Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Неприкосновенный запас 2001, 3(17)

Запад, граница, особый путь: символика “другого” в политической мифологии России

Борис Дубин.

Запад, граница, особый путь: символика “другого” в политической мифологии России

По мнению 34% нынешних россиян (августовский опрос ВЦИОМ 2000 г., N=1574), большинство жителей России “уважительно” относятся к странам Запада; по оценке еще 35% — в этом отношении нет никаких “особых чувств”, оно нейтрально. Такие чувства, как “страх” или “презрение” к западному миру, большинству россиян, по мнению респондентов, абсолютно не свойственны, и лишь для 9% опрошенных отношение россиян к Западу сегодня окрашено “тревогой” (11% затруднились с ответом). Напротив, люди на Западе, по мнению тех же респондентов, куда реже относятся к России спокойно (такое отношение отметили только 19% наших опрошенных). Запад, по оценкам россиян, относится к России с ярко выраженными чувствами, и среди этих эмоций для 12% опрошенных в России преобладает “тревога”, для 21% — “презрение”, но сильнее всего здесь элемент “сочувствия” (на него указывают 23% опрошенных). Лишь для 8% опрошенных люди Запада отвечают россиянам “уважением”. Итак, “мы”, по нашему мнению, “их” уважаем и относимся к ним в целом спокойно. “Они” же из-за “нас” переживают, но чаще презирают, опасаются нас и уж точно нас “не уважают”.

При этом люди в зарубежных странах, по мнению россиян, вообще заметно чаще интересуются происходящим в России, нежели россияне (и особенно сам респондент) — происходящим за рубежом. По данным апрельского опроса ВЦИОМ в 2000 г. (N=1580), соотношение интересующихся и не интересующихся выглядит в этих случаях следующим образом: 48:36 (люди Запада интересуются/не интересуются Россией), 40:44 (в России интересуются/не интересуются происходящим на Западе) и 37:61 (сам респондент интересуется/не интересуется происходящим на Западе). И в первом, и во втором из приведенных случаев налицо ощутимая асимметрия оценок себя и другого. Психолог усмотрел бы в этом расхождении перспектив явный эмоциональный “перенос”. Какие вытесненные, замещенные, скрытые от самого респондента проблемы видятся за этим социологу?1

╤ ОТ ЭЙФОРИЧЕСКИХ НАДЕЖД

К КОМПЛЕКСУ ПРЕСЛЕДОВАНИЯ

Для общественного мнения и средств массовой коммуникации в России на рубеже 1980—1990-х гг. действительно была характерна весьма высокая оценка западного общества (на примере, прежде всего, Японии и США), его экономики и политических установлений, образа жизни в целом. Контражуром для этой оценки служила быстро распространившаяся в конце 80-х крайне негативная оценка экономических и политических институций СССР, всего советского опыта (в 1989 г. ее поддерживали порядка 40% опрошенных, еще примерно столько же, даже чуть больше, затруднялись с ответом)2. В конце 1991 г. 60% из 6585 опрошенных оценили западный образ жизни положительно (11% — отрицательно, 28% затруднились с ответом)3. Эта тенденция ощущалась еще в 1992 г., хотя показатели позитивных ориентаций на страны Запада уже начали снижаться и, напротив, стала быстро расти доля затрудняющихся с ответом на подобные вопросы.

Однако уже к 1994-му, а особенно — к 1995 г. композиция оценок россиянами “западного” и “своего” резко изменилась. На это повлияли многие факторы: последствия гайдаровских реформ (резкий рост цен, девальвация сбережений, начатки социальной дифференциации, непонятной и нестерпимой для уравнительного сознания подавляющего большинства), резкий разрыв президента с ключевыми фигурами реформаторов, а тем самым — с поддерживающими их наиболее активными, квалифицированными, успешными слоями общества, идейное разложение массовой интеллигенции и ее уход с политической и социальной авансцены, наконец, растущая изоляция России в мировом общественном мнении (в связи с жесткой ельцинской тактикой подавления октябрьского путча 1993 г. и растущей “неуправляемостью” первого лица России, началом чеченской войны, впервые значительно усилившимися тогда позициями силовиков в руководстве страной)4. Действуя порознь, но резонируя друг другу, эти и другие процессы дали, среди прочего, парадоксальный результат. Преобладающая часть населения России, вопреки хорошо разыгранной панике коммунистической пропаганды и масс-коммуникативным штампам относительно “раскола” страны, но вместе с той же, как будто бы не вызывавшей у него доверия властью, с потерявшей социальный статус и монопольный культурный авторитет интеллигенцией, даже, как ни странно это на первый взгляд, с набравшей собственную силу региональной номенклатурой (при заметном ослаблении федерального центра), явно усилила ориентации на символы национального целого, державного престижа, окрашенного в ностальгически-радужные тона советского прошлого.

