Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Неприкосновенный запас 2005, 2-3(40-41)

Коллективная и историческая память

Мы еще не привыкли говорить (даже метафорически) о групповой памяти. Кажется, что такое свойство, как память, может существовать и сохраняться только в той мере, в какой оно привязано к индивидуальному телу или сознанию. Однако допустим, что воспоминания могут выстраиваться двумя разными способами: они или выстраиваются вокруг определенного человека, рассматривающего их со своей собственной точки зрения, или распределяются по большому или малому сообществу, становясь его частичными отображениями. Другими словами, индивиду доступны два типа памяти. Но в зависимости от того, соотносится ли он с той или другой из них, он занимает две совершенно разные и даже противоположные позиции. С одной стороны, его воспоминания вписываются в рамки его личности или его личной жизни, и даже те из них, которые он разделяет с другими, рассматриваются им лишь с той стороны, с которой они затрагивают его в его отличии от других. С другой стороны, в определенные моменты он способен вести себя просто как член группы, вызывая в памяти и поддерживая безличные воспоминания в той мере, в какой они затрагивают его группу. Эти две памяти часто проникают друг в друга; в частности, индивидуальная память может опереться на память коллективную, чтобы подтвердить или уточнить то или иное воспоминание или даже чтобы восполнить кое-какие пробелы, вновь погрузиться в нее, на короткое время слиться с ней. И тем не менее она идет по собственному пути, и весь этот внешний вклад постепенно усваивается и встраивается в нее. Коллективная память же оборачивается вокруг индивидуальных памятей, но не смешивается с ними. Она развивается по собственным законам, и даже если иногда в нее проникают и некоторые индивидуальные воспоминания, они видоизменяются, как только помещаются в целое, которое уже не является сознанием личности.

Рассмотрим теперь индивидуальную память. Она не вполне изолирована и закрыта. Чтобы воскресить в памяти собственное прошлое, человеку часто приходится обращаться к чужим воспоминаниям. Он полагается на опорные точки, существующие вне его и установленные обществом. Более того, функционирование индивидуальной памяти невозможно без этих инструментов - слов и идей, не придуманных индивидом, а заимствованных им из его среды. Это не меняет ничего в том обстоятельстве, что мы помним только то, что сами видели, чувствовали, думали в определенный момент времени, то есть наша память не смешивается с памятью других. Она ограничена достаточно узкими пространственными и временными рамками. Ограничена и коллективная память, но ее границы иные. Они могут быть как гораздо более тесными, так и гораздо более широкими. За время моей жизни та национальная группа, к которой я принадлежу, стала сценой известного числа событий, о которых я говорю, что помню их, при том, что узнал о них только из газет или со слов тех, кто непосредственно в них участвовал. Они занимают место в памяти нации. Но сам я не был их свидетелем. Вспоминая о них, я вынужден полностью полагаться на память других, которая в этом случае не восполняет и не укрепляет мою собственную память, а становится единственным источником того, что я могу о них рассказать. Зачастую я знаю о них не больше и не иным образом, чем о древних событиях, имевших место до моего рождения. Я ношу с собой багаж исторических воспоминаний, который могу увеличивать при помощи разговоров или чтения. Но это заимствованная память, она мне не принадлежит. В национальном сознании эти события оставили глубокий след не только потому, что они изменили общественные институты, но и потому, что связанная с ними традиция по-прежнему весьма жива в той или иной части группы - в той или иной политической партии, провинции, профессиональном классе или даже в той или иной семье и в сознании некоторых людей, лично знавших свидетелей этих событий. Для меня это понятия, символы; мне они представляются в более или менее популярной форме; я могу представлять их себе; но я никак не могу помнить о них. Какой-то частью своей личности я связан с группой так, что ничто из того, что в ней происходит, пока я к ней принадлежу, и даже ничто из того, что волновало и преобразовало ее до моего вступления в группу, полностью мне не чуждо. Но если бы я хотел полностью восстановить воспоминание о таком событии, потребовалось бы сопоставить все его деформированные и частичные отражения среди членов группы. Напротив, мои личные воспоминания целиком принадлежат мне и находятся во мне.

Таким образом, в самом деле существуют основания различать две памяти, одну из которых можно, если угодно, назвать внутренней, а другую - внешней, или же первую личной, а вторую - социальной. Говоря еще точнее (с только что указанной точки зрения): автобиографическая память и историческая память. Первая использует вторую, поскольку, в конце концов, история нашей жизни является частью истории. Но вторая, естественно, шире первой. К тому же она представляет нам прошлое лишь в сокращенной и схематичной форме, в то время как память о нашей жизни представляет гораздо более непрерывную и густую картину.

Если согласиться с тем, что мы знакомы изнутри только с нашей личной памятью, а с коллективной - извне, между ними в самом деле возникает резкий контраст. Я помню Реймс, потому что жил там целый год. Я также помню, что Жанна д’Арк была в Реймсе и что там был коронован Карл VII, потому что я слышал или читал об этом. Жанну д’Арк так часто представляли в театре, в кино и так далее, что для меня действительно не составляет никакого труда представить ее в Реймсе. В то же время я прекрасно знаю, что я не мог быть свидетелем самого события: я здесь ограничен прочитанными или услышанными словами - воспроизведенными через века знаками, которые и есть все, что доходит до меня из этого прошлого. То же самое относится ко всем известным нам историческим событиям. Имена, даты, формулы, сжато представляющие длинную череду подробностей, иногда анекдот или цитата - вот эпитафия давних событий, столь же краткая, общая и бедная смыслом, как и большинство надгробных надписей. Дело в том, что история и впрямь похожа на кладбище, где пространство ограничено и где все время приходится находить место для все новых могил.

Если бы социальная среда существовала для нас лишь в виде таких исторических записей, если бы, говоря шире, коллективная память содержала только даты (привязанные к событиям, определяемым в общих терминах) и абстрактные определения или напоминания о событиях, она бы оставалась для нас довольно внешней. В наших огромных национальных обществах многие люди проживают жизнь, не соприкасаясь с общими интересами тех, кто читает газеты и обращает какое-то внимание на общественные события. Даже если мы не изолируем себя до такой степени, сколько бывает периодов в нашей жизни, в которые, будучи поглощенными чередованием дней, мы не обращаем внимания на «события». Позже нам, возможно, придет в голову выяснить, какие заметные события произошли в тот или иной период нашей жизни. Что произошло в мире в 1877 году, когда я родился? Это год 16 мая, когда политическая ситуация менялась со дня на день, год истинного рождения Республики. У власти был министр де Брольи. Гамбетта в том году объявил [президенту Франции Мак-Магону. – Примеч. пер.]: «Вы должны подчиниться или сложить с себя полномочия». В том же году умирает художник Курбе. Виктор Гюго публикует второй том «Легенды веков». В Париже достраивают бульвар Сен-Жермен и начинают прокладывать авеню Республики. В Европе все внимание сосредоточено на русско-турецкой войне. Осман-паша после долгой и героической обороны вынужден сдать Плевну. Таким образом я восстанавливаю обстановку, но это очень широкие рамки, в которых я ощущаю себя крайне затерянным. Несомненно, с этого момента меня подхватил поток жизни нации, но я едва ощущал, что меня несет этот поток. Я был словно пассажир на корабле. Перед его глазами проплывают берега, его поездка проходит внутри этого пейзажа, но предположим, что он погружен в размышления или в разговор с попутчиками: тогда он лишь время от времени станет обращать внимание на то, что происходит на берегу; позже он вспомнит поездку, не вдумываясь в подробности пейзажа, или же он проследит ее маршрут на карте и в таком случае, возможно, что-то вспомнит, а что-то уточнит. Но между путешественником и той страной, мимо которой он проплывал, не было настоящего контакта.

Некоторым психологам, возможно, покажется, что исторические события - это вспомогательные средства нашей памяти и они не играют иной роли, чем единицы времени, указанные на часах или в календаре. Наша жизнь протекает в едином непрерывном движении. Но когда мы вновь обращаемся к тому, что протекло таким образом, у нас всегда есть возможность распределить его различные части по единицам коллективного времени, которые мы находим вне себя и которые извне накладываются на все индивидуальные памяти именно потому, что они не происходят ни из одной из них. Определенное таким образом социальное время - совершенно внешнее по отношению к тому времени, которое переживается сознанием. Это очевидно, когда речь идет о часах, отсчитывающих астрономическое время. Но так же дело обстоит и с датами на циферблате истории, соответствующими наиболее значительным событиям национальной жизни, о которых мы порой не знаем в тот момент, когда они происходят, или значение которых мы осознаем лишь позже. Выходит, что наши жизни расположены на поверхности обществ, они повторяют их движение и испытывают на себе последствия их сотрясений. Но то или иное событие занимает свое место в ряду исторических фактов лишь через некоторое время после того, как оно происходит. Стало быть, мы можем привязать различные фазы нашей жизни к событиям национального масштаба лишь задним числом. Это лучшее свидетельство того, насколько искусственную и внешнюю операцию мы совершаем, обращаясь к делениям коллективной жизни, будто к опорным точкам. И это наиболее наглядно показывает, что, сосредоточивая внимание на индивидуальной или на коллективной памяти, мы на самом деле исследуем два различных предмета. События и даты, составляющие сам материал групповой жизни, для индивида могут быть только внешними знаками, к которым он может обращаться, лишь покидая рамки своего «я».

Разумеется, если бы материалом коллективной памяти были только серии дат или списки исторических фактов, она бы играла лишь весьма второстепенную роль в закреплении наших воспоминаний. Но это в высшей степени узкая концепция, не соответствующая реальности. Именно поэтому нам оказалось трудно представить коллективную память в таком виде. Однако необходимо было это сделать, поскольку эта концепция согласуется с общепризнанным тезисом. Чаще всего память рассматривают как сугубо индивидуальное свойство, которое возникает в сознании, ограниченном собственными ресурсами, изолированном от других и способном вызывать, либо по желанию, либо случайно, те состояния, через которые оно прошло ранее.

