Игорь
Олегович Ермаченко (р. 1961) -- доцент Института иностранных языков (Санкт-Петербург),
круг интересов -- образы зарубежья и инокультурные рецепции в русской культуре.
Часто случается так, что, отдавая территорию, на самом
деле сохраняешь ее за собой.
Мао Цзэдун
Пишущие о постмодернизме находятся в специфически сложной
ситуации. Анализируемые тексты сопротивляются им вполне в духе классических
дальневосточных единоборств, апеллирующих к образу гибкой ветки, которая, легко
поддаваясь, стряхивает навалившийся снег. И строго упорядочивающий академизм, и
публицистические филиппики с широким спектром обвинений -- от мертворожденности
до исчерпанности -- поневоле вступают в конкуренцию со своим объектом,
постоянно оборачивающимся пародией то на первое, то на второе. Кажущийся выход --
приспособить для критических нужд сам анализируемый стиль, если не мироощущение
-- означает опять же конкуренцию, только уже открытую. Остранения того, что
само является продуктом творческой возгонки остранения, как-то не получается.
Не менее проблематичен, чем выбор критической парадигмы,
«тематический» подход к постмодернистским текстам -- например, «дальневосточным».
Потянув за кончик любой нити, на другом ее конце обнаруживаешь нечто со знаком
минус по отношению к первоначальному образу. (В этом, собственно, заключается
одна из немногих и общеизвестных закономерностей постмодернистского творчества.)
Тем не менее такой подход возможен и, кажется, даже продуктивен, если иметь в
виду культурный контекст -- исторически обусловленные стереотипы, топосы,
демонтированные блоки общественного сознания, из которых «мертвыми» авторами
выкладываются впечатляющие монументы своему времени и предшествовавшим эпохам. Ибо
провозглашение «конца истории» предполагает определение того, что же в ней,
истории, «было».
Упомянутые топосы наиболее отчетливо прочитываются в
концептуалистских текстах, занятых деконструктивным моделированием
идеологизированного сознания и языка. И сами авторы-концептуалисты, и близкие к
их кругу критики не раз подчеркивали эту доминанту. Результатом оказывается «игра
штампами советской массовой культуры, пересмеивание их, пересочетание их в
самых безумных сочетаниях -- но не игра ради самой по себе игры, [...] а [...]
ради более точного описания советской
жизни, и -- вскрытия ее глубинных
архаических основ (курсив здесь и далее мой. -- И.Е.)»[1]. При этом «текст вне контекста не существует»[2], и термин «концептуализм» (по мнению Вс. Некрасова)
вполне заменяем «контекстуализмом»[3].
Обращаясь к дальневосточной теме, авторы-постмодернисты
демонстрируют разнообразие и гибкость коммуникативных стратегий, вполне
достойные классической мудрости региона (даже если не поддерживать давний уже
разговор о родственности постмодернистского способа мышления даосскому или дзэнскому[4]). Соответственно, обозначая в этой статье диапазон
корреспонденций, мы используем цитаты из книги «Тридцать шесть стратагем:
Китайские секреты успеха» (Перевод с китайского В.В. Малявина. М., 1997).
«Занять труп, чтобы вернуть себе жизнь»
(или контекст внутри)
«Танец на костях стремительно разлагающейся советской
мифологии» был в свое время объектом упреков в адрес московского соц-арта, популярность
которого объяснялась исключительно «привходящими политическими
обстоятельствами»[5]. Рассмотрим,
однако, ближе несколько «трупов» и принципы укладывания их в дальневосточный
контекст.
Главный персонаж «поэмы-плача» Т. Кибирова «Жизнь К.У. Черненко»,
уже записанной в «поколенческую классику»[6], балансирует между жизнью и смертью на всем протяжении
текста. Клишированные заголовки отдельных глав этой поэтической «биографии» («В
списках не значился», «Ради жизни на земле»), согласно стереотипному восприятию
предполагающие трагизм судьбы героя, диссонируют с ее «генсековским»
завершением. Тема смерти опосредована изображением «партийно-бытовой дружбы»
Черненко со своим впоследствии освободившим ему место предшественником --
Брежневым («Давай свой галстук. / Учись, пока
я жив»[7]), чтобы в финале стереть «грань между жизнью и смертью»
применительно к феномену партийной геронтократии (а заодно и оценить тогда, в
1986 году, перспективы партийно управляемого социального реформирования): «Покойся
с миром / до радостного утра, милый прах»[8].