Воплощением уравнительных социальных идеалов патерналистски ориентированного большинства стала — по контрасту с еще совсем недавними, но уже негативно переоцененными временами Горбачева и Ельцина — “эпоха Брежнева”. Негативная переоценка обоих реформаторов в руководстве СССР, а затем — Россией шла параллельно с такой же — по направленности и темпам — переоценкой “Запада”: и за тем, и за другим стояло массовое разочарование во вчерашней массовой же эйфории. Самобичевание конца 80-х гг. трансформировалось в самонаказание 1993—1995 гг., а его переложили на символические фигуры ближайших “виновников”; соответственно, на горбачевско-ельцинское, еще совсем недавнее, время россияне перенесли и свою прежнюю нищету, униженность и бесправие десятилетий советской жизни. Вот как год за годом менялись российские оценки Запада в его отношении к России:

Согласны ли Вы с тем, что Запад пытается привести Россию к обнищанию и распаду? (В % к опрошенным при каждом замере.)

1994, N=1700 1995, N=1989

Полностью согласен 27 35

Скорее согласен 19 20

Скорее не согласен 25 14

Целиком не согласен 14 8

Затрудняюсь ответить 15 23

В сентябре 1996 г. (N=2430) уже 20% опрошенных ответили, что их соотечественникам стоит ориентироваться сегодня на советский образ жизни, 47% — что на “традиционный русский” и лишь 11% — на западный (22% затруднились с ответом). В следующем году из 1600 россиян, отвечавших на вопрос о том, кем по отношению к России выступают сегодня крупнейшие западные страны (США, Германия, Великобритания, Япония и другие), 28% назвали их “партнерами России, имеющими с ней общие интересы”, а 51% — “противниками России, которые стремятся решать свои проблемы за ее счет и при удобном случае наносят ущерб ее интересам” (21% затруднились с ответом). За вторую половину 90-х ко многим россиянам как бы вернулось прежнее, казалось — во многом забытое, чувство “осажденной крепости”.

Вы согласны, что Россия всегда вызывала у других государств враждебные чувства, что нам и сегодня никто не желает добра? (В % к опрошенным при каждом замере.)

1994, N=2957 2000, N=1580

Совершенно согласен 18 28

Скорее согласен 24 38

Скорее не согласен 26 21

Целиком не согласен 12 6

Затрудняюсь ответить 20 7

╤ “СТРАХ ВЛИЯНИЯ”5.

Если взять несколько иную, внегосударственную и внеполитическую, плоскость самоидентификации, то это укрепляющееся в массе недоверие к Западу выразилось у россиян в своеобразном чувстве собственной “ненадежности”. Речь идет о довольно непростом механизме проективной самоидентификации и символического дистанцирования — сознании своей заранее предугадываемой “слабости”, недоверчиво отгоняемой от себя мысли о своей уязвимости, медиумической податливости по отношению к “отрицательному воздействию” Запада, даже к самой возможности такого влияния, к простой мысли о нем.

Согласны ли Вы с тем, что западная культура оказывает отрицательное влияние на положение дел в России? (В % к опрошенным при каждом замере)

1996 1997 1998 1999

N=1700 N=1693 N=1600 N=1708

Совершенно 24 31 36 29

согласен

Скорее 24 22 25 22

согласен

Скорее не 24 22 22 23

согласен

Целиком не 12 13 11 13

согласен

Затрудняюсь 16 12 6 13

ответить

Разберем эту конструкцию немного подробней, она — принципиальная и, во многих отношениях, несущая для всей антропологии советского и постсоветского человека (характерна стабильность в распределении оценок, представленных в этой таблице). Сознание своей несамостоятельности, производности собственных определений от обобщенного, “главного” символического партнера вызывает у респондентов недовольство и раздражение. Фрустрация и ресантимент — функциональные следствия неразвитости в обществе самих структур воображаемого партнерства. Иначе говоря, они укоренены в символическом производстве его интеллектуальных “элит”, в совокупных культурных ресурсах данного общества, предопределяющих характерный дефицит референтных инстанций, бедность социальных связей и социального воображения6. Эти негативные чувства тем острее, чем менее они доступны рационализации и чем меньше респондент хотел бы считать ответственным за них самого себя. Напротив, он освобождает себя от подобной ответственности, перенося вину за свое самочувствие на того же партнера (или замещающие его фигуры) и как бы наказывая этим виновника за собственную от него зависимость — “подлинную” или “выдуманную”, в данном случае неважно, поскольку речь идет о структурах сознания и их “внутренней” работе. Социальное партнерство для носителей подобного менталитета возможно и понятно лишь как акт символической солидарности “одинаково зависимых” (в типовой ситуации и по парадигматической модели “ты меня уважаешь?”). Все формы действия и типы обосновывающих их инстанций, выходящие за пределы подобной символической интеграции в обделенности (“равенства в рабстве”, по выражению Токвиля), воспринимаются исключительно в негативном залоге — как обременительные, а “другой”, обобщенный партнер заранее и заведомо ощущается как нежелательный7.

