Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Неприкосновенный запас 2009, 4(66)

Есть и должно ли быть сегодня что-то устойчивое в «национальной принадлежности»?

Ханс Ульрих Гумбрехт (р. 1948) - литературовед, медиевист, историк и теоретик культуры, философ. Профессор Стэнфордского университета (США).

Ханс Ульрих Гумбрехт

Есть и должно ли быть сегодня что-то устойчивое в “национальной принадлежности”?

Кларе, рожденной 2 ноября 2008 года

1

Задумайтесь на минуту - и вы убедитесь, что, с рациональной точки зрения, некоторые разновидности столь лелеемого нами чувства социальной причастности функционально пусты, поскольку их можно уподобить инвестициям, стабильно приносящим одни убытки. Во многих видах спорта, например, во всем мире можно найти команды, прославившиеся тем, что они ни разу не выигрывали никакого чемпионата - даже располагая превосходными игроками, удачливыми тренерами или, на худой конец, деньгами для подкупа судей. Я говорю здесь, среди прочих, о таких получивших международную известность бейсбольных клубах, как “Chicago Cubs” или “Hanshin Tigers”. По-настоящему примечательными - и отличающимися в этом плане, скажем, от “Bayer Leverkusen”, немецкого футбольного клуба с похожей судьбой, - их делает тот факт, что у этих команд есть не только национальные, но и заграничные общества фанатов, год за годом проявляющие поразительную терпимость к неудачам своих любимцев. Более того, обожание, которое они дарят своим кумирам, могло бы стать менее острым, если бы эта печальная участь вдруг сменилась какой-то иной.

И вот я всерьез задаюсь вопросом: а нельзя ли в современных условиях применить такую же логику сопричастности к какой-нибудь (или даже к любой) нации? Ведь невозможно, например, быть каталонцем или баском, не имея испанского гражданства. Кроме того, переходя на следующий уровень обобщения, “быть испанцем” с неизбежностью означает “быть гражданином Европейского союза”. То есть для того, чтобы вступить в брак, получить образование и профессию, обеспечить себе правовую защиту, вполне достаточно быть европейским и испанским гражданином. В то же время, насколько я слышал, в современной Испании проявление озабоченности (не говоря уже о каком-то энтузиазме) по поводу своей каталонской или баскской идентичности вполне может выйти боком. И не проистекает ли отсюда откровенно оппортунистический вывод о том, что гораздо мудрее, как на коллективном уровне, так и на индивидуальном, не просто отказаться от каталонской идентичности или припрятать ее подальше, но энергично настаивать на “растворении” и своего испанского гражданства в более “значительном” европейском гражданстве? Помимо того, что такое решение сэкономило бы деньги налогоплательщиков, оно, несомненно, расширило бы спектр личностного выбора: это был бы гигантский шаг к глобальному гражданству в то историческое время и в том институциональном окружении, к которым мы с таким удовольствием применяем понятие “глобализация”.

В этом смысле, казалось бы, нет ничего более разумного, чем “интеграция”, которую с равным рвением должны были бы отстаивать правительства всех без исключения государств, входящих в Европейский союз. Но в то же время общеизвестно, насколько скромны успехи этого начинания. Чем настойчивее политики претворяют в жизнь продуманные и ускоренные меры, нацеленные на все большую интеграцию, тем чаще они натыкаются на баррикады национальной инерции (отнюдь не “сопротивления”) - это совсем недавно ярко продемонстрировали Франция и Ирландия. Реакция некоторых европейских правительств, политиков и экспертов после очередного рецидива подобного “торможения” напоминала ироничный комментарий Бертольда Брехта по поводу отклика его родного правительства ГДР на народное восстание против советской оккупации, случившееся в июне 1953 года:

“Партия и правительство заявляют о том, что народ утратил доверие со стороны власти и сможет вернуть его только усердным трудом и примерным поведением. Но не будет ли разумным, в таком случае, предложить власти распустить этот народ и набрать себе новый?”