 

«Описывая свою жизнь в 1835 году, - замечал Стендаль, - я совершаю в ней множество открытий... Сохранившиеся куски фрески не датированы; мне приходится отправляться на поиски дат... С момента моего прибытия в Париж в 1799 году даты не вызывают сомнения, поскольку моя жизнь переплетена с событиями из газетной хроники... В 1835 году я обнаруживаю облик и причины событий» («Жизнь Анри Брюлара»). Даты и те исторические или национальные события, которые они представляют (а именно это имеет в виду Стендаль), могут быть или, по крайней мере, казаться абсолютно внешними по отношению к нашей жизни; но позже, размышляя о них, мы «многое обнаруживаем», «обнаруживаем причины многих событий». Это можно понимать по-разному. Когда я перелистываю справочник по новейшей истории и перебираю различные французские или европейские события, сменившие друг друга с даты моего рождения, в первые восемь или десять лет моей жизни, у меня действительно возникает ощущение внешней рамки, о существовании которой я тогда не знал, и лишь теперь я учусь вписывать свое детство в историю моего времени. Но, если я таким образом извне освещаю первый период моей жизни, моя память в ее индивидуальном измерении практически не обогащается и мне не удается пролить свет на мое детство, в нем не возникают и не проявляются новые предметы. Дело, несомненно, в том, что я тогда еще не читал газеты и (даже если в моем присутствии упоминали те или иные факты) не вмешивался в разговоры взрослых. Сегодня я могу составить себе представление, но представление неизбежно абстрактное, о тех общественных и национальных обстоятельствах, которыми наверняка интересовались мои родители, но у меня не осталось непосредственных воспоминаний об этих фактах, как и о тех реакциях, которые они должны были вызвать у моих родных. Да, мне кажется, что первым национальным событием, проникшим в ткань моих детских впечатлений, стали похороны Виктора Гюго (мне тогда было восемь лет). Я вижу себя рядом со своим отцом, мы поднимаемся накануне к Триумфальной арке на площади Этуаль, где был воздвигнут катафалк, а на следующий день наблюдаем за шествием с балкона на углу улицы Суффло и улицы Гэ-Люссак. Получается, что до этого момента ни одно потрясение не дошло от той национальной группы, к которой я принадлежал, до меня и узкого круга моих забот? Однако же, я был в контакте с родителями, а сами они подвергались множеству влияний; отчасти они были теми, кем были, потому что жили в определенную эпоху, в определенной стране, при определенных политических и национальных обстоятельствах. В их привычном облике, в общей тональности их чувств я могу и не найти следа определенных «исторических» событий. Но во Франции периода в десять, пятнадцать или двадцать лет после поражения 1870-1871 годов, несомненно, царила уникальная психологическая и социальная атмосфера, которой не было ни в одну другую эпоху. Мои родители были французами той эпохи, и именно тогда они переняли некоторые из тех привычек и характерных черт, которые и позже были частью их личности и которые должны были рано привлечь мое внимание. Таким образом, речь идет уже не о датах или фактах. Конечно, историю, даже новейшую историю, зачастую сводят к серии чересчур абстрактных понятий. Но я могу дополнить их, могу заменить идеи образами и впечатлениями, рассматривая картины, портреты, гравюры того времени, думая о выходящих тогда книгах, поставленных пьесах, о стиле эпохи, о тех шутках и том типе юмора, которые тогда любили. Но не следует воображать себе, будто эта картина не так давно исчезнувшего мира, воссозданная такими искусственными средствами, станет тем немного фальшивым фоном, на который мы станем проецировать профили наших родителей, и будто он является чем-то вроде «проявителя» для нашего прошлого. Совсем напротив, если мир моего детства в том виде, который я нахожу в своих воспоминаниях, так естественно вписывается в те рамки, которые мне удается восстановить, изучая недавнее прошлое историческими методами, то происходит это потому, что этот мир и сформирован этими рамками. Я обнаруживаю, что, если бы я мог достаточно сильно напрячь внимание, я бы мог в своих воспоминаниях об этом маленьком мире найти образ той среды, внутри которой он располагался. Теперь выделяются и соединяются многие рассеянные детали, возможно, так хорошо знакомые, что мне раньше не приходило в голову связать их друг с другом и искать в них смысл. Я учусь различать в облике моих родителей и всего этого периода то, что объясняется не личной природой существ, не теми обстоятельствами, которые могли возникнуть в любое другое время, а национальной средой того времени. Мои родители были людьми своего времени, как и все люди, как и их друзья, и все взрослые, с которыми я тогда соприкасался. Когда я хочу представить себе, как тогда жили, как думали, мои мысли обращаются именно к ним. Именно поэтому новейшая история интересует меня совсем иным образом, чем история прежних веков. Конечно, я не могу сказать, что помню все подробности событий, поскольку знаком с ними только по книгам. Но эта эпоха, в отличие от других, живет в моей памяти, поскольку я был в нее погружен, и многие мои воспоминания о том времени попросту являются ее отражением.

Таким образом, даже когда речь идет о детских воспоминаниях, лучше не различать личную память, якобы воспроизводящую наши прежние впечатления такими, какими они были, которая не простирается за пределы узкого круга нашей семьи, школы и друзей, и другую память, которую можно было бы назвать исторической, в которой содержались бы только национальные события, о которых мы тогда не могли знать. Получилось бы, что одна память позволяет нам проникнуть в некую среду, в которой и так уже протекала наша жизнь, но мы просто не отдавали себе в этом отчета, а другая давала бы нам доступ только к нам самим или к «я», расширенным только до границ той группы, которая заключает в себе жизнь ребенка. Наша память опирается не на выученную, а на прожитую историю. Под «историей» здесь следует понимать не хронологическую череду событий и дат, а все то, что отличает один период от других и о чем книги и рассказы, как правило, дают нам лишь весьма схематичное и неполное представление.

Нас могут упрекнуть в том, что мы лишаем ту форму коллективной памяти, которой оказывается история, того безличного характера, той абстрактной точности и той сравнительной простоты, которые и делают из нее рамки, на которые может опереться наша индивидуальная память. Если ограничиваться тем впечатлением, которое произвели на нас те или иные события, в чем же тогда различие между отношением наших родителей к событиям, которые потом получат историческое значение, или даже нравами, оборотами речи и образами действий, с одной стороны, и всем тем, что занимает нас в детстве, но не войдет в национальную память, с другой? Как в таком случае ребенок может по-разному оценивать последовательные части той картины, которую развертывает перед ним жизнь, и, главное, почему его должны поражать те факты или черты, которые привлекают внимание родителей, способных сравнивать их со множеством других ориентиров во времени и пространстве? Войну, мятеж, национальную церемонию, народный праздник, новый способ передвижения, работы, преобразующие улицы города, - все это можно рассматривать с двух точек зрения. С одной стороны, это уникальные в своем роде факты, меняющие жизнь группы. Но, с другой стороны, они распадаются на серию картинок, проходящих сквозь индивидуальные сознания. Если детское сознание удерживает в памяти лишь эти картинки, то они будут выделяться своей уникальностью, своим блеском, своей силой; но то же самое можно сказать и о многих картинках, не соответствующих событиям такой важности. Ребенок ночью прибывает на вокзал, переполненный солдатами. Сила его впечатления не будет зависеть от того, приехали ли они с фронта, или собираются туда, или просто проходят учения. Чем издалека казался грохот пушек под Ватерлоо, если не смутными раскатами грома? Такое существо, как младенец, ограниченный своим восприятием, вынесет с такого спектакля лишь хрупкое и недолговечное воспоминание. Чтобы прикоснуться к исторической реальности, стоящей за этой картинкой, ему необходимо выйти за пределы своего «я», усвоить точку зрения группы, увидеть, как тот или иной факт стал памятной датой потому, что проник в круг национальных забот, интересов и пристрастий. Но с этого момента данный факт перестает смешиваться с личным впечатлением. Мы вновь входим в соприкосновение с исторической схемой. Так все-таки, скажут нам, мы должны опираться именно на историческую память? Ведь именно через нее этот факт, внешний по отношению к моей детской жизни, все же накладывает свой отпечаток на тот или иной день, тот или иной час, и вновь сталкиваясь с этим отпечатком, я вспоминаю тот день или час; но сам отпечаток - поверхностный, сделан извне, без связи с моей личной памятью и моими детскими впечатлениями.

В основе такого описания остается представление о том, что сознания (мысли) отделены друг от друга столь же четко, сколь и организмы, являющиеся их материальными носителями. Каждый из нас в первую очередь является и большую часть времени остается замкнут в самом себе. Как в таком случае объяснить, что он коммуницирует с другими и согласовывает свои мысли с их мыслями? Приходится признать, что возникает своего рода искусственная среда, внешняя по отношению ко всем этим индивидуальным сознаниям, но охватывающая их, - некие коллективные время и пространство и коллективная история. Именно в таких рамках встречаются мысли (впечатления) индивидов, что подразумевает, что каждый из нас временно перестает быть самим собой. Вскоре мы возвращаемся в нас самих, привнося в свое сознание извне готовые опорные точки и системные единицы. К ним мы привязываем наши воспоминания, но между этими воспоминаниями и этими опорными точками нет никакой тесной связи, никакой общности существа. Именно поэтому эти исторические и общие понятия играют здесь лишь крайне второстепенную роль: они подразумевают, что уже существует автономная личная память. Коллективные воспоминания накладываются на воспоминания индивидуальные, обеспечивая нам гораздо более удобный и надежный контроль над последними; но для этого необходимо, чтобы уже существовали личные воспоминания. Иначе наша память действовала бы впустую. Так, несомненно, был день, когда я познакомился с тем или иным товарищем, или, как говорит господин Блондель, день, когда я впервые пошел в лицей. Это историческое представление; но если я внутренне не сохранил личного воспоминания об этом знакомстве или этом дне, это представление повиснет в воздухе, эти рамки останутся незаполненными и я ничего не вспомню. Так что может показаться очевидным, что в каждом акте воспоминания присутствует специфический элемент - само существование самодовлеющего индивидуального сознания.