Характерно, что соответствующими эпидемическими свойствами наделяется, например, пресловутое “окно в мир” — телевидение. Россияне весьма вовлечены в телесмотрение: по данным сравнительного исследования 1997 г. “Потребители”, они явно опережали опрошенных в США, бывших странах “восточного блока” (Польша, Чехия, Венгрия) и бывших же республиках Советского Союза (Казахстан) по доле смотрящих телевизор “часто и очень часто”, как и по удельному весу желающих смотреть его (особенно эстрадные концерты, юмористические шоу, зарубежные “мыльные оперы” и советские фильмы прошлых лет) “еще больше”. Вместе с тем, к телевидению у россиян имелось немало претензий: очень многим оно “не нравилось”, большинство “раздражало”, как информационному источнику ему доверяли крайне слабо. При этом недовольство ТВ в смеси с зависимостью от него8, среди прочего, канализировались в уверенность преобладающей части россиян, что сегодняшнее телевидение “целенаправленно разрушает русские традиции, насаждает чуждые народу западные идеалы”. В июле 1996 г. (N=2404) эту последнюю оценку, элементарную рационализирующую реакцию, разделяли 51% опрошенных, не согласились с ней 33% (16% затруднились с ответом).

╤ ЧУВСТВО НЕПРИНАДЛЕЖНОСТИ

К ОБЩЕМУ И РАСТУЩАЯ

НЕЗАИНТЕРЕСОВАННОСТЬ

В “ДРУГОМ”

Анализируя материалы международного сравнительного исследования более чем в 40 странах, уже приходилось отмечать весьма низкий уровень заинтересованности россиян абсолютным большинством тем и проблем, которые в той или иной, но всегда значительной, мере волнуют людей в крупнейших странах мира. Единственным исключением тогда оказалось все относящееся к необычайным явлениям и сверхъестественным целительным способностям. Парапсихология, НЛО, равно как магия, сглаз, астрология и хиромантия вызывали у россиян интерес гораздо больший, чем в развитых странах мира, и сближавший Россию со странами, например, Латинской Америки9.

По данным более позднего опроса (1999, N=3007), интерес к “большому” миру даже в том, что касается разнообразия культур, истории цивилизаций, оказался несколько выше — что и понятно, поскольку опрашивалось только городское население, — но в общем он остался вполне скромным. Культура вне специальных помет “классического” и “державного” для среднего россиянина не существует: она непонятна и невыразительна. Некоторый рост подобного интереса к культурному многообразию мира наблюдается, естественно, в группах с высшим образованием, среди жителей Москвы, но в целом доминирующая установка дифференцируется по группам весьма слабо.

Нарастающая во второй половине 90-х гг. автаркия самоопределения сопровождается ясным для трех пятых и даже для двух третей россиян сознанием, что за годы советской власти изменилась сама “природа” российского человека, что он теперь не просто непохож на “западного”, но что эти перемены необратимы и образец недостижим (“чувство опоздавших”). По данным опроса 2000 г. (N=1580), эта ценностная установка (напомню, что это как бы экспертное суждение об окружающих других, а не о самом себе, т.е. выражение общепринятой нормы оценки) тоже весьма слабо дифференцируется по социально-демографическим группам. Некоторое, не слишком значительное, смягчение подобного “аутизма” наблюдается лишь у самых молодых и наиболее образованных респондентов.

╤ “РУССКИЙ ПУТЬ”

Характерно, что уже к 1994 г. в массовом сознании и коллективном словоупотреблении, в агрессивно-защитной риторике отечественных масс-медиа укореняется возвращенный слоган “особого пути” России, через неотрадиционалистов 1960—1980-х гг. восходящий к российским евразийцам, почвенникам и, наконец, славянофилам XIX в.

Больше того, доля придерживающихся подобной оценки перспектив развития России к этому времени достигает уровня величин, на котором удерживается позднее вплоть до нынешнего дня: 52% опрошенных в 1994 г. (N=2959) и 59% в 1995 г. (N=2983) признали, что “исходя из истории и географии России, лежащей на стыке Европы и Азии, ей нужно идти особым российским путем”.

Напомню, что в конце 80-х гг. на “особый путь” и “собственные достижения” ссылались не более 10% опрошенных. Сравним тогдашний расклад данных с композицией оценок, полученных в последнем году уходящего столетия:

С каким из приведенных ниже высказываний о путях развития России Вы бы скорее согласились? (В % к опрошенным при каждом замере.)