Как бы то ни было, некоторые эпизоды из недавней истории ЕС позволяют нам сформулировать первый ответ на вопрос о том, имеется ли в современной национальной принадлежности некое устойчивое “нерастворимое” ядро. Этот ответ можно зафиксировать в виде следующей дефиниции:

“Предельную основу национального чувства в настоящее время составляют те коллективные привязанности, которые сопротивляются тяготению к глобализации и сопутствующим ей более совершенным формам административной рациональности и экономической эффективности”.

Но если обратиться к предельному политическому следствию сопротивления интеграции, то есть к национальной независимости, то закономерен вопрос: а возможна ли вообще в настоящее время легитимация нации, основанная на противодействии интеграции? Попытки прояснить его ведут нас к следующему, еще более очевидному заключению:

“Как только большинство граждан, совместно проживающих на ограниченной территории, принадлежащей определенному государству, обнаружат волю к независимости от этого государства, вышеуказанную волю нужно будет уважать безоговорочно - во имя суверенитета как наиболее элементарного и наиболее действенного политического принципа, а так же, как неотчуждаемого права”.

Разумеется, весьма разумными могут показаться и возражения против подобных движений, ориентированных на независимость и основанных лишь на голом принципе суверенитета, которые позволяет выдвинуть против них множество рациональных аргументов; более того, законным будет даже приглушение их динамики при помощи конституционных сдержек и ограничений. Но, в конечном итоге, для того чтобы предстать обязывающей, воля большинства вовсе не должна зависеть от согласованности с какой-то рациональностью или, в данном случае, с более широкой культурной общностью. Практически в любых обстоятельствах суверенитет обладает преимуществом по отношению к любому другому политическому требованию.

Очевидно, что движения в поддержку национальной независимости в малых сообществах появляются, как правило, на периферии гегемонистских или имперских государств. В последнее время наиболее очевидными примерами такого рода выступают государства, примыкающие к территории России с запада и юго-запада. За последние пятнадцать лет три балтийских государства, прежде интегрированные в состав Советского Союза в качестве “социалистических республик”, явили миру впечатляющую историю успеха. В то время как прежде они, вне всякого сомнения, были обязаны своим существованием и собственной стабильностью постоянной угрозе аннигиляции, исходящей от России, их нынешняя траектория убеждает в том, что миниатюрность в сочетании с внешним давлением отнюдь не пресекает и даже не ограничивает поступательного экономического и культурного развития. Правда, за последние двести лет выдающимся исключением из ряда могущественных государств, порождавших на собственной периферии движения за национальное самоопределение, оказались Соединенные Штаты - как бы ни огорчала эта истина (или деликатнее называть ее просто “мнением”?) интеллектуалов Европы и Латинской Америки. Невозможно, впрочем, отрицать, что с момента политического объединения земель бывших британских колоний, то есть с момента образования первой Американской республики, и за исключением периода Гражданской войны, США скорее генерировали на своих окраинах стремление к интеграции, и даже слиянию с ними, а не разбегание маленьких наций, опасающихся центростремительного давления со стороны великого соседа. Даже в случаях покупки земель, позже образовывавших новые штаты, или в ситуациях объединения, не предусматривающего полной политической или правовой интеграции (как было с американскими Виргинскими островами), все происходило довольно гладко. Позже я вернусь к этому пункту, пытаясь объяснить исключительную природу взаимоотношений между Соединенными Штатами и большинством сообществ, расположившихся на их периферии.

2

Но прежде чем сделать это, я хотел бы обратиться к более сложному и, откровенно говоря, личностно более мучительному (а порой даже и трагичному) уровню проблематики, связанной с национальностью. Делая это, я хотел бы сменить абстрактную аргументацию, используемую мной до сего момента, на персонализированный нарратив. Это будет история не оставляющего меня на протяжении всей жизни конфликта между так и не ставшей всецело успешной попыткой преодолеть мое немецкое происхождение и стремлением сделаться полноценным американцем, причем не только в юридическом смысле этого слова. Я активирую эти воспоминания, руководствуясь убеждением в том, что они помогают выделить два аспекта национальной принадлежности, основополагающие, хотя и редко упоминаемые. Нет нужды говорить, что, за исключением упомянутого обстоятельства, в моей персональной истории нет ничего особенного, не говоря уже о чем-то поучительном. Но позвольте рассказать обо всем по порядку.

