпевали постоянные изменения, на которые субъект, чтобы выжить, должен был научиться реагировать, сопротивляться им, но и подлаживаться под них. Бесконечно повторяемое, но при этом фрустрирующее своей семантической опустошенностью, эфемерностью действие блокады бросает вызов четким определениям учебника грамматики. Вот как писал об этом в первую блокадную зиму хирург Борис Абрамсон:

 

“Быстро бегут дни недели - этому помогает размеренная жизнь: дежурство в клинике, возвращение домой, опять дежурство. Каждый день кажется пределом страданий, но следующий приносит еще больше”[7].

 

С одной стороны, блокада создает свой напряженный новый график, c другой же, сквозь “размеренность” этого графика проступают все нарастающие черты травмы, ужас и страдание. Имманентный хаос блокадной жизни и отчаянные попытки ее упорядочивания - два принципиально важных, противостоящих друг другу явления, которые Гинзбург определяет как “вечно возобновляемое достижение вечно разрушающихся целей”.

Во многих блокадных дневниках мы находим отчет о неустанных попытках “дисциплинировать” блокадный быт и о том, как эти попытки разбиваются о все новые, непредвиденные препятствия, чинимые городом в катастрофе. Организация блокадного дня есть сложнейший механизм, который для блокадника конструируется как изнутри (в результате противостояния воли и голодной травмы), так и извне, причем здесь диктат оказывают равно власти города и фашисты с их издевательски регулярными налетами. Блокадный быт, как и всякий быт вообще, стремится к регулярности, в нем присутствует парадоксальная системность, которой, однако, блокадные субъекты также и тяготятся, как это можно видеть, например, в дневнике Софьи Островской:

 

“Каждодневная неизменность жизни становится все более и более мучительной. Хозяйство теперь буквально пожирает мое время. Мне некогда читать, заниматься, творить, жить своей привычной жизнью. Все дни убираешь, перекладываешь, моешь, чистишь, колешь дрова…”

 

Дважды побывав в заключении, Островская сравнивает свое блокадное существование с тюрьмой:

 

“Все это время, замкнутое в стены одной комнаты и в неписаные таблицы строгого режима часов, напоминает до ясного физического ощущения мое время в тюрьмах. Все почти то же: точная и нудная размеренность дней […] разделение дня на часы по признакам еды и сна, интерес к еде не как к пище, а как к внешнему событию, развлечению, занятию […] скука, томительная, тюремная. Податься некуда, деваться некуда. […] Осажденный город и тюрьма. […] Никакой разницы нет, любезный читатель”[8].

 

Ирина Сандомирская в своей статье о блокадной социологии Гинзбург предлагает подробный анализ безжалостной формулы из “Записок блокадного человека” - идеи “хорошо организованного голода”. Безусловно, блокадное существование навязывало свои законы и иерархии. Оксюморонное сочетание голода, смерти, ужаса и организации, которое Сандомирская прочитывает через идеи Мишеля Фуко о власти как биологическом регулировании, приводило к перестройке самых, казалось бы, первичных, незыблемых слоев сознания[9]. Стремясь приспособиться к новым законам выживания, определяемым безликими властными системами, блокадный субъект проявлял удивительную гибкость и сопротивляемость - как бы ни учащались бомбежки, ни уменьшались нормы выдачи хлеба и так далее, блокадник искал способы не допускать полной интериоризации этих правил и “норм” быта (наиболее очевидным примером борьбы за личное вечернее время был массовый отказ спускаться в бомбоубежище). “Замкнутое” время блокады, структурируемое массой внешних факторов, часто напрямую враждебных для блокадника (будь то практически невидимый в городе враг или, скажем, недремлющее око городских властей, заставляющих истощенных горожан уже в феврале-марте заниматься городским благоустройством, - причем за неявку на эти “субботники” полагался арест[10]), было временем объективным, если пользоваться дихотомией, предложенной Анри Бергсоном, на чьей философии восприятия времени росла в свое время интеллигенция блокадного города[11]. Внутреннее же, субъективное, время, не связанное непосредственно с ощущением политического пленения, создавало иные задачи и претерпевало иные изменения.

