Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Неприкосновенный запас 2000, 4(12)

Скучная история

Андрей Зорин

ПАНОПТИКОН КУЛЬТУРНОГО СООБЩЕСТВА

Выход осенью прошлого года двухтомника Максима Соколова "Поэтические воззрения россиян на историю" стал событием нерядовым. Сразу два солидных издания - "Новое литературное обозрение" (2000. № 41) и "Новая русская книга" (2000. № 1) - откликнулись на его появление не просто рецензиями, но целыми журнальными блоками, в которых приняли участие самые яркие наши филологи и литераторы: Олег Проскурин, Сергей Козлов, Лев Рубинштейн, Татьяна Толстая. ("НЛО", наряду с восторженными статьями Проскурина и Козлова, поместило также достаточно кислый отзыв Сергея Иванова, но его выступление было посвящено не собственно Соколову, но, скорее, более общим проблемам современной журналистики.) Помимо самой интенсивности этого критического залпа, обращает на себя внимание решительный перенос обсуждения за пределы цеховой проблематики - о книге политического журналиста пишут люди совсем иного профессионального круга. Во всех без исключения перечисленных мной публикациях творчество Максима Соколова обсуждается как явление сугубо литературное, причем тональность этого обсуждения заставляет вспомнить мифологему сотворения мира, некогда перенесенную в литературную сферу Никола Буало ("И вот пришел Малерб").

"Наконец-то пришел писатель, <…> собравший, объединивший и оправдавший немереные богатства языка, мысли, истории etc. в едином стилевом усилии" (Т. Толстая). "Дальше так мыслить и писать было нельзя. И тогда пришел Максим Соколов, который радикально изменил литературный модус восприятия современной политики" (О. Проскурин). "В 1975 году Максим Соколов явил себя аудитории № 9 - в 1990 году он явил точно того же себя изумленной России - и произвел столь же сильное впечатление" (С. Козлов) К тому же С. Козлов и О. Проскурин были еще и однокурсниками своего героя, и в их исследованиях необычайно значим мемуарно-апологетический компонент, не часто встречающийся в разговоре о живых авторах, и безошибочно свидетельствующий, что авторы эти признаны классическими. "Во второй половине 1970-х годов пишущему эти строки посчастливилось учиться с Максимом Соколовым на филологическом факультете Московского университета", - чуть пережимает эту интонацию Олег Проскурин.

Было дело, в те годы я тоже учился на филфаке парой курсов старше мемуаристов. Близко знаком с Максимом Юрьевичем я не был ни тогда, ни позднее, но хорошо его помню, а главное - помню собственные ощущения, когда впервые в начале 90-х стал читать его статьи. Поэтому, со своей стороны, я также могу засвидетельствовать, что процитированные оценки, если несколько отрешиться от их библейско-космологического пафоса, вполне справедливы.

Я думаю, что социальная и культурная роль Максима Соколова была в начале 90-х не меньшей, чем та, которую сыграли в начале 60-х Солженицын, а в начале 70-х - Венедикт Ерофеев. В эпоху катастрофических изменений он задал способ понимать действительность и ориентироваться в ней. Суть дела состояла в том, что Соколову удалось разрешить то, что я назвал бы перестроечной дилеммой, когда, с одной стороны, "культурное сообщество" поверило в оправданность и действенность прямого политического высказывания, а с другой - всякое такое высказывание неминуемо втягивалось в инерцию советского политического дискурса, окрашиваясь имманентно присущей ему фальшью. "Кто жил и чувствовал в революционные эпохи, знает, что революция - это такое время, когда люди говорят и пишут немыслимое количество пошлостей", - заметил сам Максим Соколов в кратком мемуаре, вошедшем в подборку "НЛО".

Максим Соколов сломал десятилетиями возводившуюся стену между культурой и политикой как дискурсивными сферами, найдя риторический и интеллектуальный способ сочетать внятную политическую позицию активного участника революционного процесса с иронической отрешенностью рефлектирующего интеллигента. В ту пору эти достижения были неизмеримо важней, чем даже информационная насыщенность и аналитическая глубина, которые никогда не составляли сильной стороны журналистского дарования Соколова, да которых и трудно было бы ожидать от автора, публиковавшегося с такой интенсивностью. Немногие статьи с продуманной и отточенной концепцией вроде памятной "Так какую же войну мы проиграли?" (Октябрь. 1992. № 4) составляли, скорее, исключение, да и славу автору принесли не они, а фельетоны из "Коммерсанта".