В главе же второй прямо запечатлено стремление героя, «уже
теряя / сознание, последнему врагу / сдавить кадык предсмертной хваткой...»[9]. Враг, оказавшийся все же далеко не последним,
охарактеризован в стиле документально-очерковых описаний подвигов пограничников-дальневосточников
в 1930-е годы, в соответствии с канонами которых возвращающийся на заставу
«молодой Черненко» мгновенно перевоплощается из идеального заботливого парторга
в идеального же бойца:
Ему тревожно стало. [...]
[...] «Да что тут
у вас в конце концов...» и вдруг
осекся,
увидев два чужих раскосых глаза,
уставленные на него в упор.
И третий -- круглый револьверный глаз.
[...] И дальше все случилось
мгновенно -- отработанным ударом
ноги оружье выбить и связать.
В окошко разглядеть других. Спокойно
пересчитать их: 25. Ползком
пробраться на крыльцо. Лежать недвижно,
И, улучив момент, с гранатой, с криком:
«На землю, гады!» в комнату влететь
и запереть десятерых в подвале[10].
В поэме Кибирова «документализированному» сюжетному
стереотипу на протяжении большей части текста противостоит лишь лироэпическая
форма. Однако противопоставление это принципиально, вкупе с классификацией всей
поэмы автором как «лирико-дидактической». Совмещение разделяемых в
литературоведении художественных принципов призвано подчеркнуть фантомность
биографии «типичного» генерального секретаря, как и принципов пропагандистского
биографизма в целом. На это работает и кольцевая композиция -- глава названа «У
далеких берегов Амура», а завершается следующим образом: «После / народ об этом
песню сложит, но / все перепутает и приплетет танкистов / каких-то и разведку.
А летели / те самураи наземь под напором / простого партсекретаря»[11].
Официозно-оптимистический императив «жизнь прожить -- как
песню пропеть» буквализируется автором, и дальнейший деконструктивирующий шаг
от этой буквализации выводит в реальный контекст -- к очевидной телесной и
духовной немощи номенклатурно выдвинутого первого лица государства.
Привлечение дальневосточного сюжета могло бы показаться
факультативным, если бы не принадлежность песни Б. Ласкина и
братьев Покрасс «Три танкиста» («На границе тучи ходят хмуро...»), вместе
с общей тематикой «империалистической угрозы с востока», к маркирующим символам
эпохи 1930-х годов и если бы не ее высокая популярность впоследствии. (Ср. у
того же Кибирова: «Спойте песню мне, братья Покрассы, / Младшим братом я вам
подпою». Даже в условиях послевоенной нормализации советско-японских отношений
реперткомы ограничились лишь рифмованной заменой «самураев» «вражьими стаями»,
«переключив» таким образом ассоциативную связь на проблему советско-китайских
пограничных противоречий.) Мотив «противостояния на Дальнем Востоке» равноценно
вливается в общий деиерархизирующий дискурс в качестве необходимой «фигуры
исчерпания».
Отметим, что даже столь скупо очерченный образ врага («два
чужих раскосых глаза») изящно
деконструирован единственным тонким штрихом, типично постмодернистским, --
упоминанием «третьего глаза» (наделявшийся, как правило, положительным коннотативным
смыслом символический компонент андеграундного и перестроечного «восточного бума»
1980--1990-х годов: «открытие “третьего глаза”» = приобщению к высокой
дальневосточной эзотерической культуре и приобретению организмом
сверхъестественных свойств). Превращение «третьего глаза» в «револьверный» --
не только сигнал постмодернистского «смешения времен», но и замаскированный
здесь таким образом тезис об амбивалентности позднейшего образа «японца»[12].
Реанимация «трупа» врага необходимо сочетается с реанимацией
«трупа» советской эпохи как концептная связка, вставляемая уже в
(пред)постсоветский контекст. «Советское» при этом может быть существенно «исторически»
закамуфлировано, например под «труп» геройски погибшего в 1904 году крейсера,
как в «Советских текстах» Д.А. Пригова:
Скажем, вот она -- Японья
Ничего уже не помнит
Где Варяг, а где Цусима
А мы просто объясним ей:
Накося-ка выкуси-ка [...][13].
[...]
Так Карповым разгромлен подлый враг
Весомо, окончательно и зримо
Японскую эскадру под Цусимой
Так легендарный потопил
Варяг[14].