Я родился 15 июня 1948 года, менее чем за неделю до того, как в западных зонах оккупированной Германии новая валюта - “немецкая марка” - пришла на смену вытесняемой из обращения “рейхсмарке”. Та неделя была отмечена и открытием американского “воздушного моста” с Западным Берлином, означавшим риск третьей мировой войны между США и СССР. Но в конечном счете это спасло немецкую столицу (тогда бывшую) от полной интеграции в состав советской оккупационной зоны (что, несомненно, являлось стратегической целью Сталина), что внесло значительный вклад в непонимание, вскоре названное “холодной войной”. Местом моего рождения стал Вюрцбург, очень традиционный, католический и университетский городок на севере оккупированной американскими войсками Баварии, серьезно пострадавший от единственной обрушившейся на него воздушной бомбардировки союзников 16 марта 1945 года. (Позже Вюрцбург стал побратимом Нагасаки; мой родной город оказался вторым наиболее пострадавшим от войны городом Германии после Дрездена - подобно тому, как в Японии за уничтоженной Хиросимой шел разрушенный Нагасаки.) Мои родители, появившиеся на свет в начале 1920-х годов, работали врачами в университетской клинике, и, несмотря на то, что за шесть десятилетий собственной жизни мне не удавалось обзавестись исчерпывающими сведениями по данному вопросу, их причастность к нацизму представлялась мне “средней” (что, разумеется, само по себе было довольно неутешительно). Но сегодня, если довериться свидетельствам современников, - таким, например, как статья шведского писателя Стига Дагермана о немецкой осени 1946 года, которая, став одним из редких документов, описывающих послевоенную ситуацию в Германии, давно причислена к классике, или же не сходившая тогда с подмостков драма “У дверей”, созданная в 1947 году Рудольфом Борхертом, вышедшим из лагеря для военнопленных и скончавшимся прямо накануне премьеры своей автобиографической пьесы о немецком солдате, вернувшемся в родной город и обнаружившем для себя закрытыми все двери, - ситуация предстает в ином свете. Так вот, полагаясь на эти описания и другие тексты схожей тональности, можно предположить, что я, по-видимому, родился в ситуации, когда многие выжившие немцы, имевшие все основания ощущать, по крайней мере, частичную ответственность за беспрецедентные преступления нацистов, проявляли потрясающую ловкость в отрицании собственной вины. Попытаюсь выразить то же самое чуть более сжато и, вероятно, в духе Фрейда. К лету 1948 года Германия стала таким местом, в котором индивидуальная и коллективная ответственность за чудовищные преступления, совершенные на немецкой земле между январем 1933-го и маем 1945-го, преобразилась в ответственность, “лишенную конкретного объекта” (“free floating”), - в такой тип ответственности, который переживался некоторыми немцами, но не принимался большинством, более или менее счастливо жившим при “третьем рейхе”. Как мне представляется, ребенку, росшему в этой специфической атмосфере, мир должен был казаться вполне упорядоченным, стабильным и, возможно, даже “спокойным” - в противовес “нормальному”, ибо в нормальности, как подсказывает нам интуиция, чаще всего скрывается что-то таинственное и невыразимое[1].

Предаваясь детским забавам на улицах родного города, который стал своеобразным монументом былой смерти (нам нравится представлять себя “рыцарями в сияющих доспехах” на руинах здания, снесенного в 1945 году), я к десяти годам столкнулся со смертью настоящей. Умер самый дорогой для меня человек - мой ласковый, страдавший из-за больного сердца вечной одышкой, застенчивый, щедрый, все понимающий и все прощающий дедушка. Ушел человек, которым я очень гордился, - и прощание с ним было для меня крайне мучительным. Только через три или четыре года, в те присущие юности моменты, когда наш ум пускается в первые самостоятельные странствия, я узнал, что мой возлюбленный дед в годы подъема нацистов стал миллионером, покончив с прежней пролетарской жизнью (раньше он был шахтером) и покинув Коммунистическую партию ради Национал-социалистической рабочей партии. Сочетание этого факта с остатками прежнего обожания смешало любовь и ненависть, тоску по дорогому мне человеку и ощущение того, что он вопиющим образом предал меня. Это противоречие навсегда ранило мою душу. Несомненно, многие немцы моих лет испытывали сходную боль; она отметила нас общим родимым пятном - шрамом поколения 1968 года, знаком, который многие родившиеся раньше, в 1930-е годы, или позже, в 1960-е, по-прежнему считают признаком слабости. Подлинной причиной столь сурового суждения стало то, что многие из нас смирились с экзистенциальной ситуацией, неумолимо подталкивающей к осознанному выбору: нам хотелось принять на себя и нести на своих плечах ответственность за преступления, которые не были нашими. И я никогда не узнаю с полной достоверностью, было ли подобное притязание слишком самонадеянным.