На всякий случай еще раз оговорюсь, что пишу это вовсе не для того, чтобы, цитируя Гессе, сетовать на "фельетонную эпоху". Сама частота и регулярность соколовских публикаций, постоянство и предсказуемость их ходов и интонаций могли служить путеводной нитью в калейдоскопическом мелькании лиц и событий. В распадавшемся культурном пространстве Максим Соколов был одним из считанных людей, кто предложил образец стилистически оформленной и вменяемой позиции. Люди, знающие, что, как и зачем они делают, редки всегда, а во времена потрясений особенно, неудивительно, что Соколов обрел статус первопроходца и культурного героя, за которым последовали десятки, если не сотни, подражателей и эпигонов.

Однако революционный процесс, как хорошо известно, развивается весьма динамически. Историческая перспектива неизменно смещается, явления, казавшиеся значимыми, оборачиваются мыльными пузырями, фигуры, привлекавшие к себе всеобщий интерес, сходят со сцены, обозначившиеся тенденции иссякают, заключаемые союзы рушатся и оборачиваются лютой враждой. В этих условиях требуется немалая сила духа, чтобы издавать тексты, бывшие достоянием хрупких газетных страниц, отдельной книгой, тем паче двухтомником в твердой обложке, золотым тиснением на корешках, на глянцевой бумаге, с портретом автора и под заглавием, полуиронически - полусерьезно отсылающим к одному из самых монументальных академических трудов в истории русской гуманитарной науки - "Поэтическим воззрениям славян на природу" А.Н. Афанасьева.

В таком облике и сами давние публикации приобретают несколько иной характер. Переставая быть живыми документами давно отшумевших баталий, они не только фиксируют обретенный их автором культурный статус, но и представляют определенную систему воззрений, достаточно актуальную, чтобы предлагать ее читателю через десятилетие после того, как она начала складываться, и достаточно монументальную, чтобы предъявлять ее подобным образом. Максим Соколов и сам понимает, что его ореол требует соответствующей жестикуляции, и потому в предисловии к "Поэтическим воззрениям..." связывает их появление с возникшей для россиян необходимостью "позиционировать себя в истории - деле для нации столь же спасительном, сколь и мучительном". Строй речи отчетливо свидетельствует об изменившемся авторском самоощущении - на смену добросовестно-насмешливому наблюдателю происходящего пришел если не Пророк, то, по крайней мере, Учитель.

По моим читательским впечатлениям, такое изменение самооценки примерно совпало у Максима Соколова с появлением в "Известиях" его ежечетверговой колонки. Сменив замкнутую аудиторию "Коммерсанта" и "Русского телеграфа" на условного "широкого читателя", он, вероятно, почувствовал необходимость форсировать голос и завести новый, отечески-наставительный тон разговора. Однако суть дела здесь лежит куда глубже биографических извивов его журналистской карьеры. Как это часто бывает и как, собственно говоря, не могло не случиться у столь культурно чуткого литератора, стилистические мутации стали отражением масштабных идеологических и социальных сдвигов, вовсе не носящих индивидуального характера. Речь идет о наметившемся довольно давно, но приобретшем в последний год черты эпидемии отказе значительной части нашего культурного сообщества от либеральных ценностей и ее переходе на позиции консервативного почвенничества и умеренной (пока!) державности.

Было бы чрезвычайно интересной филологической задачей проанализировать все этапы эволюции Максима Соколова по его двухтомнику, сравнить более ранние и поздние статьи, а также выявить логику отбора, обратившись к той части им написанного, которая осталась за бортом. Я не сомневаюсь, что этой работой когда-нибудь займутся будущие исследователи его творчества, а сам пока сосредоточусь на итогах этой эволюции, отразившихся в известинских публикациях Соколова, вышедших уже в этом году.