 

3. Воронка и выпрямляющий рубец

В повествовании Стеблина-Каменского рассуждение о функции аориста выступает апофатическим средством для определения того, чем же является уникальное настоящее время блокады, аористу противостоящее. Именно это настоящее время стало предметом размышления многих авторов блокадных текстов. В своей предыдущей статье о культурном быте блокадного города я уже ссылалась на суждения двух примечательных мыслителей - переводчицы Софьи Островской и философа Якова Друскина[12]. Островская пишет:

 

“Перегородки времени колеблются. Время [...] теперь уже никак и ничего о нем не скажешь. Кажется только, что настоящее длится всегда: словно и родились в осаде, никогда ничего другого не было и не будет. [...] Прошедшее похоже на сказку, слышанную в детстве, очень далекую и совершенно фантастическую сказку. А перед будущим закрыты все реальные двери: это же настоящее - осада была, осада есть, осада будет”[13].

 

Это ощущение блокадного времени как изолированного и изолирующего единства подтверждается наблюдениями Друскина:

 

“До войны было ощущение времени как indefinitum, а сейчас преимущественно ощущение вечности - infinitum. В полном, почти катастрофическом, ощущении жизни, в непрочности, в неизвестности, что будет завтра [...] я ощутил характер вечности. Я тот же и вне времени. Два времени, совсем различных, и оба времени - одно и то же время, определяемое мною. То есть я почувствовал полноту и исполнение времен, эсхатологичность моего сейчас”[14].

 

Примечательно, что Островская и Друскин конгениально ощущают исключительность настоящего времени блокады, но если первая интерпретирует это как ограниченность (для Островской настоящее блокады отменяет существование прошлого и настоящего), то второй чувствует и безграничность возможностей, открываемых субъекту травматическим блокадным временем. Очевидно, перечитывая/переписывая бергсоновское durée, во многом вскормившее философию ОБЕРИУ[15], для нового исторического контекста, Друскин определяет двойственность блокадного времени: в то время, как внешнее время опасности замыкает сознание, создает ощущение предела, внутреннее время, наоборот, открывает новые возможности.

Блестящий врач-патологоанатом, а также коллекционер и ценитель изящного, Владимир Гаршин с примечательной определенностью характеризует в своем эссе, посвященном памяти погибшей в блокаду жены, что стало для него рубежом, с которого началось настоящее время блокады:

 

“Я всегда затруднялся определить границы настоящего, определить, как далеко оно уходит в прошлое, где граница того периода времени, который ощущается как “настоящее”. Сейчас меня это не затрудняет, я знаю эту границу. Она проложена бомбой весом в полтонны. Это бомба упала около моей прозекторской 16 ноября 1941 года. Эта грань - начало моего настоящего времени. Обо всем, что случилось до этого, я могу вспоминать. Все, что случилось после 16 ноября, - это мое настоящее. Я о нем не вспоминаю, я живу этим. Вероятно, поэтому так напряженна жизнь. [...] Для меня началось настоящее, начался последний период моей жизни”[16].

 

Для Гаршина блокадное настоящее также изолированно и травматично; его напряженность связана с ощущением постоянной опасности: бомба не разорвалась, но постоянно грозит гибелью, она ушла глубоко в грунт, в плывуны; блокадное подсознание неразрывно связано с ощущением конца, в каждом его моменте спрятано напоминание о возможной гибели - как анаморфический череп в “Послах” Ганса Гольбейна.

При этом напряженность блокадного настоящего амбивалентна: она одновременно разрушает психику, но и заставляет чувствовать, наблюдать, жить с новой интенсивностью. Эта двойственность является одной из главных проблем для каждого, кто сегодня занимается блокадной субъективностью, ее проявления мы находим в многочисленных свидетельствах, постоянно противоречащих самим себе. Блокадный текст Гаршина с выразительным названием “Там, где смерть помогает жизни”, в чудовищных подробностях живописующий впечатления от блокадной прозекторской, заканчивается на неожиданной интонации: “Наступает новая жизнь, новая эпоха, и постепенно мое настоящее станет прошлым, уйдет. Уйдет, но оставит глубокий рубец. Этот рубец как-то выпрямил душу”[17].