В действительности «не помнящей ничего» оказывается
Россия, где исторические реалии вытесняются их компенсаторными для
общественного сознания интерпретациями. Из столкновения «легендарного Варяга» и «Цусимы» как знаковых обозначений
национальной самоотверженности и национального позора «победителем» выходит
«Варяг», подтверждая «советскость» текста: лишь интерпретационный механизм
«классового подхода» смог после 1917 года обеспечить принципиальное остранение
темы национального поражения, превратив его в поражение «царизма».
Универсальность советской пропагандистской механики подчеркивается отсылкой к
политически ангажированным шахматным поединкам А. Карпова, сравниваемого в
другом, опущенном здесь фрагменте, со «славным воином Карацюпой / с собакой на
границе»[15]. Эта
достигнутая в советскую эпоху универсальность, имеющая тем не менее корни в
традиционной российской специфике диалога «власть -- общество» и его
социально-психологической подоснове, придает образу врага статус идеологически
необходимого компонента, что и подчеркивается завершающей строфой второго из
цитируемых стихотворений:
На Бородинском так и Куликовом
Полях так поднималась Русь
И в страхе падал иностранный трус
Всходило солнце вслед
И вслед всходил враг
новый[16].
Изменение реальной политической ситуации отнюдь не
означает смену ментальных установок, даже при том, что враг врагу и труп трупу
рознь:
Вот и забыли председателя
По имени Мао Дзе-дун
А был уж как властитель дум
И в качестве даров подателя
А щас с протянутой рукой
Летит к нам сам: О, помяните!
Ведь был я многих знаменитей!
А мы в ответ его -- ногой![17]
Выработанная пропагандой привычка становится частью
менталитета, «автоматизмом сознания», инфантильно-безжалостно «отфутболивающим»
и явную утрату объектом политической актуальности, и иронически наметившийся
было мотив «mementomori».
Впрочем, по отношению к такому врагу, как КНР (в отличие
от Японии), возможна и толерантность, даже в случае вероятного военного
конфликта:
Китайцы верно победят
А может, наши победят
А в общем -- дружба победит
Ведь братские народы-то[18].
Идеологическая инерция на фоне политического утилитаризма
фиксируется и другими приговскими текстами, накладывающими на
внешнеполитические проблемы матрицу бытовой «житейской мудрости»:
Друзья -- они ведь люди сложные
Вот, скажем, тот же взять Китай
Уж как вредил нам невозможно он
А все ведь друг, а все ведь свой
Да и враги ведь люди сложные
Вот тех же мериканцев взять --
Продукты шлют нам всевозможные
А все -- враги, едри их мать[19].
Количество подобных бесчисленно варьирующихся сентенций
переходит у Д.А. Пригова в качество -- гипертекстуальность, захватывая и «союзных»
по творческой группе авторов. Так, В. Коваль концептуалистски «русифицирует /
советизирует» картину международных отношений на Дальнем Востоке, низводя ее до
уровня «наивной этногеополитики»:
Монгол -- китайцу хохол.
Корей -- китайцу еврей.
А Китаю Вьетнам,
Как Китай нам[20].
Согласно взаимно перетекающим ипостасям автора-героя
Пригова -- «комбинации позиций педанта-ученого и юродивого»[21] -- к «аргументации» добавляется микс «научно-религиозных»
пассажей, имеющих целью деконструкцию «объясняющей» марксистской парадигмы:
Вот Китай на вьетнамцев напал
Осуждает его наша пресса
Только я осуждать бы не стал
Они тоже ведь -- бедные
люди
Они просто орудье в руках
Исторических сил объективных
Ревзьянистами Бог наказал
Им случиться -- самим хоть противно[22].
Характеристика маоистов как «бедных людей»,
распространяющая на них семиотику «гуманизма Достоевского», парадоксальным (но
не для постмодернизма) образом помещает их в семиотическое поле российской
культуры. «Всепонимание» и «всепрощенчество» по отношению к «другу--врагу»
имеет тем больший иронический потенциал, чем последовательнее под него
подводится «правильная» «идейная основа».
«Заняв труп», концептуалистский поэтический дискурс не
просто «возвращает жизнь» советским дискурсивным топосам, но и намекает на их
бессмертие, продолжая их в прошлое и в будущее. Очень ярко демонстрирует это
уже анализировавшийся нами в другом месте иронический парафраз все той же песни
о трех танкистах, принадлежащий И. Иртеньеву[23].