30 марта, в первой колонке появившейся после президентских выборов, как бы напутствуя новую власть, Соколов писал, что сейчас в нашей стране "в качестве наиболее актуальной задачи воспринимается самое простое, стереотипное воспроизведение набора базовых ценностей: "Бог, Россия, семья, собственность, государство". Именно Максим Соколов еще восемь лет назад в уже упоминавшейся статье "Так какую же войну мы проиграли?" абсолютно точно определил происхождение и характер этого ценностного набора. Сожалея, что современные "отечественные мыслители и политики минувших десятилетий" отвергли философское наследие Владимира Соловьева, он заметил, что, вместо него, "цитируются и принимаются к руководству более подходящие мыслители типа <…> И.А. Ильина, идеал которого сводится к некоторой гибридной смеси зрелого (конец 40-х - начало 50-х гг.) франкизма и сразу вызревшего французского вишизма ("Бог, семья, государство", "Маршал Петен - спаситель отечества", "Францию сгубила погоня за наслаждениями")" . Поразительно, до какой степени этот блестящий пассаж оказывается применим к сегодняшнему Максиму Соколову, с удовольствием воспроизводящему франкистско-вишистские лозунги, объявляющему, что гонящийся за наслаждениями Запад живет проеданием наследия прежних эпох, да и, судя по статьям, напечатанным в ходе президентской кампании, имеющему кандидатуру на роль маршала Петена.

Впрочем, в колонке, напечатанной двумя неделями позднее, Соколов как бы спохватывается и пополняет этот перечень ценностей еще одной, на сей раз безоговорочно либеральной. Протестуя против объединения СПС и "Яблока", он выражает опасение, что оно сорвет едва начавшийся диалог правых с обществом "на основе очень простых и почвенных правоконсервативных ценностей: "Бог - Россия - свобода"" (Известия. 2000. 13 апр.). Однако концы с концами здесь сходятся с трудом. Разумеется, как почвенная ценность свобода и вовсе никаким образом восприниматься не может, но и с историческим консерватизмом дело обстоит совсем непросто.

Национальные консервативные традиции сильно различаются между собой в зависимости от того, что и как предлагается консервировать. Если в рамках англосаксонской политической культуры свобода уже давно органически входит в круг консервативных ценностей, то отношение к ней мыслителей и политиков этого плана в других частях Европы, не говоря уже о России, всегда было настороженным, а то и открыто враждебным. Лидер английских консерваторов Маргарет Тэтчер могла позволить себе, выйдя в отставку, заметить, что институты свободы были созданы исключительно людьми, говорящими по-английски, в то время, как континентальная Европа занималась только усовершенствованием тирании. Даже если считать эту оценку очень преувеличенной, на что, вероятно, есть серьезные основания, то рассчитывать на то, что соответствующие институты будут консервативным способом воспроизводиться на российской почве очевидным образом не приходится.

Впрочем, слишком многие последние выступления Максима Соколова дают самые серьезные основания полагать, что свобода теперь возникает в его ценностном ассортименте рефлекторно, скорее, по инерции. В колонке от 26 апреля он, насмешливо укоряя паникеров, замечал, что через месяц после выборов "власть <…> никак не соберется прикрыть последние независимые СМИ". В то же время он несколько раз назвал существующие СМИ "пакостными" и пророчески-прокурорским тоном упрекнул их в "чрезмерном возвышении, нарушающем законы естества и предвещающем неминуемое воздаяние". Обещанный приход Немезиды действительно свершился, и первоначально она явилась в облике одетых в маски налоговых полицейских. Соответственно, колонку 25 мая, написанную уже по следам предсказанного им явления богини возмездия, Максим Соколов посвятил свободе слова, каковая, по его мысли, вполне бессмысленна в обществе, где само слово профанировано и полностью не соответствует своему назначению.