198910 2000

Россия отстала от

большинства передовых стран 75 50

Россия всегда была в числе

первых и не уступит этой роли 2 10

Россия развивается по своему,

особому пути 10 34

Затрудняюсь ответить 13 6

Позднее, на протяжении всей второй половины 90-х гг., по данным исследований ВЦИОМ, порядка четверти взрослого населения России устойчиво “относили себя к европейцам” (чаще других это делали россияне моложе 24-х лет, с высшим образованием, жители Москвы и Петербурга). Вдвое большую группу (55—57%) столь же устойчиво составляли те, кто, по их уверениям, “никогда не ощущали своей принадлежности к истории и культуре Европы” (остальные затруднялись с ответом). При этом ни крупнейшие страны Запада, ни промышленно развитые страны Востока (Япония, тихоокеанские “тигры”), не говоря уж об исламских государствах, не выступали для абсолютного большинства россиян привлекательным образцом развития. Поддержку этим моделям высказывали, в лучшем случае, от одной пятой до одной четверти россиян, тогда как до трех пятых наших соотечественников в 90-е гг. считали, что у России — “свой, особый путь”. Так, отвечая на вопрос о том, на чей опыт следовало бы ориентироваться России при продолжении реформ (N=1595), 3% избрали в качестве ориентира Южную Корею и других восточных “тигров”, 7% — коммунистический Китай, 14% — США и страны Западной Европы, а 63% согласились с тем, что нужно “не подражать чужим образцам, а глубже изучать исторический опыт России, следовать ее традициям и особенностям”; 13% затруднились с ответом.

Вероятно, некоторые характеристики этого “пути” можно отчасти представить, опираясь на косвенные данные о предпочитаемой большинством россиян экономической и политической модели общества: на протяжении 1997—2000 гг. количество сторонников экономической системы, основанной на государственном планировании и распределении, с 37—43% опрошенных возросло до 52%. Таким образом, год за годом растет привлекательность советской централизованно-дефицитарной, планово-распределительной модели. Доля симпатизирующих, по их словам, рыночной экономике колеблется вокруг трети опрошенных. Суммарные предпочтения в области политического устройства (речь, конечно же, идет о неких предельно обобщенных популярных имиджах политических систем, транслируемых через масс-медиа) более устойчивы: здесь советская модель доперестроечного типа явно преобладает (42—45%, по опросам 1997—2000 гг.). Можно сказать и по-другому: перемен в политике россияне ждут и хотят еще меньше, чем в экономике, поскольку в большинстве своем ничего позитивного с ними не связывают.

Еще более показательную, хотя и косвенную, характеристику этого воображаемого “пути” дает, возможно, ответ на вопрос о самой способности россиян самостоятельно двигаться по подобным маршрутам:

С каким из приводимых ниже утверждений Вы скорее согласны? (В % к опрошенным при каждом замере.)

1989, 1994, 1995, 1996,

N=1250 N=2959 N=2983 N=2430

Нашему народу

постоянно нужна 26 35 34 37

“сильная рука”

Бывают ситуации,

когда власть в

стране надо 16 23 27 31

сосредоточить в

одних руках

Нельзя допускать,

чтобы власть в

стране 45 23 24 18

сосредоточилась в

руках одного

человека

Затрудняюсь

ответить 13 18 15 13

При этом между тягой к “сильной руке” и предпочтением “особого пути” есть хотя и не ярко выраженная, но явная положительная связь. Напротив, противники железного порядка в среднем чаще согласны с тем, что Россия явно отстала от большинства развитых государств и ей следует выходить на общий путь развития западной цивилизации:

Русский путь под твердым руководством (в % к группам по столбцу, приводятся лишь полярные позиции, без учета затруднившихся с ответом)

Твердые сторонники Твердые противники

сильной руки сильной руки

Россия отстала

от большинства 50 61

передовых стран

мира

Россия идет по

особому пути, и ее

нельзя сравнивать 36 27

с другими странами

Россия должна идти

по общему пути 13 21

европейской

цивилизации

Россия должна

идти по своему, 65 60

особому пути

Вместе с тем, из таблицы видно, что аналитически разведенные нами идейные позиции не соотносятся со взаимоисключающими, “принципиально непримиримыми” группами, а характеризуют два относительно разных, но сопряженных плана оценок, которые различаются лишь до известной степени и, вероятно, в известной зависимости от формулировки вопроса, акцентирующей ту или иную систему референций респондента (близость ответов в последней строке показывает это с наибольшей ясностью). Видимо, поэтому в умах россиян, как в мечтах гоголевской героини, чаще всего соединяются самые разные предпочтения, включая, казалось бы, вовсе несочетаемые. Собственно проблема реального и бесповоротного выбора — не только исторического, для страны, но и индивидуального, для себя — при этом, как можно видеть, чаще всего не встает, а мечтать на манер другого гоголевского героя, Манилова, никому не возбраняется.

Хотели бы Вы жить в России так, как живут люди на Западе? (1999, N=1600, в % к опрошенным.)

да 48

нет 34

затруднились с ответом 18

Какая идея относительно будущего России из приведенных ниже наиболее привлекательна лично для Вас? (1999, N=1600, в % к опрошенным, респондент мог выбрать несколько ответов.)