«В улыбке прятать нож»
(или контекст снаружи)
Действие цикла романов «великого еврокитайского
гуманиста Хольма ван Зайчика» (В.М. Рыбакова и И.А. Алимова) под общим заглавием
«Плохих людей нет (Евразийская симфония)» происходит в
синкретически-благолепном государстве Ордусь (результат
альтернативно-исторического средневекового объединения Орды, Руси, Китая и
проч.). При этом китайская доминанта очевидна, соответствуя профессиональным
интересам авторов-синологов: «...В центре, как положено даже в альтернативной
геополитике, -- Цветущая Середина (собственно Китай), по окраинам -- семь
улусов. Окрест -- варварские страны, как несколько снисходительно именуют тех,
кто не имеет счастия принадлежать к одной из древнейших мировых цивилизаций. [...]
И в центре -- непременно -- Храм Конфуция, куда приходят за советом в сложной
морально-этической ситуации»[24].
Можно дискутировать о том, является ли «симфония» постмодернистским проектом. Во
всяком случае, налицо и «постмодернистская вторичность, готовность использовать
существующие модели в своих пародийных целях»[25],
и виртуализация авторства (причем двойная, «с привлечением» двух мифических
переводчиков с китайского), и (псевдо)цитаты из (не)существующей восточной
классики (включая «найденную» XXII главу «Лунь юя» Конфуция), которые «доставят
огромное удовольствие взыскательному
читателю»[26], и
«злоупотребление» со стороны «консультантов переводчиков» китайской
терминологией, даже иероглифической.
Так или иначе,
альтернативно-исторический потенциал романов оказался достаточным как для
интернет-пикировки по поводу «гадины Фукуямы» и тех, «кто недополучил в детстве
книжек Льва Гумилева»[27],
так и для дальнейших постмодернистских интерпретаций «евразийской» истории[28].
Отмечается и некое присущее «Евразийской симфонии» «неизбывное
шестидесятничество», предполагающее, по определению, серьезность целеполагания и «идеологию
романа», для которой «важны идеи
китайско-конфуцианского равновесия интересов» (оно, впрочем, по мнению
цитируемого рецензента, «на предъявленном материале [...] выглядит
неубедительно»)[29].
Беспрецедентная полемика, сразу же развернувшаяся вокруг «Ордуси»
как утопической общественной модели, ставит все на место. «Какие страсти
разгорелись вокруг ван Зайчика поначалу! Главным образом -- почему-то
политические, словно бы вышло в свет не художественное произведение, а
партийная программа», -- констатирует В.М. Рыбаков, обвиняя оппонентов в
неадекватной реакции. Действительно, если одни критики говорят о «первой
апологии имперского сознания и почвенничества в современной России, которую
можно читать без отвращения»[30], то у других «Евразийская симфония» вызывает не просто
стойкое неприятие, но жестокие обвинения в «шовинистском пафосе», в создании «тошнотворных
ксенофобских книг», образа «евразийского рейха», в «гнусном антизападном
содержании»[31]. «Фашизм», «нацизм», «сталинизм», «тоталитаризм»
становятся ключевыми обозначающими в интерпретации текста об «альтернативной»
Евразийской империи. Однако и защищающийся от этих «странностей» В.М. Рыбаков
лукавит, поскольку «партийная программа» все же в наличии, правда, не столько в
самой «симфонии», сколько в изобильнейшем авторском комментарии --
многочисленных отповедях «клеветникам Ордуси» -- «маниакальным либералам», «нашим
еще не уехавшим на Запад западникам» и т. п.[32]
Охарактеризованный И. Шамиром как «скорее мыслитель,
духовная и религиозная фигура, нежели крупный писатель»[33], В.М. Рыбаков полностью оправдывает эту рекомендацию,
вполне серьезно уча правильному сотрудничеству с государством и азам семейной
жизни на примере средневекового Китая не менее серьезных молодых сторонников,
которые, вдохновившись, требуют от «кремлевских идеологов» вступить «в диалог с
теми, кто находится в эпицентре имперского авангарда»[34]. О крайнем регистре интернет-обсуждения дает хорошее
представление следующая цитата: «При всем моем уважении к возможностям
человеческого разума и интеллекта я убежден, что задумать и написать книги
такой масштабности и актуальности людям не по зубам. Я нисколько не сомневаюсь,
что Хольм ван Зайчику, как и Крусанову (имеется в виду роман «Укус ангела». -- И. Е.), выпала счастливая миссия стать спасительными медиумами, оказавшимися в
нужное время в нужном месте, и что Господь Бог в очередной раз не оставил нашу
многострадальную территорию без Своего внимания»[35]. В результате «описание вполне пригодного для жизни
мира, ничего против Запада не имеющего, но просто-напросто устроенного не по
евростандарту»[36], плавно переходит в выяснение, кому из участников
полемики где следует жить согласно «цивилизационной» идентичности.