Дико было бы подозревать Максима Соколова в том, что он не знает, что любая защита свободы слова во все века была основана на убежденности, что свобода эта священна вне зависимости от содержания самого слова и что в обществе, где преследуется даже глупое, скверное и продажное слово никакое другое никогда не появится. Конечно, апологеты свободы слова, менее, чем кто - либо другой имеют право претендовать на монопольное обладание истиной и затыкать рот оппонентам. Желательно только, чтобы оппоненты эти честно говорили, что они думают, а не именовали бы свои политические взгляды "буржуазно-либеральными" и не утверждали бы, что "свобода им дорога" (Известия. 2000. 15 марта).

Этот дух лукавых натяжек, воцарившийся в публицистике Максима Соколова, удручает меня куда больше произошедшей с ним идеологической метаморфозы. Вот по следам налета на "Медиа - Мост" он убеждает читателей, что причина произошедшего исключительно в специфике бизнеса, которым занимаются хозяева холдинга. По аргументации автора, если бы власть действительно хотела подвергнуть репрессиям оппозиционную прессу, она начала бы с куда более радикальных коммунистических изданий. (Известия. 2000. 17 мая). Я слишком уважаю Максима Соколова, чтобы допустить, что он может хоть на минуту сам поверить в эти доводы.

Я крайне далек от того, чтобы представлять В. Гусинского и Е. Киселева беззаветными борцами за независимую прессу и гарантами русской демократии, однако обстоятельства сложились так, что в настоящее время НТВ является единственным реально оппозиционным телеканалом и с его разгромом на телевидении установится полная монополия действующей власти, к чему означенная власть и стремится. Что же до бумажной прессы, то она попросту пока не является для нас "важнейшим из всех искусств", и потому на данный момент ее еще можно потерпеть. Трудно сомневаться, что, окажись каким неясным образом в распоряжении коммунистов телеканал, его судьба была бы еще более плачевной .

Не больше вкуса и такта проявил Максим Соколов, обсуждая постыдную историю с Бабицким. (Снова оговорюсь, что, мягко выражаясь, не являюсь фанатом журналистской деятельности Бабицкого, но ко всему происходившему это не имеет ни малейшего отношения.) Ровно в то время, пока судьба Бабицкого после сакраментального обмена была никому неизвестна, Соколов укорял коллег журналиста по радиостанции "Свобода", ведших кампанию в его защиту: "Вселяя в общество уверенность в том, что Бабицкий отнюдь не у чеченцев, но в руках федеральных властей, несущих ответственность за его судьбу <…> журналисты сами наводят чеченцев на мысль, что от убийства Бабицкого получается сплошная выгода - ведь во всем тогда виноваты власти России. <…> Положим они не верят, что Бабицкий в плену у чеченцев. Но если бы они дали себе труд хоть чуть-чуть подумать и допустили бы хотя бы с 10% вероятностью, что он все же может находиться у бандитов, они бы поняли, что крики их могут способствовать его гибели" (Известия. 2000. 11 февр.).

Трудно представить себе, что автор не понимает, что аргументация его полностью обратима, и все, что он говорит о чеченцах, mutatis mutandis относится и к противоположной стороне. А если так, то единственно рациональным способом организации попыток спасти Бабицкого было попробовать с максимальной долей вероятности определить, в чьих руках он находится и, исходя из этого, развернуть сколь возможно шумную кампанию в его защиту, полностью принимая на себя риск последствий от возможной ошибки. Честно говоря, я оцениваю рыцарские качества чеченских боевиков примерно так же, как и Максим Соколов, и полагаю, что они бы не упустили возможности нанести России столь впечатляющее пропагандистское поражение. Тем самым приходится признать, что расчет сотрудников "Свободы" оказался вполне оправданным.

Число такого рода примеров можно умножать и умножать. Собственно говоря, они умножаются почти каждую неделю, а иногда, если принять во внимание субботние фельетоны, то и дважды в неделю. Я бы очень хотел, например, спросить Максима Соколова, действительно ли он полагает, что банковский скандал, сколь бы нелеп он ни был сам по себе, есть результат намерения Запада воспрепятствовать становлению сильной и конкурентоспособной России (Известия. 2000. 6 янв.). Еще интересней было бы узнать, помнит ли автор этих инвектив в адрес Запада, чьей привилегией были подобного рода суждения еще пару лет тому назад.