 

Но можно ли в самом деле проводить различие между, с одной стороны, некой лишенной рамки памятью или памятью, которая для сортировки своих воспоминаний располагает лишь словами языка и несколькими понятиями, заимствованными из практической жизни, и, с другой стороны, историческими или коллективным рамками без памяти, то есть рамками, не конструируемыми, не реконструируемыми и не сохраняемыми в индивидуальной памяти? Нам так не кажется. Как только ребенок перерастает возраст чисто чувственной жизни, как только он начинает интересоваться значением тех образов и картин, которые он видит перед собой, можно говорить о том, что он мыслит вместе с другими и что его мышление делится на полностью личные впечатления и различные течения коллективной мысли. Он уже не замкнут в самом себе, поскольку его мышление теперь располагает совершенно новыми перспективами и он чувствует, что не один обводит их своим взглядом; однако он не вышел из своего «я», и, чтобы открыться этим рядам мыслей, общим для членов его группы, он не обязан опустошить свое индивидуальное сознание, поскольку под каким-то аспектом и в каком-то отношении эти новые переживания, обращенные вовне, всегда затрагивают то, что мы называем «внутренним миром человека», то есть они не полностью чужды нашей личной жизни.

Стендаль в детстве с балкона того здания, в котором жил его дед, наблюдал за народным бунтом, разразившимся в Гренобле в начале Революции: Днем черепиц. «Я вижу эту картину как нельзя лучше, - писал он. - С тех пор прошло, быть может, 43 года. Раненный штыком в спину шляпник шел с большим трудом, поддерживаемый двумя мужчинами, на плечи которых он опирался руками. Он был без верхнего платья, его рубашка и его китайчатые или белые штаны были окровавлены. Рана, из которой обильно лилась кровь, находилась внизу спины, примерно напротив пупка... Я видел, как этого несчастного этаж за этажом поднимали по лестнице дома Перье (его подняли на шестой этаж). Естественно, это воспоминание - самое отчетливое, оставшееся в моей памяти с тех пор» («Жизнь Анри Брюлара» - «Vie de Henri Brulard», p. 64). Это и впрямь картина, но она находится в центре народной и революционной сцены, свидетелем которой стал Стендаль: позже он наверняка часто слышал рассказы о ней, особенно в то время, когда этот мятеж представлялся началом весьма бурного периода, моментом, имеющим решающее значение. В любом случае, даже если в тот момент он не знал, что этот день войдет по крайней мере в историю Гренобля, непривычное оживление улицы, жесты и комментарии родителей оказались достаточными, чтобы он понял, что значение этого события шире, чем круг его семьи или квартала. Таким же образом, в другой день в этот же период он видит себя в библиотеке, слушающим своего деда, выступающего перед большим количеством людей. «Но почему собрались все эти люди? По какому поводу? Об этом картинка молчит. Это всего лишь картинка» (ibid., p. 60). Однако сохранил бы он воспоминание об этом, если бы, как и День черепиц, эта картинка не вписывалась в рамки его интересов того времени, которыми он уже входил в более широкое течение коллективного мышления?

Возможно, что воспоминание не сразу подхватывается этим течением и что пройдет некоторое время, пока мы поймем смысл события. Главное, чтобы тот момент, когда приходит понимание, наступил достаточно быстро, когда воспоминание еще живо. Тогда именно от самого воспоминания в некотором роде расходится лучами его историческое значение. Мы уже поняли по поведению присутствовавших при поразившем нас событии взрослых, что оно было достойно запоминания. Если мы его помним, значит, мы чувствовали, что окружающие нас люди взволнованы им. Позже мы лучше поймем почему. Поначалу воспоминание уже находилось в потоке, но задерживалось каким-то препятствием, оставалось слишком близко у края, было запутано в прибрежной траве. Многие течения мысли таким образом проходят через сознание ребенка, но лишь со временем они увлекают с собой все то, что им принадлежит.

Я помню (это одно из первых моих воспоминаний), что перед нашим домом на улице Гэ-Люссак, там, где сейчас находится Институт океанографии, рядом с монастырем располагалась небольшая гостиница, в которой остановились русские. Они в меховых шапках и тулупах сидели на крыльце со своими женами и детьми. Может быть, несмотря на странность их одеяния и вида, я бы не стал так долго обращать на них свое внимание, если бы не заметил, что прохожие останавливаются и даже мои родители вышли на балкон, чтобы посмотреть на них. Это были сибиряки, которых укусили бешеные волки и которые на некоторое время устраивались в Париже, чтобы лечиться у Пастёра в Высшей нормальной школе. Я впервые услышал это имя и впервые понял, что существуют ученые, которые делают открытия. Впрочем, я не знаю, в какой мере я понимал то, что слышал об этом. Может быть, я всецело понял это лишь позже. Но я не думаю, что это воспоминание осталось бы в моем сознании с такой отчетливостью, если бы по случаю этого впечатления мои мысли не обратились бы уже к новым горизонтам, к неведомым областям, в которых я чувствовал себя все менее и менее одиноким.

Эти случаи, когда, в результате того или иного потрясения социальной среды, перед ребенком вдруг приотворяются створы того узкого круга, в котором он был заключен, эти внезапные проявления политической, национальной жизни, до уровня которой он, как правило, не поднимается, довольно редки. Когда он начнет участвовать в серьезных разговорах взрослых и читать газеты, у него будет впечатление, будто он открывает неизведанную землю. Но это будет не первый раз, когда он входит в контакт с более широким кругом, чем его собственная семья или маленькая группа его друзей и друзей его родителей. У родителей свои интересы, у детей - другие, и существует много причин, почему граница между этими двумя зонами мышления не нарушается. Но ребенок общается и с категорией взрослых, которых привычная простота восприятия сближает с ним - например, с прислугой. С ними ребенок общается с удовольствием, компенсируя ту сдержанность и молчание, на которые родители его обрекают во всем, что «не по его годам». Слуги иногда открыто говорят в присутствии ребенка или с ним, и он их понимает, потому что они часто выражаются, как большие дети. Почти все, что я понял о войне 1870 года, о Коммуне, о Второй империи, о Республике, мне стало известно со слов пожилой няни, полной суеверий и предрассудков, которая без сомнений принимала ту картину этих событий и режимов, которую нарисовало народное воображение. Через нее до меня доходила невнятная молва, словно круги, расходящиеся в среде крестьян, рабочих, простых людей. Когда это слышали мои родители, они пожимали плечами. В эти моменты мои мысли часто дотрагивались если не до самих событий, то, по крайней мере, до тех социальных групп, которые они взбудоражили. В моей памяти до сих пор вместе с моими первыми впечатлениями возникают эти первые исторические рамки моего детства. Во всяком случае, именно в такой форме я впервые представил себе события, произошедшие незадолго до моего рождения, и пусть сегодня я понимаю, сколь неточными были эти рассказы, я не могу отменить того, что тогда я всмотрелся в этот мутный поток - некоторые из тех смутных образов до сих пор остаются изогнутыми рамками для тех или иных моих воспоминаний о том времени.

 

Ребенок также находится в контакте со своими дедушками и бабушками, и через них он дотрагивается до еще более отдаленного прошлого. Дедушки и бабушки сближаются с детьми, возможно, потому, что по разным причинам ни те, ни другие не интересуются современными событиями, которые притягивают внимание родителей. «В сельских обществах, - говорит Марк Блок, - довольно часто бывает так, что, пока отец и мать заняты в полях или тысячью домашних работ, за маленькими детьми присматривают “старики” и именно от последних они в такой же и даже большей мере, чем от родителей, наследуют самые разные обычаи и традиции»[1]. Бабушки и дедушки, пожилые люди, конечно, тоже люди своего времени. Пускай ребенок не сразу замечает это, не различает в своем деде персональные черты, то, что попросту объясняется его возрастом, и то, чем он обязан тому обществу, в котором он жил, в котором сформировался и отпечаток которого он несет, все же он смутно чувствует, что, входя в дом своего деда, в его квартал или в город, в котором тот живет, он попадает в иную сферу, которая тем не менее не чужда ему, потому что она слишком хорошо согласуется с фигурой и образом действий наиболее пожилых членов его семьи. В глазах последних, и он это осознает, он в какой-то мере занимает место своих родителей, какими бы они были, если бы остались детьми и не углубились полностью в жизнь и общество настоящего. Как ему не интересоваться, словно близко затрагивающими его событиями, всем, что теперь вновь возникает в рассказах этих стариков, которые забывают о временной дистанции и, поверх настоящего, связывают прошлое с будущим? Таким образом, в его памяти фиксируются не только факты, но и прежние образы действий и мыслей. Иногда жалеешь, что недостаточно воспользовался этой уникальной возможностью вступить в прямой контакт с периодами, о которых теперь узнаешь уже только извне, из истории, из картин, из литературы. В любом случае, зачастую фигура пожилого родственника выделяется в нашей памяти не как немного стертый внешний образ, но с объемностью и красочностью персонажа, находящегося в центре целой картины, структурирующего и сгущающего ее, именно в той мере, в которой она в каком-то роде насыщена всем, что он поведал нам о том или ином периоде и об обществе прошлого. Почему из всех членов своей семьи Стендаль сохранил столь глубокое воспоминание, прежде всего, о своем дедушке, почему он рисует нам столь живую картину, вспоминая именно этого человека? Не потому ли, что для него он представлял уходящий XVIIIвек, потому, что он был знаком с некоторыми из «философов» [Просвещения. - Примеч. пер.] и что через него ему удалось поистине проникнуть в то дореволюционное общество, связь с которым он постоянно подчеркивает? Если бы личность этого старика не связалась рано в его сознании с трудами Дидро, Вольтера, Д’Аламбера, с родом интересов и чувств, которые возвышались над горизонтом маленькой, тесной и консервативной провинции, он не был бы тем, кем он был, то есть тем из родственников, кого Стендаль больше всех уважал и любил. Возможно, он бы помнил его столь же точно, но он не занимал бы такого места в его памяти. Облик его деда для него во всей своей полноте отражается именно в XVIII веке, но в живом XVIII веке, который по-настоящему охватила его мысль. Коллективные рамки памяти не сводятся к датам, именам и формулам, а, напротив, представляют течения мысли и опыта, в которых мы находим наше прошлое только потому, что оно ими пропитано.