Две метафоры определяют гаршинский дискурс настоящего времени блокады: время, как воронка от неразорвавшейся бомбы, и время, как рубец, но рубец врачующий, травма, очищающая от осадка доблокадного прошлого[18]. Как и у Гинзбург, эти метафоры Гаршина гибридизируют категории времени и пространства: подобное воронке, время радикальной интенсивности изолирует блокадного субъекта от Большой земли и от жизни вне блокады, до и после нее - но изолирует, как бы даже и защищая. Гинзбург, постоянно нащупывающая терминологию для описания изменений в ощущении времени и пространства во время блокады, определяет это состояние как подвешенность: “Человек с удивлением начинает понимать, что, сидя у себя в комнате, он висит в воздухе [...] у него над головой, под ногами так же висят другие люди”[19]. Согласно Гинзбург, эта подвешенность связана с осознанием абсолютной хрупкости, условности любого строения: бомбежка в одно мгновение может уничтожить как архитектурные, так и причинно-следственные, временные связи, каждая минута может стать последней. Гари Сол Морсон в своем проницательном исследовании “Повествование и свобода: тени времени”[20] диагностирует подобное ощущение времени как болезнь изолированного настоящего. Используя пример эпилептических приступов Мышкина, Морсон указывает на переживание времени, предельно суггестивного, чувственно острого и никак не связанного с прошлым и будущим. Это ощущение изолированного настоящего связано с ощущением уникальности - а значит, и парадоксальной, экстатической ценности данного опыта.

В многочисленных дневниках мы находим утверждения необходимости регистрировать блокадные ощущения сейчас, in situ; возможная будущая ретроспективная оценка, как утверждают авторы, грозит утратой аутентичности. Об этом говорит художник Ярослав Николаев:

 

“Холодный город погружался во тьму. Ни одного огонька. И все же был цвет у этой темноты. Удивительно красивый город жил своей самостоятельной, таинственной жизнью, не подчиняясь людям, и цвет его был особенный, неповторимый, не такой, как сейчас. Когда теперь пишут блокадный Ленинград, не выходит именно цвет. […] Да, странный цвет был. И больной, и сильный, и удивительно красивый. Может быть, это шло изнутри, от внутреннего состояния, другого восприятия”[21].

 

Из блокадного настоящего нельзя сбежать, но также туда невозможно вернуться.

 

4. Разновременье: блокада как повторение и наслоение исторических пластов

Помимо возникновения новых стратегий сегментирования блокадного дня и предельной сфокусированности на травматическом настоящем, блокада привела к резкой индивидуализации в отношениях со временем, к возникновению и различению внутреннего и внешнего, общего и частного времен блокады. В отличие от общего времени, определяемого радио, сиренами и утренним выходом в очередь в морозную тьму, у блокадного субъекта возникло свое время, связанное с личным восприятием истории и функционированием памяти. С помощью прозрачной метонимии это явление диагностирует Вера Инбер в своем наблюдательном, хотя и полном стратегических “недоговоренностей” дневнике:

 

“В часы обстрелов и бомбежек одними из первых пострадали уличные часы. В разных районах города часы показывали разное время: половину третьего, без пяти двенадцать, четверть шестого. Это было время, когда их настигала взрывная волна, час их гибели. Жизненный сок, питавший эти часы, истек. Время ушло, иссякло. Не забыть мне, как однажды, под вой сирен, в лютый морозный вечер, у одних уличных часов вместо циферблата я увидела черный круг ночного неба с угрожающе яркими звездами. Это было безвременье: зима 1942 года”[22].

Замершее, травматическое общегородское время вытеснено эстетизированным пространством - безжалостным городским небом в рамке циферблата. Важно заметить, что в описании Инбер часы замирают в момент своей индивидуальной катастрофы-взрыва. Антропоморфизируя этот образ, можно сказать, что и жители “останавливали” и трансформировали общегородское время каждый на свой лад, превращая “безвременье” в травматическое личное время. Подобную абберацию исторического и личного времени остроумно передает Николай Тихонов в своем изображении бомбежки:

 