Впрочем, в колонке от 27 апреля, совершенно случайно совпавшей с началом весеннего призыва (двумя днями позже военный комиссар Москвы генерал Сорокин убеждал читателей "Известий", что "не надо бояться повестки в военкомат"), Максим Соколов написал, что "безусловно отрицательное отношение к армии в 99 % случаев дополняется столь же отрицательным отношениям к церкви", и эти два столпа современной России вызывают ненависть "не потому что они вредны, а потому что они необходимы". При этом автор разъяснил, что не согласен с "горячими патриотами" в том, что критикующие армию сознательно подрывают основы национального бытия, ибо для этого "нужно исполниться духа истинно сатанинского, что бывает, но редко". По мнению Соколова, его оппонентами движет не "коварный умысел, но добросовестное заблуждение".

Таким образом журналист на этот раз содержательно присоединяется к публицистике газеты "Завтра", расходясь с ней только в том, что пока не готов принять теорию сатанинского заговора. (Впрочем, с тем, что подобный заговор существует на Западе, он уже отчасти согласен.) Я вполне уверен, что в обыденной жизни Максим Соколов предпочитает общаться с "добросовестно заблуждающимися" либералами, а не с вновь обретенными единомышленниками из прохановского круга, но в том и состоит характерный парадокс государственничества, по крайней мере, российского, что жизнь для его адептов - это одно, а теоретические построения - совершенно другое. Кажется, у Максима Соколова нет взрослых сыновей, но уж воображение, чтобы представить себе, что чувствуют те, у кого они есть, и не писать подобных текстов хотя бы во время призывной кампании, у него должно было бы быть.

Я позволю себе еще раз вернуться к статье "Так какую же войну мы проиграли?" и напомнить ее автору ту самую цитату из Владимира Соловьева, которой, по его тогдашнему мнению, опасно пренебрегают современные мыслители: "Несмотря на принципиальную противоположность наших двух национализмов - человечного и звериного, практическое различие между ними как-то стирается, и притом всегда в пользу второго". Жаль, что за восемь лет Максим Соколов так глубоко забыл это предостережение.

Между тем эволюция самого яркого российского публициста продолжается. Вышедший на этой неделе журнал "Эксперт" принес еще одно полемическое сочинение Максима Соколова, пожалуй, превзошедшее все его прежние достижения в этом роде . На этот раз он откликается на появление в журнале "Новое время" письма читателя С.П. Кориковского, в довольно истерическом тоне упрекающего редакцию в прочеченской позиции, и спокойный ответ журналиста В. Дубнова, в частности указавшего на бесчисленные фактические передержки автора письма.

Максим Соколов называет письмо читателя "текстом убойной силы", а ответную статью "откровенно слабой", и это его право, поскольку такие суждения всецело относятся к области вкусовых предпочтений. Он обвиняет журнал в "очевидном сочувствии чеченской стороне и очевидном несочувствии стороне российской", и это не слишком достойно выглядящая гипербола, поскольку наряду, скажем, со статьями В. Новодворской, к которым такая характеристика в общем применима, "Новое время" регулярно публикует материалы совсем иного содержания. Так, и статья В. Дубнова, о которой идет речь, в высшей степени далека от подобных одномерных оценок.

От этих частностей Максим Соколов переходит к обобщениям глобального характера и решительно утверждает, что безрелигиозная мысль не способна думать о смерти и во все века "табуирует эту проблему". Это, конечно, глубочайшее, и хорошо если "добросовестное" историко-философское заблуждение. Именно безрелигиозная философия от Эпикура до экзистенциалистов и далее вплоть до сегодняшнего дня бьется над тайной смерти с яростью и интенсивностью, совершенно избыточной для мысли, основанной на вере, что смерть побеждена и жало ее навсегда извлечено.