История - это не все прошлое, но она и не все то, что остается от прошлого. Или, если угодно, наряду с письменно зафиксированной историей существует живая история, которая продолжается или возобновляется через годы и в которой можно обнаружить большое количество прежних течений, казавшихся иссякшими. Если бы было не так, имели бы мы право говорить о коллективной памяти и какую услугу могли бы оказать нам рамки, существующие уже только в виде исторических понятий, голых и безличных? Группы, внутри которых раньше вырабатывались концепции и дух, некоторое время властвующие над всем обществом, вскоре сходят со сцены и уступают место другим, к которым в свою очередь на время переходит власть над нравами и которые формируют мнение согласно новым моделям. Тот мир, который мы еще рассматриваем вместе с нашими дедушками и бабушками, как будто внезапно исчез. Поскольку у нас почти не остается воспоминаний, выходящих за рамки семейного круга, об отрезке времени между тем, что закончилось задолго до нашего рождения, и периодом, когда нашими мыслями овладевают современные интересы нации, все происходит так, как будто и в самом деле наступил перерыв, во время которого мир пожилых людей постепенно стирался, в то время как картина наполнялась новыми персонажами. Однако предположим, что нет такой среды, нет такого прежнего состояния мысли или чувств, от которого не осталось следов, и даже не только следов, а всего, что необходимо для его временного воссоздания.

Мне кажется, что в компании моих бабушек и дедушек я воспринял последние отголоски романтизма. Под романтизмом я понимаю не только художественное или литературное движение, но и особую чувствительность, вовсе не совпадающую с расположениями чувствительных душ конца XVIII века, но и не слишком отчетливо отличающуюся от них, чувствительность, отчасти распылившуюся в легкомыслии Второй империи, но наверняка более стойко продолжающую существовать в несколько отдаленных провинциях (и именно там я застал его последние следы). Но ведь мы вполне свободны восстановить эту среду и воссоздать вокруг нас эту атмосферу, в частности при помощи книг, гравюр, картин. Речь здесь идет в первую очередь не о великих поэтах и их лучших сочинениях. Они, несомненно, производят на нас совсем иное впечатление, чем на современников. Мы в них многое обнаружили. Но есть журналы того времени, есть вся эта «обычная» литература, в которых в некотором роде заключен этот дух, который проникал во все и проявлял себя в самых разных формах. Когда мы листаем эти страницы, нам кажется, что мы вновь видим пожилых родственников, которым были присущи те жесты, выражения, позы и костюмы, которые воспроизводят эти гравюры, нам кажется, что мы слышим их голоса и вновь обнаруживаем те самые выражения, которыми они пользовались. То, что эти «Семейные музеи» и «Живописные журналы» сохранились, это, несомненно, случайность. К тому же можно было бы и не брать их с полки, не открывать их. Но если все же я вновь открываю эти книги, если я нахожу эти гравюры, эти картины, эти портреты, то не потому, что, движимый ученым любопытством или вкусом к старине, я беру эти книги в библиотеке или рассматриваю эти картины в музее. Они хранятся у меня или моих родителей, я обнаруживаю их у друзей, они притягивают мой взгляд на набережных, в витринах антикварных магазинов.

Впрочем, помимо гравюр и книг, прошлое оставило множество следов в сегодняшнем обществе. Иногда эти следы видны, иногда мы их видим в выражении лиц, в облике помещений и даже в образах мыслей и чувств, бессознательно сохранившихся и воспроизводимых теми или иными людьми в той или иной среде. Обыкновенно мы не обращаем на это внимания. Но достаточно вглядеться, чтобы обнаружить, что современные обычаи зиждутся на более древних слоях, которые тут и там выходят на поверхность.

Иногда приходится идти достаточно далеко, чтобы обнаружить островки прошлого, сохранившиеся, по-видимому, без изменений, так что внезапно кажется, что тебя перенесли на пятьдесят или шестьдесят лет назад. В Австрии, в Вене, однажды в гостях у семьи банкира у меня возникло ощущение, что я нахожусь во французском салоне примерно 1830 года. Это были не столько внешний декор или обстановка, а достаточно своеобразная светская атмосфера, то, как образовывались группы, что-то немного условное и размеренное и как будто отражающее «старый режим». Мне также довелось - в Алжире, в регионе, где европейские поселения были немного разбросаны и куда можно было добраться только на дилижансе, - с любопытством наблюдать за типами мужчин и женщин, которые показались мне хорошо знакомыми, потому что они напоминали тех, которых я видел на гравюрах Второй империи, и я представлял себе, что в своем уединении эти французы, поселившиеся там тотчас после завоевания, а также их дети, все еще жили представлениями и обычаями той эпохи. Во всяком случае, эти две картины, реальные или воображаемые, в моем сознании соединялись с воспоминаниями, которые возвращали меня в похожую среду: пожилая тетушка, которую я без труда мог представить себе в таком салоне, старый отставной офицер, живший в Алжире в начале колонизации. Но подобные наблюдения можно с легкостью делать, и не покидая Франции, или Парижа, или города, в котором мы всегда жили. Хотя за полвека облик города сильно изменился, в Париже есть немало районов, и даже немало улиц и кварталов, выделяющихся на фоне остального города и сохранивших прежний характер. Впрочем, и жильцы походят на квартал или дом. В каждую эпоху существует тесная связь между привычками, духом группы и обликом тех мест, в которых она живет. Существует Париж 1860 года, образ которого тесно связан с обществом и обычаями того времени. Чтобы вызвать его в памяти, недостаточно искать таблички на домах, в которых жили и умерли некоторые знаменитые персонажи той эпохи, или прочесть историю преобразований Парижа. Именно в сегодняшнем городе и населении наблюдатель найдет множество прежних черт, особенно в тех заброшенных зонах, в которых нашли приют мелкие ремесла, а также, до сих пор в некоторые дни или вечера народных гуляний, в Париже лавочников и рабочих, который изменился меньше остального. Но еще проще, быть может, обнаружить прежний Париж в тех или иных маленьких провинциальных городах, из которых еще не исчезли типы, костюмы и обороты речи, с которыми во времена Бальзака можно было столкнуться на улице Сент-Оноре или на парижских бульварах.

Наши дедушки и бабушки наложили свой отпечаток даже на круг наших родителей. Раньше мы этого не замечали, потому что были чувствительны в первую очередь к тому, что отличает одно поколение от другого. Наши родители шли впереди нас и вели нас в будущее. Наступает момент, когда они останавливаются и мы их обгоняем. Тогда мы должны обернуться к ним, и нам кажется, что теперь ими вновь овладело прошлое и они смешались с его тенями. Марсель Пруст на нескольких волнующих и глубоких страницах описывает, как сразу же после смерти его бабушки ему стало казаться, что его мать своими чертами, своим выражением и всем своим видом вдруг стала отождествляться с только что умершей и представляла ему ее образ, будто сквозь поколения в двоих существах воспроизводился один и тот же тип. Идет ли речь просто о феномене физиологической трансформации? Если мы обнаруживаем наших бабушек и дедушек в наших родителях, только ли в том дело, что наши родители стареют и освободившиеся на возрастной шкале места быстро занимаются, поскольку движение по ней не останавливается? Но может быть, это связано с тем, что наше внимание сменило свое направление. Наши родители и наши дедушки и бабушки представляли в наших глазах две разные и четко отделенные друг от друга эпохи. Мы не замечали, что наши дедушки и бабушки были в большей мере вовлечены в настоящее, а наши родители - в прошлое, чем нам казалось. К моменту, когда я пробудился посреди людей и вещей, с войны 1870 года прошло десять лет. Вторая империя в моих глазах представляла давнюю эпоху, практически исчезнувшее общество. Сегодня меня от Первой мировой войны отделяют от двенадцати до четырнадцати лет, и я предполагаю, что для моих детей общество до 1914 года, которое они не знали, подобным же образом уходит в прошлое, которое кажется им недоступным их памяти. Но для меня эти два периода непрерывны. Это одно и то же общество, несомненно, преобразованное новым опытом, быть может, лишенное некоторых прежних забот или предрассудков, обогащенное более молодыми силами, в какой-то мере приспособленное к изменившимся обстоятельствам, но то же самое. В моем восприятии, как и в восприятии моих детей, несомненно, есть большая или меньшая доля иллюзии. Наступит время, когда, глядя вокруг себя, я обнаружу лишь немногих из тех, кто жил и мыслил со мной и как я до войны, когда я пойму, как я иногда осознаю с тревогой, что на мое поколение надвинулись новые поколения и что то общество, к которому я теснейшим образом привязан, сменяется обществом, стремления и обычаи которого мне во многом чужды. А мои дети, сменив перспективу, удивятся, когда вдруг обнаружат, что я так далек от них и что моими интересами, представлениями и воспоминаниями я столь близок к моим родителям. Мы с ними, несомненно, окажемся под воздействием противоположных иллюзий: я буду не так далек от них, поскольку мои родители не так далеки от меня; но в разном возрасте и в разных обстоятельствах нас поражают то различия, то сходства между поколениями, то замыкающимися в себе, то снова сходящимися и смешивающимися.

 

Таким образом, как мы только что показали, жизнь ребенка в большей мере, чем ему кажется, погружается в социальную среду, через которую он входит в контакт с более или менее отдаленным прошлым и которая как бы является рамками для его наиболее личных воспоминаний. Его память позже сможет опереться в гораздо большей степени на живое прошлое, чем на письменно зафиксированное. Если поначалу он не отличал эти рамки от тех состояний его сознания, которые в них ложились, то постепенно в его уме произойдет разделение между его маленьким внутренним миром и окружающим его обществом. Но, раз эти два типа элементов поначалу были тесно сплавлены, раз они представлялись ему частями его детского «я», нельзя сказать, что позже все те из них, которые соответствуют социальной среде, предстанут перед ним как абстрактные и искусственные рамки. Именно этим живая история отличается от исторического описания: в ней есть все необходимое, чтобы стать живыми и естественными рамками, на которые может опереться сознание, чтобы сохранить и вновь обрести образ своего прошлого.