“Я прижимался вплотную к стене, [...] опять мое тело перемещалось вдоль стены, как будто я был ящерицей. [...] Это был Невский проспект в глухой час века, если можно так сказать, в час ленинградской осады. [...] Я на секунду закрыл глаза, вдруг мне стало смешно. Это Невский? Это Ленинград? Не может быть! Вот сейчас я открою глаза и, как на машине времени, перенесусь в свое детство. Латы блестят, лошади атласно светятся. Это гвардия едет на майский парад на Марсово поле. [...] Я остановился переждать, когда уляжется в воздухе это верчение неприятных предметов. Я вспомнил это место Невского накануне войны. Никто из переполнявших улицу людей уже не помнил никаких майских парадов, да и на Невском все было такое другое, как будто прошло сто лет. Стоит мне открыть глаза, и я снова в доисторическом мраке, и, если сейчас выйдет из-за угла мамонт, я не удивлюсь”[23].

 

Примечательно, что, как и у Инбер, перверсия времени здесь эстетизирована, вставлена в рамку Невского проспекта, слабо освещенного заревом артобстрела. Эта травматическая рамка превращает фрагмент городского пространства в машину времени. Тихонов переносится на Невский своего дореволюционного детства, но также на Невский после революции, после блокады армией Юденича, и на Проспект 25 октября в момент социалистического торжества 1930-х. Как своего рода защитная капсула, городская форма под воздействием травмы оказывается способной вмещать разные пласты истории, а субъект этих событий оказывается в состоянии повторять историю, переживать ее заново. Подобное функционирование пространственно-временного травматического континуума может быть описано с помощью теоретического инструментария, предложенного Эрнстом Блохом и три десятилетия спустя заново описанного Мишелем Фуко в 1967 году.

В программной работе “Наследие нашего времени” (1935) Блох предлагает категорию разновременья:

 

“Не все люди существуют в одном и том же сейчас. Чаще они обращены в прошлое. […] История не продвигается по единому вектору, она содержит много ритмов и видов пространства, многие из которых до сих пор скрывают от нас свои потайные углы”[24].

 

Фуко выдвигает свою теорию “потайного пространства истории”, рассматривая модель утопии, которую описывает так:

 

“…Реальные элементы пространства [в модели утопии] одновременно присутствуют, ставятся под сомнение и искажаются. Такие места как бы отделены от всех других мест, хотя их местоположение иногда даже возможно определить. Я определяю такую модель пространства как гетеротопию, отличную от утопии. […] Чаще всего гетеротопии связаны с пластами времени, которые из соображений симметрии можно назвать гетерохрониями. Гетеротопия вступает в полную силу, когда человек порывает со своим традиционным, обычным временем”[25].

 

Блокадное время для некоторых его субъектов было возвращением к прошлому, уже однажды пережитому опыту, к первой осаде города осенью 1919 года и последующей разрухе. Это ощущение повторения истории несет в себе дополнительный травматический заряд, вот как об этом говорит очевидец:

 

“Самое страшное - я дважды переживаю многое. И голод, и разруху, и войну. Невольно в таком случае как бы повторяешься. Когда это было - теперь или 23-24 года назад?”[26]

 

Название рассказа Стеблина-Каменского, вводящее припомнившийся протагонисту из средневековой летописи образ сказочного дракона, угрожающего городу, имеет многоуровневую семантику. С одной стороны, события блокады соотносятся с темным Средневековьем, когда мор и дракон описывались летописцем того времени как явления одного порядка, причем явления, вполне заурядные. Но повторение явлений и суждений далекого прошлого, повторение этой сюрреалистической моровой тривиальности вызывает у историка неожиданные для него самого реакции. Повторение истории радует его как профессионала, но как человека отвращает:

 

“Александр Иванович старался убедить себя, что ему теперь представляется единственная и необычайная возможность наблюдать жизнь, подобную той, которую раньше он мог только воссоздавать в своем воображении и которая манила его своей чуждостью и отдаленностью. Но мысль эта не доставляла ему никакого удовлетворения”.