Именно благодаря моему поколению нынешняя Германия зачастую получает вполне заслуженный кредит доверия в качестве единственной в мире нации, серьезным образом пытающейся разобраться с самыми темными страницами собственного прошлого, - единственной нации, воздвигшей посреди своей столицы монумент в память миллионов собственных погубленных граждан. Впрочем, этого нельзя отнести к коллективной заслуге всех моих сверстников. Напротив - и как раз об этом свидетельствует еще один личный, но весьма характерный эпизод из моей жизни. Когда стало известно, что мой бывший научный руководитель - почитаемый ученый, уважаемый гуманист, родившийся в 1921 году и неоднократно рассказывавший нам о своем участии в социалистическом сопротивлении, - на самом деле оказался высокопоставленным офицером СС, находившимся в бункере Гитлера вплоть до апреля 1945 года, старшие коллеги озадачили меня непростым вопросом. А уверен ли я, спрашивали они, что мое собственное поведение, если бы мне выпало жить в Германии 1930-х годов, было бы лучше, чем у моего наставника? В то же время коллеги, принадлежавшие к поколению моих студентов, критиковали меня за стремление наказать человека, который успел состариться до того, как его безупречная репутация рассыпалась в прах. Они неспособны понять, со злостью думал я, что объективный факт преступления имеет экзистенциальное измерение; именно его фактичность вызывает во мне физическое отвращение, причем эта реакция не имеет ни малейшего отношения к размышлениям о моей собственной моральной силе.

Когда через пятнадцать лет после описанных событий ушел из жизни мой симпатичный, талантливый, слабый, ненадежный и очаровательный отец, хирург на пенсии, а я случайно обнаружил, что он изучал медицину вовсе не в университете родного города, как всегда утверждал, а в нацистской Национальной академии медицины, это открытие уже не поразило меня. Оно стало всего лишь ироническим напоминанием о той отметине, которую по-прежнему несет на себе мое поколение. Я даже не стал предаваться мыслям о том, какие ужасные дела мог творить мой отец. Тем более что в тот же самый год великий писатель Гюнтер Грасс, которого на протяжении всех десятилетий существования Федеративной Республики Германии даже самые отъявленные консерваторы не могли заподозрить в нацистском прошлом, вдруг решил, что ему тоже стоит признаться в былой принадлежности к СС. Я никогда не перестану сожалеть - правда, слегка - о той жесткой, отчаянной и предельно ясной мысли, мелькнувшей в моем мозгу в минуту, когда гроб с телом отца опускали в могилу необычайно холодным и привычно дождливым сентябрьским днем: “Для всех вас самое время уйти”.