Но теперь мы должны сделать следующий шаг. По мере взросления ребенок более отчетливо и более продуманно участвует в жизни тех групп, к которым он сперва принадлежал, не отдавая себе в этом отчета. Как не измениться в результате его представлению о прошлом? Как его новым представлениям о фактах, мыслях и идеях не оказать обратного воздействия на его воспоминания? Мы много раз повторяли: воспоминание в весьма значительной мере является реконструкцией прошлого при помощи данных, полученных в настоящем, и к тому же подготовленной предшествующими реконструкциями, которые уже сильно видоизменили прежнюю картину. Конечно, если бы память напрямую связала нас с тем или иным нашим прежним впечатлением, воспоминание, по определению, отличалось бы от тех более или менее точных представлений о прошлом, которые становятся результатом наших размышлений, опирающихся на рассказы, свидетельства и признания других. Но даже если некоторые воспоминания можно вызвать столь прямым образом, невозможно отличить те случаи, когда мы так поступаем, от тех, в которых мы воображаем прошлое. Таким образом, мы можем называть воспоминаниями многие представления, по крайней мере отчасти основанные на свидетельствах и умозаключениях. Но в таком случае доля социального или, если угодно, исторического в нашей памяти о нашем собственном прошлом гораздо больше, чем мы думали. Ибо с детства, общаясь со взрослыми, мы научились различными способами восстанавливать и уточнять многие воспоминания, которые в противном случае мы бы зачастую полностью или частично утратили.

Здесь мы, несомненно, сталкиваемся с уже упомянутым возражением, которое достойно близкого рассмотрения. Достаточно ли восстановить историческое представление о событии, которое, конечно, имело место, но от которого у нас не осталось никакого впечатления, чтобы произвести воспоминание о нем? Например, я знаю, потому что мне об этом сказали и, если подумать, мне представляется несомненным, что был день, когда я впервые пошел в лицей. Однако у меня нет никаких личных и непосредственных воспоминаний об этом событии. Может быть, из-за того, что я очень много дней подряд ходил в этот самый лицей, все эти воспоминания смешались. Может быть, я в этот первый день был взволнован. «Я ничего не помню, - говорит Стендаль, - о тех периодах или моментах, когда я испытывал слишком глубокие чувства» («Жизнь Анри Брюлара»). Достаточно ли мне восстановить исторические рамки этого события, чтобы я мог сказать, что я воссоздал воспоминание о нем?

Конечно, если бы у меня на самом деле не было никакого воспоминания об этом событии и если бы я довольствовался тем историческим представлением, которым меня хотят ограничить, следовал бы такой вывод: пустые рамки не могут наполниться сами по себе; здесь имеет место абстрактное знание, а не память. Но, не помня конкретного дня, можно помнить определенный период, и нельзя сказать, что воспоминание о периоде есть просто сумма воспоминаний о нескольких днях. По мере того, как воспоминания удаляются, мы привыкаем думать о них как о целом, на фоне которого иногда выделяются некоторые из них, но это целое охватывает и многие другие элементы, и мы не можем отличить один от другого или все их полностью перечислить. Так, проучившись по очереди в нескольких школах и каждый год поступая в новый класс, я сохранил общее воспоминание обо всех этих возобновлениях занятий, включающее тот день, когда я впервые пошел в лицей. Таким образом, я не могу сказать, что помню этот день, но не могу сказать и то, что не помню его. К тому же историческое представление о моем поступлении в лицей не является абстрактным. Во-первых, с тех пор я прочел некоторое количество достоверных и вымышленных рассказов, в которых описываются впечатления ребенка, впервые приходящего в новый класс. Очень может быть, что, когда я их читал, мое личное воспоминание о схожих впечатлениях слилось с описанием в книге. Я помню эти описания, и, может быть, именно в них сохранилось все, что осталось от моего преобразованного таким образом впечатления, и именно по ним я его восстанавливаю, сам того не осознавая. Как бы то ни было, насыщенное таким образом представление уже не является простой схемой без содержания. Добавьте к этому, что о моем первом лицее я знаю и припоминаю больше, чем его название или место на карте. В то время я там бывал каждый день, несколько раз бывал там и с тех пор. Даже если бы я там больше не бывал, я побывал в других лицеях, я водил в них собственных детей. Я помню многие черты той семейной среды, которую я покидал, когда шел на занятия, поскольку с тех пор я остался в контакте с родными: это не семья вообще, а живая и конкретная группа, образ которой естественным образом входит в ту картину моего первого похода на занятия, которую я таким образом восстановил. В таком случае разве можно не согласиться с тем, что, размышляя о том, каким должен был быть наш первый урок, нам удается воссоздать его атмосферу и общий вид? Это, несомненно, неустойчивая, неполная и, главное, восстановленная картина: но сколько воспоминаний, кажущихся нам точными и подлинными, тоже почти полностью сфабрикованы на основании ложных узнаваний, рассказов и свидетельств! Пустые рамки не могут сами по себе произвести выразительное и точное воспоминание. Но здесь рамки наполнены личными размышлениями и семейными воспоминаниями, и воспоминание становится образом, погруженным в другие образы, обобщенным образом, перенесенным в прошлое.

Кроме того, если я хочу собрать воедино и уточнить все те из моих воспоминаний, которые могли бы помочь мне восстановить фигуру и личность моего отца, каким я его знал, совершенно ни к чему перебирать исторические события, имевшие место за время его жизни. Однако если я встречу знавшего его человека и тот сообщит мне о нем неизвестные мне до сих пор подробности и обстоятельства, если моя мать расширит и дополнит картину его жизни и осветит некоторые из тех ее частей, которые до сих пор были мне неясны, разве у меня не возникнет ощущение, будто я возвращаюсь в прошлое и расширяю целую категорию моих воспоминаний? Это не просто ретроспективная иллюзия, как если бы я нашел письмо от него, которое мог бы прочитать при его жизни; эти новые воспоминания, соответствующие недавним впечатлениям, не просто прибавляются к другим, по-настоящему с ними не смешиваясь. Преобразуется вся совокупность воспоминаний о моем отце, и теперь они кажутся мне более соответствующими реальности. Мой образ отца все время менялся - не только потому, что при его жизни к старым воспоминаниям добавлялись новые: изменился и я, то есть изменилась моя точка зрения, поскольку раньше я занимал внутри семьи другое положение, но главное - поскольку я принадлежал к другой среде. Мне могут сказать, что тем не менее существует один образ моего отца, который из-за своей аутентичности должен преобладать над другими, - тот, который зафиксировался в моем сознании к моменту его смерти. Но сколько раз представления об аутентичности успели измениться к этому моменту? Да впрочем, смерть, которая кладет конец физиологической жизни, не может внезапно остановить ход мыслей, развивающийся в присутствии того, чье тело исчезает. Еще некоторое время мы представляем себе его так, будто он еще жив, он остается тесно связан с нашей повседневной жизнью, мы воображаем себе, что бы он сказал или сделал в тех или иных обстоятельствах. Личность человека сильнее всего притягивает внимание родных тотчас после его смерти. Но именно тогда его образ оказывается и наименее определенным, он постоянно видоизменяется по мере того, как мы вспоминаем разные периоды его жизни. На самом деле образ ушедшего никогда не застывает. По мере того, как он уходит в прошлое, он меняется, потому что некоторые черты стираются, а другие всплывают, в зависимости от точки зрения, то есть от тех обстоятельств, в которых мы находимся, когда обращаемся к нему. Все то новое, что я узнаю об отце, а также о тех, кто был с ним связан, все мои новые суждения о той эпохе, в которую он жил, все мои новые мысли о нем, возникающие по мере того, как я приобретаю лучшие навыки сопоставления и накапливаю термины сравнения, побуждают меня подправлять его портрет. Таким образом, прежний образ прошлого медленно распадается. Новые образы перекрывают старые: наиболее близкие к нам по времени родственники становятся посредниками между нами и нашими дальними предками, так что мы о последних знаем только то, что первые нам о них рассказывают. В разные периоды я вхожу в разные группы. А ведь именно с точки зрения этих групп я рассматриваю прошлое. Поэтому неизбежно по мере моего вовлечения в эти группы и участия в их памяти мои воспоминания обновляются и пополняются.

Правда, это предполагает два условия: с одной стороны, сами мои воспоминания, какими они были до вступления в эти группы, не должны были быть одинаково ясными во всех своих аспектах - как будто до тех пор я их еще не вполне заметил и понял; во-вторых, воспоминания этих групп должны быть как-то связаны с теми событиями, которые образуют мое прошлое.

Первое условие выполнено в связи с тем, что многие из наших воспоминаний восходят к периоду, когда, за недостатком зрелости, опыта или внимания, смысл многих фактов, природа многих предметов или людей оставались нам лишь наполовину непонятными. Если угодно, мы были еще слишком вовлечены в группу детей, но при этом частью нашего сознания принадлежали к группе взрослых, хотя последняя связь была еще довольно слабой. Отсюда некоторые переходные эффекты светотени: то, что интересует взрослого, поражает и нас, но часто лишь потому, что мы чувствуем, что этим интересуются взрослые. Эти вещи остаются в нашей памяти загадкой или проблемой, которую мы не понимаем, но чувствуем, что она разрешима. Иногда в тот момент мы даже не замечаем эту неопределенность, эти зоны неясности, однако мы их не забываем, потому что они окружают наши наиболее ясные воспоминания и помогают нам переходить от одного к другому. Когда ребенок засыпает в своей кроватке, а просыпается в поезде, он успокаивается тем, что и там, и здесь он оставался под наблюдением родителей, хотя он и не может уяснить себе, как и почему они действовали в промежутке. Это неведение или непонимание имеет разные степени интенсивности, и мы никогда не достигаем ни тотальной ясности, ни совершенно непроницаемого мрака.