Россия должна быть государством русского народа 22

Россия должна быть многонациональным государством равноправных народов 43

Россия должна вернуться к социалистическому строю 20

Россия должна возродиться как мощная военная держава в границах бывшего СССР 37

Россия должна быть государством с рыночной экономикой, демократическими свободами и гарантией прав человека 46

Как видим, об “особом пути” России эмпирическому социологу удается узнать довольно мало содержательного. Причем для преобладающей части опрошенных этот путь, если основываться на приведенных выше данных, представляется исключительно в категориях повторения уже пройденного и знакомого. И то, и другое обстоятельства важны и требуют истолкования. Представляется, что значение категории “путь” для данного случая лежит в плоскости не эмпирического, а символического. Эта категория — один из элементов в конструкции современного мифа о российской исключительности.

╤ РУССКИЙ МИФ

Запад в конструкции русского мифа не только не обозначает те или иные страны в их социально-исторической конкретике, но даже, может быть, вообще содержит в себе лишь минимальное, чисто апеллятивное указание на обобщенного партнера, “значимого другого”. Запад здесь — это фактически синоним пределов мира, границы собственной идентичности, которая (граница), как ни парадоксально, проведена “извне”, поскольку Запад — отмеченная смысловая точка, а Россия — феномен производный и представляемый лишь в негативной форме, в категориях непринадлежности к Западу. При этом данная граница — как бы двусторонняя: она ограждает Россию не только для того, чтобы в нее не проникало западное, но и чтобы не тратилось, не терялось, “не расплескивалось” свое. Эти моменты далее соответственно мифологизируются: Запад, с одной стороны, объявляется невосприимчивым к русскому, не может его “понять” и проч., а с другой стороны — он-де изолирует и консервирует Россию в ее нынешнем состоянии, поскольку заинтересован в “слабой” России и т.п. Сосредоточенность на границе, как и ностальгическая сосредоточенность на прошлом в данном и подобных ему случаях символизирует усилие аутического самососредоточения, самозамыкания. Но это лишь усилие, поскольку содержательных значений, смысловых императивов осмысленного действия, которые могли бы стать обобщенными образцами, ни на границе, ни в глубинке (в том числе — в глубине прошлого) нет. Обнаруживаемые там значения и фигуры снова отсылают к той же не-универсальности, выступают еще одним тавтологическим обозначением непринадлежности к общему11.

В этом функция и смысл компенсаторной ностальгии по прошлому “великой державы” и “благополучию” брежневской эпохи, по соответствующим героям и символам из курса средней школы (это прежде всего императоры — Петр I, полководцы — Суворов, Кутузов, Жуков, поэты и ученые, воплощающие превосходство России — Пушкин, Менделеев; Гагарин и Королев, чьи фигуры символизируют “народ”, “людей из народа”, “глубинки” и т.п. в образе властителей космического пространства)12. По происхождению и функциональному приложению русский миф и его составляющие (историческая “миссия” страны, исключительная высота ее духовности и культуры, особые качества российского — русского, советского — человека, ни с какими другими не сравнимые тяготы существования в прошлом и настоящем13) связаны не с национально-культурным сообществом, а с завоевательно-имперским целым России и затем СССР. Лишь в силу дефицита других универсально-значимых достижений страны, которыми можно было бы гордиться ее гражданам (ими, например, могли быть политические и судебные институты, достижения науки, передовые технологии, уровень экономического развития и социального обеспечения, авторитет и влияние на мировой арене и др.14), в сознании россиян укрепляется чувство принадлежности к “органическому” национальному целому (“народу”). Равно как усиливаются и ксенофобические настроения, будь то в адрес “этнических” чужаков (прежде всего чеченцев), будь то по отношению к “традиционному” стратегическому противнику — США, особенно в связи с событиями вокруг Югославии и Косова.

Видимо, в целом роль данного мифологического комплекса и “русского пути” как его элемента — служить механизмом психологической защиты и компенсации. Реальным мобилизационным значением, консолидирующей силой в политической и социальной жизни он, видимо, никогда не обладал, как не обладает и сейчас. Собственная функция этого “пути” состоит в том, чтобы обозначать саму форму главенствующей ценности российского самосознания — значения непринадлежности к общему миру, исключительности, нерационализируемости, недоступности ценностного ядра коллективного “я”/“мы” России и всех воплощающих ее символов и фигур (прежде всего, как уже говорилось, символов и фигур власти) для любых хоть сколько-нибудь определенных и внятных формулировок.

Метафора “пути” и есть способ экспонирования этой ключевой, доминантной ценности, как механизм “повторения” — символический барьер, обеспечивающий ее реализацию, смысловое усвоение. В высокое значимое “прошлое”, в сферу “исторического” для наших условий всегда попадает то и только то, что повторяется — иными словами, что совпадает с конструкцией основного, неразрешимого в каком бы то ни было практическом плане и потому мифологического конфликта: неспособности сделать выбор, стать собой и раз навсегда извлечь урок из сделанного, причем сделанного индивидом лично (а не просто случившегося с ним, на него “свалившегося” и т.п.). Синдром повторения (редукция к бывшему, знакомому и потому кажущемуся понятным, “дежа вю”) — ключевой механизм автоидентификации и самоутверждения в эпигонской культуре. Среди прочего, это еще и ценностный фильтр, блокирующий значения нового и фигуры их потенциальных носителей-конкурентов.