3

К тому моменту я жил в Соединенных Штатах уже пятнадцать лет. Пятью годами ранее я получил американский паспорт, отказавшись при этом от немецкого гражданства, хотя у меня никогда не было иллюзий по поводу избавления от моей немецкой принадлежности. Я по-прежнему остаюсь немцем, поскольку с явным немецким акцентом говорю на языке своей страны - страны, в которой я не был рожден, но которую выбрал для себя и для своей семьи. Я немец и в своем непреходящем восхищении философией Мартина Хайдеггера, неотделяемом от моего глубочайшего презрения к его биографии. Наконец, вполне немецким качеством следует признать и то, что звучание стихов Гёльдерлина рождает во мне мысли о созвучии их ритмики ораторским упражнениям Гитлера. Я отправился в Америку не для того, чтобы убежать от того немецкого, что сидит во мне, ибо знаю, что это попросту невозможно. Я пошел на это, чтобы быть подальше от тех, кто столь глубоко понимает людей, подобных моему научному руководителю. Кроме того, и это еще важнее, мне хотелось, чтобы мои дети могли обособиться от обременяющего меня прошлого. Расставание с Германией происходило на фоне смутной, но настойчивой тяги к искуплению - точнее, с мечтой об искуплении, ради которого, при отсутствии лучшей альтернативы, я был готов сыграть роль жертвы, избавляющей от ужасов прошлого своих детей. Этот план оказался на редкость удачным, хотя я и говорю об этом не без некоторой доли иронии. Мой старший сын, немецкое происхождение которого, доставшееся ему по отцовской линии, дополнялось испанской кровью матери, вернулся из Соединенных Штатов в Германию и стал капитаном немецких военно-воздушных сил. В ноябре 2008 года, за несколько дней до того, как я приступил к работе над этим текстом, его жена-голландка родила Клару - их первую дочку и мою первую внучку. А трое моих младших детей, проживая в Испании и США, обожают Германию и свои немецкие корни, считая мои разногласия с родиной их предков в лучшем случае надуманными, а в худшем случае просто безумными. Мысль о том, что Клара, став взрослой, усвоит критический взгляд на немецкое прошлое, но лишится возможности возложить на себя ответственность за него, будет греть меня до конца моих дней, я буду считать это достижением среди отнюдь не редких возможностей поздравить самого себя.

Что же касается меня самого, то всякий раз, когда шасси авиалайнера касаются немецкой земли, я по-прежнему думаю о том, что эта страна какая-то завороженная. Скорее всего, это чувство останется во мне навсегда. Я нахожу, в лучшем случае, неуместно благодушным тот тип гордости, который многие немцы практикуют в отношении собственной страны (особенно после чемпионата мира по футболу 2006 года), и считаю уморительно лицемерной их заботу о демократических стандартах в моей стране (США) - хотя, разумеется, в этом нет ничего “противозаконного” или “опасного”. В то же время я уже давно осознал - с разочарованием, сожалением, а порой даже и яростью, - что никогда не стану тем “настоящим” американцем, каким мечтал когда-то стать. Я говорю с иностранным акцентом на языке, которого отчаянно не хватает в те минуты, когда мне хочется выразить обожание и нежность; я могу писать солидные статьи об американском футболе, но при этом важнейший момент детства, когда происходит первое знакомство с мячом, мною безнадежно упущен; я не умею даже обругать людей как следует, поскольку брань на американском английском дается мне нелегко. И все же я люблю Америку с той горячностью, которая обычно оказывается привилегией людей, довольно поздно выбравших новую “родную” страну. Конечно, меня угнетают ее самодовольство, ее дурной вкус, ее бесформенная телесность - но я люблю Америку с пылким чувством. Эта любовь, однако, отнюдь не означает убежденности в том, будто эта страна никогда не делает ошибок. Напротив, постоянная и сложнейшая задача для каждого поколения и каждого индивида любой нации состоит в том, чтобы предпринимать все возможное для предотвращения преступлений, творимых ее именем, а также для того, чтобы память об этих преступлениях не иссякала и ответственность за них была бы неизбежной. С избранием Барака Обамы американским президентом дела Гуантанамо или Абу-Грейб отнюдь не должны считаться закрытыми. Скорее, наоборот.

4

В целом же я переживаю свою новую американскую идентичность как такую часть жизни, которая устремлена в будущее. Я надеюсь, порой, возможно, с избыточным оптимизмом, что мое преподавание и мои сочинения внесут какой-то вклад в формирование мира, жить в котором станет гораздо приятнее. Лично я не думаю, что кратчайший путь к этой цели пролегает через “политизацию” всего, о чем я обычно рассуждаю как профессор литературы. Акцент делается на том, чтобы побудить моих студентов воспринять, и даже полюбить, разнообразие возможностей и реалий их собственного существования. Такая линия не слишком вписывается в тот тип немца, который, как я пытался показать выше, для многих представителей моего поколения был разъеден стремлением принять на себя ответственность за деяния, совершенные не нами. Для большинства людей, разумеется, эти две стороны национальности выступают частями единой рамки памяти и ответственности, а единственным оправданием столь пространных рассуждений о моем персональном случае оказывается желание показать, насколько асимметричными могут предстать иногда элементы этой конструкции.