Сцена из нашего прошлого может показаться нам такой ясной, что уже никогда не потребуется видеть в ней ни больше, ни меньше того, что становится таким отчетливым в этот момент. Но достаточно встретить человека, который в ней участвовал или был ее свидетелем, достаточно ему напомнить или рассказать об этой сцене, и мы уже не столь уверены в том, что не можем ошибиться в подробностях, в относительной важности частей или в общем смысле событий; ибо совершенно невозможно, чтобы два человека, видевших один и тот же факт, рассказывая о нем некоторое время спустя, воспроизвели его одинаково. Обратимся снова к жизни Анри Брюлара. Стендаль рассказывает нам, как он с двумя друзьями выстрелил из пистолета по Древу братства. Речь идет об очень простой череде сцен. Но его друг Ромен Коломб, снабжающий рукопись примечаниями, находит ошибки в описании каждого момента. «Солдаты почти нагнали нас, - пишет Стендаль, - мы скрылись через такие-то ворота дома моего деда, но нас было очень хорошо видно. Все смотрели в окна. Многие из жильцов зажгли свечи». «Ошибка, - пишет Коломб, - все это произошло спустя четыре минуты. Мы тогда все трое уже были в доме». «Он и кто-то другой (может быть, Коломб) вошли в дом и укрылись у двух пожилых и очень набожных модисток». Прибывают офицеры. Пожилые янсенистки лгут, говоря, что они провели там весь вечер. Примечание Ромена Коломба: «Только А.Б. (Стендаль) вошел к госпожам Кодэ. Р.К. (он сам) и Мант убежали по чердачному проходу и таким образом добрались до Гранд-Рю». Стендаль: «Когда мы уже не слышали офицеров, мы вышли и поднялись к проходу». Коломб: «Ошибка». Стендаль: «Мант и Трейяр, которые были проворнее нас (Коломб: «Трейяра с нами не было»), на следующий день рассказали нам, что, когда они добрались до ворот Гранд-Рю, оказалось, что они охраняются двумя стражами. Они стали говорить о ласковости девиц, с которыми они провели вечер. Стражи не задали никаких вопросов, и они сбежали. Выслушав их рассказ, я так живо представил себе эту сцену, что я бы не смог сказать, не мы ли с Коломбом вышли, разговаривая о ласковости этих девиц». Коломб: «На самом деле Р.К. и Мант поднялись на чердак, где Р.К., страдающий простудой, наполнил рот лакричным соком, чтобы его кашель не привлек внимание обследующих здание. Р.К. помнит коридор, по которому можно было выйти на служебную лестницу, выходящую на Гранд-Рю. Там они увидели двух людей, которых приняли за полицейских, и начали спокойно, как дети, говорить о тех играх, которыми только что забавлялись». Стендаль: «Когда я пишу эти строки, перед моими глазами встает Древо братства. Моя память делает открытия. Мне кажется, я вижу, что дерево монастыря было окружено стеной высотой в два фута, покрытой строительным камнем, а сверху на ней была железная решетка высотой в пять или шесть футов». Ромен Коломб: «Нет». Небесполезно было наблюдать на этом примере, какие части рассказа, казавшиеся до тех пор столь же ясными, как и другие, вдруг видоизменяются, становятся темными и неопределенными и даже сменяются своей противоположностью, как только другой свидетель сопоставляет свои воспоминания с нашими. Воображение Стендаля восполнило пробелы его памяти: в его рассказе все кажется одинаково правдоподобным, один и тот же свет играет на всех стенах; но когда рассматриваешь их под другим углом, обнаруживаются трещины.

Наоборот, в памяти нет и абсолютной пустоты, то есть областей нашего прошлого, настолько вышедших из памяти, что ни одна из тех картинок, которые мы на них проецируем, не может зацепиться ни за какое воспоминание и остается простым вымыслом или историческим представлением, которое так и остается для нас внешним. Мы ничего не забываем. Но это утверждение может быть понято по-разному. По мнению Бергсона, прошлое целиком остается в нашей памяти таким, каким оно было для нас; но некоторые препятствия, в частности функционирование нашего мозга, мешают нам вызывать в памяти все его части. В любом случае образы прошлых событий в нашем сознании предстают завершенными, как печатные страницы книги, которые можно было бы раскрыть, пусть даже их уже не раскрывают. На наш взгляд, напротив, остаются не какие-то готовые образы, сохранившиеся в подземных ходах нашего сознания, но в самом обществе содержатся все сведения, необходимые для того, чтобы восстановить ту или иную часть нашего прошлого, о которой мы имеем неполное или нечеткое представление или которое даже казалось нам полностью ушедшим из нашей памяти. В самом деле, почему, когда мы случайно вновь встречаемся с теми, кто участвовал в тех же событиях или был их свидетелем одновременно с нами, когда нам рассказывают или мы другим путем обнаруживаем то, что тогда происходило вокруг нас, мы восполняем эти очевидные пробелы? Дело в том, что то, что мы принимали за пустое пространство, на самом деле было всего лишь несколько неопределенной зоной, от которой наша мысль отворачивалась, потому что она находила в ней слишком мало следов. Теперь же, когда нам с точностью указывают дорогу, которой мы следовали, эти следы снова проступают, мы связываем их между собой, они сами углубляются и соединяются в тропинки. Стало быть, они существовали, но они были более отчетливы в памяти других, чем в нашей собственной. Несомненно, мы производим реконструкцию, но эта реконструкция проходит по линиям, уже намеченным и начертанным другими нашими воспоминаниями или воспоминаниями других. Новые образы возникают на основании того, что в этих других воспоминаниях без них оставалось неопределенным и необъяснимым, но тем не менее было реальным. Так, когда мы осматриваем старые кварталы большого города, мы испытываем особое удовлетворение, если нам рассказывают историю этих домов и улиц. Все это - новые для нас представления, но вскоре они становятся привычными, потому что они согласуются с нашими впечатлениями и без труда вписываются в пейзаж. Нам начинает казаться, что этот пейзаж и сам по себе смог бы произвести их, а наши представления являются лишь развитием того, что мы уже видели. Дело в том, что встающая перед нами картина была нагружена смыслом и этот смысл оставался нам непонятнен, хотя мы о нем догадывались. Природа тех людей, с которыми мы жили, должна быть раскрыта и объяснена нам в свете всего нашего опыта, приобретенного в последующие периоды. Новая картина, проецируемая на уже известные факты, помогает нам обнаружить в них немало черт, которые в свою очередь становятся частью этой картины, придавая ей более ясный смысл. Таким образом, память обогащается с чужой помощью, и как только привнесенные в нее извне элементы укореняются, они уже больше не отличаются от остальных воспоминаний.

Чтобы память других могла таким образом укрепить и дополнить мою память, необходимо также, как уже было сказано, чтобы эти чужие воспоминания не были лишены связи с теми событиями, которые составляют мое прошлое. В самом деле, каждый из нас является членом нескольких групп, больших и меньших. Но если мы остановим внимание на самых больших группах, например на нации, хотя наша жизнь и жизнь наших родственников и друзей включена в ее жизнь, нельзя сказать, чтобы нация как таковая интересовалась индивидуальными судьбами каждого из ее представителей. Допустим, что национальная история является достоверным изложением наиболее важных событий, преобразовавших жизнь нации. Она отличается от локальных, региональных, городских историй тем, что учитывает только те факты, которые касаются всех граждан или, если угодно, граждан в качестве представителей нации. Чтобы история, понятая таким образом, даже если она очень подробна, помогла нам сохранить и восстановить память о чьей-либо индивидуальной судьбе, надо, чтобы рассматриваемый индивид был исторической личностью. Конечно, бывают моменты, когда все люди, живущие в той или иной стране, забывают свои интересы, свои семьи, те ограниченные группы, пределы которых обыкновенно образуют их горизонт. Бывают национальные события, которые одновременно видоизменяют жизнь каждого. Они редки. Тем не менее они предоставляют всем жителям страны опорные точки во времени. Но обычно нация слишком далека от индивида, чтобы он считал историю своей страны чем-либо кроме очень широкой рамки, с которой его личная история соприкасается лишь в очень немногих точках. Во многих романах о судьбе той или иной семьи или человека почти не имеет значения, в какую эпоху протекают описанные события: роман не утратил бы свое психологическое содержание, если бы персонажей перенесли из одного периода в другой. Разве внутренняя жизнь не становится интенсивнее по мере того, как она отдаляется от тех внешних условий, которые выходят на передний план исторической памяти? Действие многих романов и пьес помещается авторами в период, отдаленный от нас многими веками, - не является ли этот прием чаще всего способом отстранения от рамок актуальных событий и осознания, до какой степени игра чувств независима от исторических событий и сохраняет одинаковые черты сквозь века? Если под исторической памятью мы понимаем ряд событий, воспоминания о которых хранит национальная история, то не она ли, не ее ли рамки являются основной частью того, что мы называем коллективной памятью?

Но между индивидом и нацией существует много других, более ограниченных групп, которые тоже имеют свою память и трансформация которых гораздо более прямо воздействует на жизнь и сознание их членов. Когда адвокат вспоминает те дела, которые он защищал, а врач - больных, которых лечил, когда каждый вспоминает тех товарищей по цеху, с которыми он был связан, не проникает ли он намного глубже, когда сосредоточивает внимание на всех этих фигурах, и не вспоминает ли при этом собственные мысли и заботы, связанные с его прежним «я», с судьбой его семьи, с его привязанностями, то есть со всем тем, что составляет его историю? Конечно, это всего лишь одна из сторон его жизни. Но, как мы уже говорили, всякий человек одновременно или по очереди погружается в несколько разных групп. К тому же каждая группа дробится и сужается во времени и в пространстве. Внутри каждого сообщества развиваются оригинальные коллективные памяти, хранящие в течение некоторого времени воспоминания о событиях, имеющих значение только для них, но тем более касающихся их членов, чем их меньше. В большом городе просто заставить забыть себя; жители же деревни непрестанно наблюдают друг за другом, и память их группы точно регистрирует все те действия, которые находятся в поле их зрения, потому что поведение каждого воздействует на все это маленькое общество и способствует его изменению. В такой среде все индивиды мыслят и вспоминают вместе. У каждого, вероятно, своя точка зрения, но она так тесно связана и сообщается с точками зрения других, что, если его воспоминания стираются, ему достаточно встать на точку зрения других, чтобы исправить эти воспоминания.