В таком случае “русский путь” и есть функциональная конструкция истории как повторения, истории как мифологии — конструкция постоянного переноса, бесконечной отсрочки поступка, уже-еще-не-действия, всегдашней промежуточности и переходности (либо символизирующей их возрастной незрелости, подростковости, молодости и проч.)15. В таком смысле подобный “путь” всегда “открыт”. Он, можно сказать, вечен, поскольку представляет собой ностальгическую проекцию того же искомого целого, только развернутую во внеэмпирическом, надвременном и внепространственном, чисто негативном плане — своего рода априорную “пустую форму”, засасывающую любые определения. При отсутствии в культуре сколько-нибудь артикулированного уровня предельных ценностей и идеальных значений, при дефиците содержательного, осмысленного отношения к конечности человеческого существования, к смерти подобная сверхзначимая конструкция занимает место или симулирует функцию “запредельного” (связь подобных “фантомных болей” с другими антропологическими характеристиками российского человека, включая правовой нигилизм и бытовую агрессивность, — отдельная проблема).

Все это делает фигуру “пути” ведущим либо венчающим элементом в структуре национальной мифологии. Подобная ценностная идея (идеологическая форма) со всем ее суггестивным потенциалом входит в базовый сюжет национальной словесности и русского искусства последних полутора веков. Именно она предопределяет характеры основных героев и героинь, расстановку фигур спасителей и искусителей, врагов и помощников, развитие и оценку узловых ситуаций, сюжетные ходы и тупики. На отработке данного сюжетного узла формируется отечественная литературная классика (“русский роман”, по исходной формулировке Мельхиора де Вогюэ16), полумифологические представления об истории русской культуры — ее “золотом” и “серебряном” веке, основных вехах, иерархии первых и вторых литературных “рядов”. А дальше уже сама классика и представляющие ее избранники ретроспективно включаются в мифологизированный пантеон. В частности, в рамках описываемого мифологического комплекса совершенно исключительно символическое значение Пушкина — сверхавторитетной фигуры родоначальника17.

Как уже говорилось, “пусковой механизм” всей обозначенной связки идей и символов — представление о “Западе”. Таков один из механизмов негативного, внешнего побуждения/принуждения русского, российского, советского человека и коллективного целого (“народа”) к действию, наряду с чрезвычайными мерами власти различных уровней (аврал, нагоняй, взбучка и проч.). Собственно “внутренняя” мотивация к действию, императивы действия для такого менталитета чаще всего представляют собой регрессию к исторически “предшествующим”, домодерным разновидностям поведения. Это либо традиционные формы и нормы коллективного существования (вроде простых “семейных отношений” и “честного труда” крестьянского или фабрично-мастерового, раннеиндустриального типа в условиях лагеря, шарашки, в позитивном плане описанных, например, в солженицынском “Одном дне Ивана Денисовича” и, напротив, крайне негативно представленных в “Колымских рассказах” Шаламова), либо чисто аффективный выплеск, содержащий в себе, как правило, негативный заряд, отторжение и принижение Другого (опять-таки с нерационализируемой мотивацией типа “авось”, “а слабо тебе!”, “да пропадите вы все” и т.д.).

Структура основного мифа двоична. Внутри него задана особая смысловая граница, отделяющая “нас” от “них” ( в ряде исторических ситуаций, для некоторых групп роль этого разделительного барьера играет граница между Европой и Азией, отсюда вполне локальные, узкокружковые и маргинальные по реальной значимости для общества идеи евразийства, скифства, туранского наследия). При этом наличие модального барьера дает возможности двойного прочтения окружающего и истории (двойного кода оценки и истолкования событий и действующих лиц), так что активизироваться может то одна, то другая позиция и соответствующая ей перспектива.

Наконец, именно действия “Запада” в их мифологическом преломлении оправдывают существование всех политических, военных, идеологических институтов по поддержанию границ российской державы, обеспечению ее безопасности18. Тут, в частности, возникает и характерная апелляция к промежуточному положению страны между Западом и Востоком19. Впрочем, образ Востока в подобной геополитической мифологии — точно такая же двойственная структура, как “Запад”: Восток, Азия (прежде всего — Китай, в какой-то мере Япония) предстают то враждебными России, поскольку она — часть Европы, “великая страна”, входит в “большую восьмерку”; то, напротив, выступают воображаемым союзником России в ее экономическом, политическом, цивилизационном противостоянии Западу — прежде всего США. В любом случае отмеченной позицией остается именно “Запад”. Образ “Востока” в таких уравнениях вторичен: он — производное от соответствующих российских оценок “Запада”20.