Я хотел бы также сделать несколько замечаний, касающихся специфики Соединенных Штатов как особой рамки национальной принадлежности. Как этой стране всегда удавалось - и поныне удается - не обострять своих отношений с входящими в нее штатами, а также с различными этническими группами, составляющими ее население? И если такое качественное различие между США и другими гегемонистскими странами действительно существует, то оно, по моему убеждению, обусловлено тем обстоятельством, что восторжествовавший в Америке тип национальной принадлежности базируется на конституционной и правовой связи, а не на этнической или исторической причастности. Переводя данное наблюдение на язык повседневности, можно сказать, что быть американцем - это все равно, что принадлежать к клубу (с присущими такому членству обязанностями и привилегиями), а не к семье (с отличающей ее генеалогией).

Из этого факта вытекает особенность национальной принадлежности в современном мире. Национальность, воспринимаемая в качестве конституционной рамки, едва ли может нести в себе угрозу идентичности этнических или культурных групп, составляющих нацию. И хотя подобная возможность далеко не всегда используется эффективно, конституционно понятая национальность способна предложить подходящие процедурные (то есть правовые) инструменты для возложения ответственности на тех, кто совершил преступления именем нации. Не эта ли предпосылка, на которой воздвигался и Европейский союз, выступает ныне главной причиной сопротивления его интеграционной политике, гораздо более жесткого, нежели в Соединенных Штатах в свое время? Имеется несколько фундаментальных различий, объясняющих разные реакции, провоцируемые Соединенными Штатами Америки и Европейским союзом в занимаемом ими географическом и политическом контекстах. Во-первых, процесс европейской интеграции, в отличие от процесса формирования США, не был полностью избавлен от неких предварительно заданных представлений об идентичности, выполнявших структурную функцию самореференции. Во-вторых, массив общего связующего законодательства, произведенного Европейским союзом всего за несколько десятилетий, значительно превосходит объем федеральных законов США. Наконец, в-третьих, темп европейской интеграции должен восприниматься как неоправданно ускоренный и даже поспешный, в то время как образование союза североамериканских штатов в основном определялось неожиданно отрывавшимися возможностями.

В заключение позвольте еще раз заявить о том, что право защищать или даже учреждать собственное национальное бытие гарантировано принципом суверенитета. Помимо этого, как я доказывал выше, основываясь по большей части на личном опыте, национальная принадлежность образует сообщество совместной ответственности, как устремленной в прошлое, так и активно направленной в будущее. И в этом смысле, по моему убеждению, национальная сопричастность остается “нерастворимой” реальностью даже в историческую эпоху глобализации. Но сегодня восприятие “нации” в качестве сообщества, наделяющего ответственностью и гарантирующего ответственность, не кажется доминирующей ее трактовкой. Гораздо чаще национальная карта разыгрывается с тем, чтобы привлечь внимание к прошлым коллективным страданиям, возмещение которым ищется в настоящем и будущем. Во многих случаях - подумайте о межгосударственных отношениях между Израилем и Германией - легитимность таких притязаний преодолевает любые исторические и моральные сомнения. В то же время не менее очевидно и то, что ориентиры такого рода порождают или культивируют сообщества обиды (сообщества рессентимента). Именно здесь кроется еще одна причина, заставляющая меня полагать, что если мы сегодня и обращаемся к понятию национальности, то его нужно трактовать как конституционное сообщество внутренней ответственности. Ведь, поскольку моя страна имела дело с Гуантанамо и Абу-Грейб, ей гораздо легче должно даваться понимание того, почему антиамериканские настроения столь широко распространились по всему миру.

Перевод с английского Андрея Захарова

 

____________________________________________________________

1) Разумеется, подобные слова и метафоры применительно к ощущениям своего детства я могу использовать лишь сегодня - в то время они были мне недоступны. В настоящее время я работаю над монографией о “духовной атмосфере” (“Stimmung”) десятилетия, последовавшего за 1945 годом, пытаясь сочетать историческую перспективу с личными воспоминаниями.

Версия для печати