 

Из всего вышесказанного следует, что коллективная память не совпадает с историей и что выражение «историческая память» выбрано не очень удачно, потому что оно связывает два противоположных во многих отношениях понятия. История - это, несомненно, собрание тех фактов, которые заняли наиболее важное место в памяти людей. Но, будучи прочитанными в книгах, изучаемыми и заучиваемыми в школах, события прошлого отбираются, сопоставляются и классифицируются, исходя из потребностей или правил, которые не были актуальными для тех кругов, которые долгое время хранили живую память о них. Дело в том, что история обычно начинается в тот момент, когда заканчивается традиция, когда затухает или распадается социальная память. Пока воспоминание продолжает существовать, нет необходимости фиксировать его письменно, да и вообще как-либо фиксировать. Поэтому потребность написать историю того или иного периода, общества и даже человека возникает только тогда, когда они уже ушли так далеко в прошлое, что у нас мало шансов найти вокруг себя многих свидетелей, сохраняющих о них какое-либо воспоминание. Когда память о некой череде событий перестает поддерживаться какой-либо группой, которая в них участвовала или испытала на себе их последствия, которая была их свидетелем или услышала живой рассказ о них от первых участников или наблюдателей, когда эта память распыляется по нескольким индивидуальным сознаниям, затерянным в новых обществах, которые уже не интересуются этими событиями, потому что они для них определенно являются внешними, тогда спасти эти воспоминания можно, только письменно зафиксировав их в форме связного рассказа - ведь слова и мысли умирают, а тексты остаются. Если необходимым условием для существования памяти является то, чтобы вспоминающий субъект, индивид или группа, имел ощущение, что он непрерывным движением плывет вдоль по течению своих воспоминаний, разве тогда история может быть памятью? Ведь нарушена связь между обществом, читающим эту историю, и группами, прежде бывшими свидетелями или участниками тех событий, о которых в ней рассказывается.

 

Конечно, одна из задач исторической науки может заключаться как раз в том, чтобы навести мосты между прошлым и будущим и восстановить прерванную преемственность. Но как восстановить коллективные течения мысли, которые набирали силы в прошлом, если мы можем влиять только на настоящее? Историки ценой кропотливого труда могут найти и сделать доступными некоторое количество фактов, считавшихся бесповоротно утраченными, особенно если им удается найти неизданные мемуары. Тем не менее можно ли сказать, например, что, когда в начале XIX века были опубликованы «Мемуары Сен-Симона», французское общество вновь по-настоящему вступило в живой и непосредственный контакт с концом XVII века и концом Регентства? Что из этих «Мемуаров» вошло в учебники по истории, которые читает достаточно большое количество людей, чтобы на их основе возникали коллективные настроения? Эффект от подобных публикаций сводится к тому, чтобы дать нам понять, насколько мы далеки от писавшего и от тех, кого он описывает. Чтобы разрушить барьеры, отделяющие нас от этой эпохи, недостаточно того, что несколько разрозненных людей посвятили чтению этих мемуаров много времени и внимания. Такое изучение истории - удел нескольких специалистов, и даже если бы существовало общество читателей «Мемуаров Сен-Симона», оно определенно было бы слишком ограниченным, чтобы повлиять на широкую публику.

Историческая наука, стремящаяся восстановить факты как можно более подробно, становится эрудированной, а эрудиция - удел меньшинства. Если же она, наоборот, стремится сохранить тот образ прошлого, который, возможно, еще присутствует в сегодняшней коллективной памяти, она удерживает из него лишь то, что по-прежнему интересует наше общество, то есть, в целом, довольно мало.

Коллективная память отличается от истории по меньшей мере в двух отношениях. Это непрерывный ход мыслей, и в его непрерывности нет ничего искусственного, поскольку из прошлого такая память сохраняет только то, что еще живет или способно жить в сознании той группы, которая ее поддерживает. Она, по определению, не выходит за пределы этой группы. Когда некий период перестает интересовать последующий период, то мы имеем дело не с одной группой, забывающей часть своего прошлого, а, на самом деле, с двумя группами, сменяющими друг друга. История разделяет череду веков на периоды, как сюжет трагедии распределяется по нескольким актам. Но, в то время как в пьесе от одного акта к другому продолжается одно и то же действие, с одними и теми же персонажами, остающимися вплоть до развязки верными своему характеру, чьи чувства и страсти развиваются в одном непрерывном движении, - в случае истории возникает впечатление, что от одного периода к другому обновляется все: интересы, направление мысли, способы оценки людей и событий, а также традиции и перспективы на будущее. И если может показаться, будто воспроизводятся одни и те же группы, то это представление связано с эффектом наследования прежних внешних определений, связанных с географическими названиями, административными делениями и некой общей социальной природой. Но совокупности людей, составляющие одну и ту же группу, принадлежащую к двум следующим друг за другом периодам, сравнимы с двумя звеньями, соприкасающимися противоположными концами, но не соединенными ничем другим и не составляющими на самом деле единого тела.

Вероятно, с первого взгляда в последовательности поколений не видно достаточного основания для того, чтобы их преемственность была прервана именно в этот момент, а не в другой, поскольку рождаемость из года в год почти не меняется, так что общество похоже на нити, изготовленные путем накладывания друг на друга в одинаковой последовательности рядов волокон животного или растительного происхождения, или скорее на ткань, полученную путем перекрещивания всех этих нитей. Хлопчатую или шелковую ткань можно разделить, и линии раздела будут соответствовать краю определенного мотива или рисунка. Обстоит ли так же дело и с чередой поколений?

История, помещая себя вне групп и над ними, не колеблясь, вводит в поток фактов простые деления, место которых зафиксировано раз и навсегда. Делая это, она следует не только дидактической потребности в схематизации. Похоже, что она рассматривает каждый период как целое, во многом независимое от предыдущей и последующей эпох, потому что он выполняет некую задачу - добрую, злую или безразличную. Получается, что, пока эта задача не выполнена, пока те или иные национальные, политические, религиозные ситуации не возымели все заложенные в них последствия, как молодые, так и старые люди, невзирая на разницу в возрасте, замыкаются в едином горизонте. Как только задача выполнена, как только возникают новые задачи, новые поколения уже находятся по другую сторону вершины от предыдущих. И хотя есть несколько запаздывающих, молодые увлекают с собой даже часть старшего поколения, которое прибавляет шагу, как будто боится отстать. Напротив, те, кто находится по разные стороны этого раздела, даже если они очень близки к разделяющей их черте, оттого не видны друг другу лучше, чем если бы они находились ниже - одни на одном склоне, другие на другом, то есть одни в прошлом, а другие в том, что уже перестало быть прошлым, или, если угодно, на более отдаленных друг от друга точках на извилистой линии времен.

В этой картине не все неточно. Глядя издалека и в целом, с точки зрения наблюдателя, не входящего в те группы, за которыми он наблюдает, можно распределить события таким образом, соединяя их в последовательные и обособленные совокупности, приписывая каждому периоду начало, середину и конец. Но история, интересующаяся в первую очередь различиями и противопоставлениями, так же как для наглядности она сосредоточивает и переносит на одну индивидуальную фигуру черты, распределенные по представителям всей группы, переносит и сосредоточивает в интервале в несколько лет перемены, которые на самом деле совершались за гораздо более длинный период времени. Возможно, что на следующий день после события, расшатавшего, отчасти уничтожившего или обновившего структуру некого общества, начинается другой период. Но это станет заметно лишь позже, когда новое общество в самом деле найдет в себе новые ресурсы и выберет другие цели. Историки не могут принимать всерьез эти линии раздела и при этом воображать, что они были замечены теми, кто жил в годы, через которые они проходят, как комедийный персонаж, восклицающий: «Сегодня начинается столетняя война!» Кто знает, быть может, тотчас после войны или революции, создавшей пропасть между двумя человеческими обществами, как будто исчезло некое промежуточное поколение, молодое общество, или молодая часть общества, в первую очередь занимается тем, чтобы вместе с его старшей частью стереть следы этого разрыва, сблизить крайние поколения и, несмотря ни на что, поддержать преемственность развития? Все-таки общество должно жить. Даже когда общественные институты претерпевают глубокие преобразования, и даже особенно в эти моменты, лучший способ укоренить их заключается в том, чтобы подкрепить их всеми еще доступными традициями. Поэтому тотчас после кризисов люди повторяют себе: надо начать с того момента, когда нас прервали, с исходной точки. И некоторое время, действительно, люди воображают себе, будто ничего не изменилось, потому что преемственность была возобновлена. От этой иллюзии вскоре освободятся, но она, по крайней мере, позволяет перейти от одного этапа к другому, не ощущая никакого перерыва в коллективной памяти.

На самом деле в непрерывном развитии коллективной памяти нет отчетливых разделительных черт, свойственных истории, а есть только неравномерные и неопределенные границы. Настоящее (понимаемое как некий период времени, интересующий нынешнее общество) не противопоставлено прошлому тем же образом, каким отличаются друг от друга два соседних исторических периода. Ибо прошлое уже не существует, тогда как для историка оба периода одинаково реальны. Память общества простирается настолько далеко, насколько она может простираться, то есть до пределов памяти тех групп, из которых оно состоит. Забвение столь многих событий и фигур вызвано не желанием забыть их, не антипатией, отвращением или безразличием, а исчезновением тех групп, которые хранили память о них. Если бы продолжительность человеческой жизни была в два или три раза больше, поле коллективной памяти, измеряемое в единицах времени, было бы гораздо шире. Впрочем, нельзя с уверенностью сказать, что у этой расширенной памяти было бы более богатое содержание, если бы общество, связанное столькими традициями, развивалось с большими сложностями. Таким же образом, если бы человеческая жизнь была короче, коллективная память, покрывающая более ограниченный отрезок времени, быть может, не была бы беднее, поскольку в облегченном таким образом обществе изменения проходили бы быстрее. В любом случае, поскольку память общества исчезает медленно, на пограничных краях, по мере того как его индивидуальные члены, особенно наиболее пожилые, умирают, она без конца преобразуется, как без конца меняется и сама группа. Причем трудно сказать, в какой момент исчезло некое коллективное воспоминание и определенно ли оно выпало из сознания группы, именно потому, что ему достаточно сохраниться в ограниченной части общества, чтобы его всегда можно было извлечь оттуда.