Если судьба действительного евразийства, по словам Г.В. Флоровского,
-- «история духовной неудачи», а «евразийская правда» -- «правда вопросов, не
правда ответов, правда проблем, а не решений»[37], то виртуальное евразийство ван Зайчика -- нечто прямо
противоположное. В православно-конфуцианско-буддийско-даосско-мусульманско-иудейском
«мире, где все СООБРАЗНО»[38], оживают «казалось
бы, уже забытые понятия интернационализма, дружбы, справедливости»[39]. Отсюда один шаг до предложения (серьезного) одного из
интервьюеров: «Может быть, для начала, нужно некоторые книги Рыбакова и ван
Зайчика в школьную программу включить, чтобы подростки на них познавали азы
патриотизма и гуманизма?» Отдадим должное В.М. Рыбакову, ответившему следующим
образом: «Ох, сложные вопросы. [...] Детей надо воспитывать, а иначе всему каюк
[...] Надо только очень аккуратно подходить к подбору современных [...] книг
для школьной программы. Вот втиснули в нее, говорят, Пелевина. А что из его
книг можно почерпнуть в пятнадцать лет? Все айда в свою собственную Внутреннюю
Монголию, и пусть остальные катятся на хрен?»[40]
Постмодернистский по форме и (насколько осознанно -- другой
вопрос) интенции замысел, обретая публицистический контекст, превращается в
свою противоположность. «Евразийско-китайская» проблематика уступает место
более устойчивым и соответствующим полемическому пафосу идеологемам «старого
доброго» недавнего прошлого. Являются полемические напоминания о Бенито Муссолини[41],
Тимуре и его команде[42],
«звоне пивных кружек в славном городе Мюнхене»[43],
журнале «Корея» («люди моего поколения
-- поймут»)[44], «стрекоте
вражьих радиоголосов еще аж до разрядки»[45]
и т. п. Постмодернистские шафранные одежды не выдерживают испытания «на идеологический
разрыв», открыто являя свою изнанку (раскрасить по желанию). Смерть
постмодернизма? Или, наоборот, триумф макрокультурной ситуации постмодерна
(если вспомнить тезис У. Эко о поглощении тотальной иронией постмодернистского
текста даже дискурсов, воспринимающих его всерьез)?
«Бегство -- лучший прием»
(или вместо выводов)
Натолкнувшись на самурайскую позицию редакции «НЗ»
относительно объема статьи, мы вынуждены предложить читателю далее самому
воспользоваться обоснованной здесь новаторской методикой (например, Стратагема
6: «Подняв шум на востоке, напасть на западе» -- русские хайку и танка начиная
с «Максима и Федора» Владимира Шинкарева[46]; Стратагема 17: «Бросить кирпич, чтобы заполучить яшму»
-- «Моя Япония» Д.А. Пригова (Дмитрий Александрович-таки в Японии побывал);
Стратагема 28: «Завести на крышу и убрать лестницу» -- «Укус ангела» Павла
Крусанова; Стратагема 29: «На сухом дереве развесить цветы» -- «Чапаев и
Пустота» Виктора Пелевина и т. д.). Как можно заметить, приведенные под соответствующими
«стратагемами» примеры вполне допускают, при некотором старании, взаимную
перестановку, подтверждая «трансформерный» характер постмодернистского Текста.
Это не относится к финальной, 36-й стратагеме, которая как нельзя лучше подошла
бы для формулирования итога. «Бегство от действительности» (естественно,
авторов и, естественно, от исторической -- не в смысле пройденности, а в смысле
«судьбоносности») -- в случае принципиального неприятия постмодернистской игры
с прошлым уже на уровне ее правил. «Бегство от текста» -- как констатация
непродуктивности сколько-нибудь законченной исторической интерпретации
постмодернистских сочинений вследствие самой их природы. «Бегство от автора» --
наоборот, признание подобной интерпретации при отказе авторам в яркой творческой
индивидуальности и зачислении их в единый более или менее околографоманский
разряд. Наконец, «бегство от выводов», чем мы, с любезного разрешения читателя,
и воспользуемся.