 

C этой коннотацией исторического повторения связан и литературный подтекст названия рассказа, отсылающий нас к знаменитому в свое время рассказу “Дракон” (1918) Евгения Замятина, описывающему тяжкую зиму в послереволюционном городе:

 

“Люто замороженный, Петербург горел и бредил. […] Из бредового, туманного мира выныривали в земной мир драконо-люди, изрыгали туман, слышимый в туманном мире как слова, но здесь - белые, круглые дымки; выныривали и тонули в тумане. Дракон оскалил до ушей туманно-полыхающую пасть”[27].

 

Блокада - как навязанное повторение истории - приводила старожилов в тяжкое замешательство именно своей вынужденностью, однако возможность по-своему интерпретировать исторический облик блокадного города, наоборот, вдохновляла, внушала неожиданную степень свободы, как мы видим в тексте Тихонова, основывающего свое видение на эстетической вневременности городского пространства во время катастрофы.

Одну из примечательных версий блокадного вне- и разновременья, эстетизированного синтеза слоев истории мы видим в блокадном творчестве искусствоведа Льва Пумпянского, занимавшего в 1930-х важные позиции в Ленинградском отделении Академии художеств, влиятельного теоретика и педагога. Связанный в юности с “Миром искусства”, поборник радикальных эстетических практик 1920-х (он, например, работал над предельно откровенной мультипликационной версией пушкинской “Гаврилиады”), Пумпянский превратился в 1930-е в восторженного адепта сталинского классицизма. Его блокадное творчество является причудливой попыткой объединить все эти противоречивые устремления: блокадный город превращается в арену разновременья и разностилья, в локус победоносной античности, перенесенной в советскую эпоху. В ряде блокадных текстов Пумпянский обращается к выдающимся батальным текстам античности (а именно, к “Илиаде” и “Энеиде”) как к возможным образцам и источникам для пропаганды новейшего времени:

 

“Как сказать по-латыни “плакат”?

Очевидно, “placatus” (“placatum”?)

Если б двадцать столетий назад

Типографский был валик с накатом,

Флакк Гораций бы пел “Сталинград”,

А Овидий с Джамбулом, как с братом,

Любовался на майский парад,

Приспособив гекзаметр к цитатам. […]

Я слил СССР с античным миром,

С Афинами и Спартой - Ленинград,

Чту Пушкина я наравне с Омиром,

Мне мудрый Ленин дорог, как Сократ.

Читая про бои под Армавиром,

Я должен вспомнить, рад или не рад,

Вступленье к “Энеиде”, arma virum”.

 

Особенно любопытный смысл слияние Ленинграда с Афинами и Спартой принимает в “Античной поэме” Пумпянского, написанной незадолго до его смерти в 1943 году. В этом тексте автор конструирует возможность блокадника отринуть собственную настоящую идентичность блокадного субъекта - для этого, по версии Пумпянского, следует удалиться на острова, где в обрамлении классицистических павильонов и парков даже советские “ястребки” превращаются в машинерию из гомеровского действа:

 

“Как хорошо весной в старинном парке

(Хоть он теперь окопами изрыт),

Вокруг все тихо, стройно, без помарки

Текут стихи, порою прогремит

Далекий выстрел, вражеский пропеллер,

Блеснув на солнце, взрежет синеву,

Гуденьем грозным из незримых “щелей”

Пролают вслед “зенитки” за Неву,

Враг улетел, но вот, как братья, строем

За ним примчались наши ястребки,

И снова тишь, но, возвратившись в Трою,

Слежу я взором поворот реки

И вижу гордой Биржи колоннаду...

И город, раненый, в грозе пробоин,

Обуглившихся балок и стропил,

Стоит, как бастионы древней Трои,

Как Леонид в ущелье Фермопил”[28].

 

Как и у Тихонова, доступ в гетерохронию для Пумпянского обеспечивается эстетически, благодаря эклектической мультивалентности городского облика. Эта форма сохраняет и смешивает разные слои и позволяет травмированной идентичности блокадного субъекта выбирать себе временной срез по вкусу, даже если это время - всего лишь искусственная историческая аура вымышленного пейзажа, искусственных руин и лжеклассических беседок на островах Петроградской стороны.