В этой своей двойственности современный миф (и русский миф, в частности) выступает механизмом консервации культуры и общества. Парные образы себя и обобщенного “другого” моделируют до-модерные, простые, замкнуто-иерархические и неравноправные взаимоотношения, вообще говоря, характерные для традиционного, сословно-статусного или “закрытого” общества. А ценностный барьер, делящий мир на “наш” и “их”, позволяет переключать оценки и смысл действий участников мифологического сюжета по собственному усмотрению, при всех смысловых перипетиях сохраняя доминирующую позицию за собой. “Другой” здесь — не более чем превращенная фигура собственной несамостоятельности и несостоятельности.

Такая замкнутая парная конструкция — а по подобной модели конструируются идеологические пары типа “народ и власть”, “интеллигенция и народ”, “подлинные интеллигенты и образованщина” — как бы обосновывает сама себя. А потому несет в себе характеристики предопределенности, неотвратимой собственной “логики”. Она закрыта от рационализации, в принципе непроверяема и, в этом смысле, герметична. В нее можно быть только включенным (и тогда ты будешь причислен, признан, почувствуешь себя “своим”) или не допущенным (и тогда ты — “чужак”). Всегдашняя проверка на “своих”/“чужих” — одна из прагматических функций всякого мифа. Так же как “закрытость” — характерная черта любых мифологических построений. Миф по самой своей функции — отделять чужих и сплачивать своих — как бы обращает и замыкает “внутрь”, он, можно сказать, центростремителен. Он в принципе не содержит высокообобщенных, предельно идеализированных символов и значений, ориентирующих человека на универсальные ценности.

Эти последние, если говорить об их функциях и работе в других условиях и на другом человеческом материале, конституируют иные по своему принципу и устройству, сложные, многоуровневые символические конструкции. В их основе лежат позитивные образы Другого, причем этот образ никогда не один, их обязательно несколько, и они не носят интегративного характера. Иначе говоря, они связаны с действиями такого типа, которые осуществляются за рамками первичных коллективов и аскриптивных общностей — семьи (и “семьи”), рода, клана и проч. Почему и требуют разомкнутой и сложной, иными словами — принципиально динамичной системы ориентаций, в которую входят уровни долговременных ориентиров, обобщенных норм, инструментальных целей, оперативных оценок, рациональных стандартов и т.д.

╤ И ЕЩЕ РАЗ О ГРАНИЦЕ

В принципе для социологии культуры семантика границы — и связанной с ней периферии, провинции, “глуши”, “степи”, “пампы” — задана символом или символами центра (т.е. наиболее важных, основополагающих и систематически воспроизводимых значений данного сообщества21), соотнесена с ними и в этой соотнесенности представляет условное целое. В данном, самом общем смысле, генетически и исторически связанном, конечно, с наиболее консервативными или даже архаическими пластами и значениями культуры, граница понимается как граница коллективной идентичности, отделяющая общее “мы” от столь же общего “они”. Внесение же границы в “центр” (самоопределение через границу, определение своего общества, культуры, группы как пограничных) указывает на глубокую проблематичность коллективной идентификации, символический раскол или разрыв идентичности и представляет собой след идентификационной травмы — будь то исторической либо периодически воспроизводящейся как своеобразный синдром22.

Подобный синдром сверх-сосредоточенности на границе (можно сказать, “невроза границы”) характерен для сознания образованных слоев в обществах так называемой “поздней” или “запоздалой” модернизации — обычно среди них называют Германию, Испанию, Италию, Россию, ряд стран Восточной Европы, Латинскую Америку (хронология модернизационных процессов в этих странах, понятно, во многом разная). Различная конфигурация этих элитных и протоэлитных групп, их отношений с основными подсистемами общества, различия в исторической обстановке модернизационного старта и другие обстоятельства определяют различия в том, как данный “комплекс” будет исторически “разгружаться” и где будет проведена символическая граница (т.е. какие области и слои значений она будет со- и противопоставлять). Скажем, для Германии это, среди многого прочего, развернется в идею Lebensraum, для Испании — в проблематику империи (колонии и метрополии), глубинной “интраистории” и поверхностной официозной истории, “внутренней” границы и “двух Испаний” или метафору “другой”, “потаенной” Испании (не говоря уж о мусульманской и иудаистской составляющей испанской культурной традиции, которых я сейчас не касаюсь)23 и т.д. Сценарии подобной символической разгрузки можно показать, например, на сюжетике и имажинарии национальных литератур — здесь открывается поле для целого комплекса междисциплинарных разработок24.

Советская ситуация 1930—1950-х и конца 1960—1980-х гг. (периодов кристаллизации социокультурной системы и начала ее эрозии, разложения, распада) как бы наследует мифологию имперской миссии и враждебного окружения, складывавшуюся в России 1870—1880-х гг. XIX в. Советская гуманитарная интеллигенция (в своей массе представленная государственной бюрократией репродуктивных систем) оттеснена от центров власти и самостоятельных решений, существуя в изолированном, крайне примитивном и не динамичном по своей внутренней организации обществе, которое построено на централизованном дефиците и распределении большинства важнейших ресурсов, включая культурные (символические). Отношения с символическим центром общества (властным “мы”) и внешним окружением (“ими”, Западом) принимают для интеллигенции особый вид и нагружаются особой значимостью, составляя часть легенды о собственном высоком предназначении25.