 

В самом деле, существует несколько коллективных памятей. Это их второе отличие от истории. История едина, и можно сказать, что существует только одна история. Вот что мы имеем в виду: можно, конечно, различать историю Франции, историю Германии, Италии или же историю того или иного периода или того или иного региона, города (и даже индивида). Историков даже часто обвиняют в излишней специализации и в крайней склонности к изучению подробностей, в силу которых они отдаляются от целого и в некотором роде принимают часть за целое. Но вглядимся в их труд повнимательнее. В глазах историка детальные исследования оправданы тем, что многие подробности образуют некую совокупность, которая в свою очередь добавляется к другим совокупностям, и что в той полной картине, которая возникнет в результате всех этих последующих сложений, ничто ничему не подчинено, все факты одинаково интересны и одинаково достойны упоминания и записи. Такой способ оценки связан с тем, что историк не встает на точку зрения ни одной из существующих или даже существовавших реальных и живых групп, для которых, напротив, все события, места и периоды имеют далеко не одинаковое значение, поскольку они их по-разному затрагивают. Но историк стремится быть объективным и беспристрастным. Даже когда он пишет историю своей страны, он старается собрать совокупность фактов, которую можно будет противопоставить другой их совокупности, истории другой страны, так, чтобы между ними не было разрыва и чтобы в полной картине истории Европы мы находили не собрание различных национальных точек зрения на факты, а скорее ряды и совокупности фактов такими, каковы они есть - не с точки зрения той или иной страны или группы, а вне зависимости от любого группового суждения. Тогда в такой картине сами разделения между странами являются такими же историческими фактами, как и другие. Таким образом, все они находятся на одном уровне. Мир истории подобен океану, в который впадают все частные истории. Неудивительно, что в период возникновения исторической науки, и даже во все периоды ее развития, было написано столько универсальных историй. Такова естественная ориентация духа истории. Таков путь, на который неизбежно вставал бы всякий историк, если бы его не удерживали в рамках более ограниченных работ скромность и недостаток сил.

Музой истории, конечно, является Полимния. Историю можно представить как универсальную память человеческого рода. Но универсальной памяти не существует. Носителем всякой коллективной памяти является группа, ограниченная в пространстве и времени. Собрать в единую картину всю совокупность прошлых событий можно, только изымая их из памяти групп, хранивших воспоминания о них, перерезая те нити, которыми они связаны с психологией тех социальных сред, в которых они произошли, оставляя от них одну только хронологическую и пространственную схему. Речь уже не о том, чтобы вновь пережить их во всей их реальности, а о том, чтобы вновь поместить их в те рамки, в которых события расставляет история, рамки, остающиеся внешними для самих групп. Это значит, что историю интересуют главным образом различия и она оставляет в стороне сходства, без которых, однако, не было бы памяти, поскольку люди помнят только факты, ставшие опытом для одного сознания, что позволяет памяти связать их друг с другом, словно вариации на одну или несколько тем. Только таким образом ей удается дать нам сжатое представление о прошлом, мгновенно объединяя народы и личности, медленные коллективные процессы и символически представляя их на примере нескольких внезапных изменений, несколькими приемами. Именно так она нам представляет единую и всестороннюю картину.

Чтобы, напротив, получить представление о множестве коллективных памятей, представим себе, как выглядела бы наша история, если бы, рассказывая ее, мы останавливались при упоминании каждой группы, с которой мы были связаны, чтобы рассмотреть ее саму по себе и сказать все, что мы о ней знаем. Недостаточно различать несколько групп: наших родителей, школу, лицей, друзей, коллег, светские знакомства, да еще то или иное политическое, религиозное или творческое сообщество, к которому мы, быть может, примыкали. Такие грубые деления удобны, но они соответствуют внешнему и упрощенному взгляду на действительность. Эти группы включают в себя гораздо более мелкие группы, занимающие лишь часть пространства, и мы общались лишь с тем или иным их местным отделением. Они преобразуются, делятся на части, так что, даже если мы остаемся на одном месте и не выходим за пределы какой-то группы, бывает, что в результате медленного или быстрого обновления ее членов она на самом деле становится другой группой, имеющей мало общих традиций с теми, кто изначально составлял ее. Так, если мы долго живем в одном и том же городе, у нас есть новые и старые друзья, и даже внутри одной семьи смерть, свадьба, рождение становятся точками нового отсчета и нового начала. Конечно, эти более новые группы зачастую являются всего лишь подразделениями расширившегося, разветвившегося общества, к которому привились новые части. Однако мы в них различаем разные зоны, и когда мы переходим от одной к другой, в уме у нас возникают разные ходы мысли и разные воспоминания. Дело в том, что большинство из этих групп, пусть даже они в настоящее время не разделены, представляют собой, как говорил Лейбниц, своего рода бесконечно и самыми разными способами делимую социальную материю.

Рассмотрим теперь содержание этих разнообразных коллективных памятей. Нельзя сказать, что коллективная память, в отличие от истории или, если угодно, от исторической памяти, удерживает только сходства. Чтобы могла идти речь о памяти, надо, чтобы части того периода, на который она распространяется, в какой-то степени отличались друг от друга. У каждой из этих групп - своя история. В ней можно различить фигуры и события. Но поражает нас то, что в памяти тем не менее на передний план выступают сходства. Рассматривая свое прошлое, группа чувствует, что она осталась той же, и осознает свою самотождественность во временном измерении. Как мы уже сказали, история опускает те промежутки, когда, по-видимому, ничего не происходит, когда жизнь повторяется в несколько отличных формах, но без существенных изменений, без разрывов и потрясений. Но группа, живущая прежде всего для самой себя, стремится увековечить те чувства и образы, которые составляют материю ее мысли. В таком случае главное место в ее памяти занимает то время, в течение которого с ней не произошло глубоких изменений. Весь смысл произошедших в семье событий и различных действий ее представителей, на которые мы обратили бы особое внимание, если бы писали семейную историю, в ее глазах состоит в том, что они позволяют группе родственников демонстрировать свое своеобразие, которое отличает их от всех остальных и почти не подлежит изменениям. Если же, напротив, событие, инициатива одного или нескольких ее представителей или, наконец, внешние обстоятельства внесли в жизнь группы что-то новое, несовместимое с ее прошлым, то зародилась бы другая группа, со своей памятью, в которой сохранилось бы лишь неполное и смутное воспоминание о том, что предшествовало этому кризису.

История - это картина изменений, и она естественным образом убеждается в том, что общество все время меняется, потому что история устремляет взгляд на целое и потому что практически не проходит года без каких-либо изменений в той или иной сфере этого целого. А поскольку для истории все взаимосвязано, каждое из этих преобразований должно оказывать влияние на остальные части общества и готовить новое изменение. Ряд исторических событий предстает прерывистым, поскольку каждый факт отделен от предыдущего или последующего факта промежутком, когда, как может показаться, ничего не произошло. На самом деле те, кто пишет историю и обращает внимание в первую очередь на изменения и различия, понимают, что для того, чтобы перейти от одного к другому, должен произойти ряд изменений, которые история воспринимает только в их совокупности (в смысле интегрального исчисления) или как конечный результат. Такова точка зрения истории, поскольку она рассматривает группы извне и охватывает довольно длительное время. Коллективная память же, напротив, - это группа, рассматриваемая изнутри, причем за период, не превосходящий средний срок человеческой жизни, а очень часто за гораздо более короткое время. Она представляет группе ее собственный образ, который, конечно, развертывается во времени, поскольку речь идет о ее прошлом, но таким образом, что она всегда узнает себя в сменяющих друг друга картинах. Коллективная память - это картина сходств, и она естественно воображает себе, что группа остается, и остается одинаковой, потому что она устремляет свой взгляд на группу, а изменились отношения или контакты группы с другими. Поскольку группа все та же, надо, чтобы изменения были очевидными: изменения, то есть произошедшие в группе события, сами превращаются в сходства - их роль в том, чтобы с разных сторон показать одинаковое содержание - различные фундаментальные черты самой группы.

Впрочем, как могла бы существовать память и не парадоксально ли утверждать, что прошлое сохраняется в настоящем или настоящее вводится в прошлое, если речь не идет о двух зонах одной и той же области и если группа, по мере того как она углубляется в себя, осознает себя вспоминая и отделяется от других, не стремилась бы замкнуться в сравнительно неподвижной форме? Сомнения нет, она заблуждается, думая, что сходств больше, чем различий, но она совершенно не в состоянии осознать это, поскольку тот образ самой себя, который она имела раньше, в свою очередь постепенно преобразовался. Но пусть рамки раздвинулись или сузились, но они ни в какой момент не распались, и всегда можно признать, что группа просто понемногу переместила свое внимание на такие свои части, которые раньше были сдвинуты на задний план. Главное, чтобы сохранились те черты, которыми она отличается от других, и чтобы они накладывали свой отпечаток на все ее содержание. Когда мы вынуждены отделиться от одной из этих групп, не на время, а потому, что она рассыпается, последние ее члены исчезают или смена места, карьеры, симпатий или убеждений вынуждает нас проститься с ней, и мы вспоминаем все время, проведенное в этой группе, разве эти воспоминания не предстают перед нами как будто на одной плоскости? Иногда нам кажется, что наиболее древние из них ближе всего или что все они озарены одинаковым светом, словно предметы, очертания которых сливаются в сумерках...

Перевод с французского М.Г.

 



[1] Bloch M.Mémoire collective, traditions et coutumes // Revue de synthèse historique. 1925. № 118--120. P. 79.