Интенсивное травматическое время блокады оказывается вместительным и гибким: оно ограничивает, но и защищает, оно держит в постоянном напряжении, но и позволяет субъекту ассоциировать себя с рифмующимися моментами прошлого, ускользать в них. Сложное, болезненное, настоящее время блокады было предметом постоянного внимания и инструментом выживания для блокадников, что выражено в дневнике архивиста Георгия Князева:

 

“Будущее? Не будем еще сегодня думать о будущем. Сегодня - и не сегодня, а сейчас, и не сейчас, а вот в это мгновение - настоящее. Только и можно им жить сейчас. Кто знает, может быть, в следующее мгновение влетит шальной снаряд... и все изменится. Настоящее. Оно еще есть. Вот дымит не только буржуйка, но запахло и кофе. И зачем судьбу испытывать - хныкать, жаловаться? Покуда есть настоящее”[29].

________________________________________________

 

1) Стеблин-Каменский М. Дракон // Стеблин-Каменский М. Из записных книжек (1958-1981). СПб.: Европейский дом, 2009. С. 130. Гинзбург определяет темпоральный импульс стояния в очереди как “нервозное, томящее стремление к концу, к внутреннему проталкиванию пустующего времени” (Гинзбург Л. Записки блокадного человека // Гинзбург Л. Записные книжки. Новое собрание. М.: Захаров, 1999. С. 187).

2) Стеблин-Каменский М. Указ. соч. С. 130.

3) Там же. С. 129.

4) Он же. Пространство и время в эддических мифах // Он же. Миф. Л.: Наука, 1976. C. 48-57.

5) Там же. C. 129.

6) Гинзбург Л. Указ. соч. С. 164.

7) Абрамсон Б. Дневник войны. С. 7. Текст дневника предоставлен Ириной Муравьевой.

8) Островская C. Блокадные дневники // Русское прошлое. 2006. Вып. 10. С. 242-244.

9) Sandomirskaia I. A Politeia in Besiegement: Lidia Ginsburg on the Siege of Leningrad as a Political Paradigm // Slavic Review. 2010 (Summer). P. 306-327.

10) Мартилла Е. Дневник. Отдел рукописей Государственного Русского музея. Ф. 100. Оп. 570.

11) Fink L.H. Bergson and Russian Modernism, 1900-1930. Evanston: Northwestern University Press, 1999. P. 3-27.

12) Барскова П. Черный свет: проблема света в блокадном Ленинграде // Неприкосновенный запас. 2010. № 2(70). С. 136-137.

13) Островская C. Указ. соч. С. 310.

14) Друскин Я. Дневники. СПб.: Гуманитарное агенство “Академический проект”, 1999. С. 117.

15) Fink L.H. Op. cit. P. 89-101.

16) Гаршин В. Там, где смерть помогает жизни // Петербург Ахматовой в Фонтанном доме: Владимир Георгиевич Гаршин. СПб.: Невский диалект, 2002. C. 125-126.

17) Там же. С. 137.

18) Об эффекте блокадного обновления Гаршин пишет: “Все ново во мне. Это чужое тело, не мое [...] все другое, незнакомое. И эмоциональная жизнь - другая” (Там же. С. 129).

19) Гинзбург Л. Указ. соч. С. 172.

20) Morson G.S. Narrative and Freedom: Shadows of Time. Evanston: Northwestern University Press, 1994. P. 212.

21) Николаев Я. 18-е января... // Подвиг века. Л.: Лениздат, 1969. С. 144.

22) Инбер В. Почти три года. М.: Советская Россия, 1968. С. 279.

23) Тихонов Н. Невский проспект // Повести и рассказы. М.: Детская литература, 1965. С. 563-565.

24) Bloch E. The Heritage of Our Times. Cambridge: Polity Press, 1991. P. 99-102.

25) Foucault M. Of Other Spaces [1967], Heterotopias (http://foucault.info/documents/heteroTopia/foucault.heteroTopia.en.html).

26) Князев Г. Дни великих испытаний: дневники (1941-1945). СПб.: Наука, 2009. C. 532.

27) Замятин Е. Дракон // Избранное. М.: Правда, 1989. С. 89.

28) Пумпянский Л. Блокадные стихи. Российский государственный архив литературы и искусства Санкт-Петербурга. Ф. 638. Оп. 1. Д. 34.

29) Князев Г. Указ. соч. С. 543.

 

 

Версия для печати