В коллективном сознании, коллективной мифологии, всеобщей мифологии коллективного целого, разрабатываемой образованным слоем, его ведущими группами, это, с одной стороны, выражается в умножении символических границ, барьеров “внутри” самого сообщества и его культуры. Скажем, предельная проблематичность российской идентичности, самих принципов и форм идентификации представлена в художественной словесности как соединение в одной — причем любой — точке России признаков центра, даже центра мира, и периферии, глуши, окраины; значений неисчерпаемости, вездесущести и, вместе с тем, пропасти, несуществования (в любом случае — отсутствия твердой структуры, выраженной формы). Такова формула-апория одного из персонажей “Ревизора”: “...отсюда, хоть три года скачи, ни до одного государства не доедешь”26, — казалось бы, признак центра (предельная отдаленность от окраин), а вместе с тем — символ полной глухомани (отсутствие границ). Но это именно та ценностно-парадоксальная, мифологическая ситуация, когда, скажем, Пермь — это для коллективного (прежде всего интеллигентского) сознания и мировое средоточие, начало истории, и, вместе с тем, окраина света27, когда в центре мира — Старая Русса28 и т.п. Петербургу как “окну в Европу” может при этом соответствовать, например, Челябинск как “окно в Азию”29 и т.д. “Шестая часть земли с названьем кратким Русь” вместе с тем квалифицируется — и с опорой на ничуть не менее значимые литературные образцы — как “географическое ничто”, “морок” и т.д.30

Но вслед за дихотомией Европы и Азии (Запада и Востока, столицы и глубинки, города и степи) в сознании образованных слоев, а затем и подтягивающихся к ним групп культурной периферии возникают, взаимодействуют и вытесняют друг друга дихотомии “власти” и “народа”, отчетной и теневой экономики, официальной и “второй” культуры и т.д. Подчеркну, что все эти простейшие мифологизированные дихотомии деформируют и тормозят общественное осознание реальной дифференциации социума. Более того, можно думать, что под их воздействием задерживаются, деформируются и реальные процессы социокультурной динамики общества. Можно сказать так: чем сильней в обществе стерты реальные границы между относительно самостоятельными группами и институтами, тем выше в нем значимость границ мифологических — как внутренних, так и внешних, включая главную символическую границу между “нами” и “ними”. Парадокс в том, что вопрос о “внутренней границе” (двусоставности русской культуры, “самой природы русского человека”) сейчас, да и обычно, идеологически возбуждают именно те группы, которые претендуют на представительство всего национального целого и демонстративно озабочены единством, даже монолитностью этого целого. Это вновь указывает на ту же симптоматическую структуру описываемого здесь базового синдрома.

Иными словами, конструкцию “русского пути” можно описать как функциональный синтез разноуровневых и разных по рабочему смысловому заданию значений отчужденности (само-отчуждения, вненаходимости, изоляции); раздвоенности (“внутренней” границы, проблематичности самоидентификации); повторения (редукции к уже бывшему) и пассивного, подопечного ожидания (а соответственно — потребности в “сильной руке”). Раздвоенность, кентавричность подобного сознания — компенсаторный механизм культуры, неспособной к позитивному взаимодействию с другими (обобщенным Другим). По мере исчерпания или стирания, изнашивания к нынешнему времени исходных для образованного слоя противопоставлений типа “интеллигенция — власть”, “интеллигенция — народ” в последнее время активизируется другая травматическая составляющая коллективной идентичности: “мы — Запад”. Что, в свою очередь, ревитализирует символику мнимой принадлежности России к “Востоку”. И все это, заметим, разворачивается на фоне и в контексте вполне реальной массовой ксенофобии по отношению к исламскому миру, народам Северного Кавказа, при политике явной государственно-номенклатурной сегрегации мигрантов из Китая и Кореи на реальном постсоветском Востоке — в Восточной Сибири, в Приморье (ср. приобретший циклопическую значимость, а потому неразрешимый для России вопрос об островах Курильской гряды). “Восток” здесь и теперь символизирует уже не столько территорию, пространство колонизации (коррелятивную с ценностно-пустым “я” фигуру “другого” как “никакого”, находящегося вне каких бы то ни было позитивных определений, “просто чужого” — “степь”, “ургу”), сколько неопределенность, промежуточность нынешнего состояния и положения России. Назовем его посткоммунистической а-топией после краха коммунистической у-топии.

И последнее: о том, что, собственно, есть Запад, а что — Восток. Отвечая в 1999 г. (N=1600) на вопрос “Где, на ваш взгляд, проходит восточная граница Европы?”, 29% наших респондентов выбрали ответ-подсказку “по Уральским горам”, 12% — “по западной границе России”, 16% — “по западной границе бывшего СССР” и 6% — “по западной границе Польши, Чехии, Венгрии”. 37% — самая большая группа — затруднились с ответом.

Версия для печати