Однако, как бы то ни было, все это маловажно. Куда значимей рассуждение, которым автор связывает частное и общее. И здесь мне придется извиниться перед читателями за длинную цитату. "И на обложке журнала, и на полосах, посвященных полемике, были помещены натуралистически точные рисунки разложившихся человеческих остовов. Художник побывал в 124-й идентификационной лаборатории СКВО и запечатлел неопознанные трупы погибших в первую чеченскую кампанию. Зрелище это настолько сжимает грудь, что специально усердствовать в оттачивании словесных аргументов противники войны в Чечне сочли, вероятно, излишним. Вот он, подлинный лик войны - чего вам боле? <…>

Да, тела павших на войне разлагаются и превращаются в страшные гниющие остовы. Тела всех других умерших превращаются в то же самое. Как будем выглядеть все мы - и пацифисты, и милитаристы - спустя некоторое время после погребения? Лучше чем в 124-й лаборатории? Но в таком случае нечестно использовать разложившиеся остовы в качестве антивоенной агитации. При виде страшных останков нас ужасает не то, что человек превращается в это в результате штурма Грозного. Нас ужасает то, что человек вообще в это превращается. Ужасает смерть как высшее и крайнее зло этого поврежденного мироздания".

А вот это уже ложь, которой нет прощения. Как все мы имеем основания надеяться, неминуемые процессы биологического разложения наступят с каждым из нас после погребения, когда наши бренные останки будут надежно скрыты от человеческих глаз. Между тем солдаты, чьи тела изображены на страницах журнала остались непогребенными и неопознанными, и напрасно Максим Соколов пытается уверить нас, что это обстоятельство не имеет к сути и оценке первой чеченской войны никакого отношения. Тем более дико, что подобного рода заявления позволяет себе литератор, который до назойливости часто напоминает о своей причастности к православной церкви, придающей погребению ни с чем не сравнимое значение. Максим Соколов завершает свою полемическую реплику утверждением, что именно "солдаты, положившие душу свою за други своя, куда более всех нас, пишущих и читающих, вправе уповать на слова "Вы, Христу сопогребенные, совоскреснете с Христом"".

Помнится, в ту самую кампанию, когда эти солдаты погибли, генерал Грачев по телевизору точно также обвинял противников войны в предательстве и говорил "о мальчиках, которые умирают за Россию с улыбкой на губах". Было противно, но, по крайней мере, лучший министр обороны всех времен и народов не припутывал Христа к этой макабрической пляске даже не на гробах, а на непогребенных останках. Ведь просили же нас некогда не поминать всуе, да, видно, мочи нет удержаться.

Как мы хорошо знаем, ложь многообразна. Бывает ложь маккиавелистская, с поразительной искусностью выдающая себя за правду, тонко использующая полуправду и недомолвки. Бывает ложь геббельсовская, основанная на обмане столь чудовищном и бьющем в глаза, что он вызывает доверие масштабом и наглостью. А бывает ложь, которую, исходя из исторического опыта нашего поколения, хочется назвать брежневской. Абсолютно безразличная к достоверности, правдоподобию и реакции слушателей, она, в сущности, и не ждет, что ей поверят, а произносится из ритуальных соображений, потому что надо что-то сказать. Именно такую ложь мы только что услышали из Берлина, когда нам всем сообщили, что наш президент никак не мог связаться с генеральным прокурором, чтобы узнать подробности ареста Гусинского. Такая ложь, тяготеющая к бессмысленному бормотанию, достаточно забавна, писатели и художники концептуалистского склада создали на ее основе немало художественных шедевров. Однако в то же время она и опасна. Лгущий по брежневской модели исходит их предпосылки, что ему никто не ответит, а когда таких предпосылок не существует, пытается их восстановить.

 

Я вновь раскрываю подборку из "НЛО" и читаю воспоминания Сергея Козлова о первом появлении Максима Соколова в Московском университете: "Он в полном одиночестве вошел в залу, бросил взгляд на переполненный амфитеатр, после чего, слегка улыбаясь, стремительно взлетел вверх по лестнице. Все взоры обратились к нему, разговоры на секунду пресеклись. Незнакомец казался обломком XIX века, чудом попавший в 1975 год. Он был одет в коричневую бархатную куртку и узкие темные панталоны; над курткой виднелся белый стоячий воротничок, поверх которого был повязан узенький галстук, заколотый булавкой. Лицо незнакомца обрамляла пышная романтическая шевелюра, красивыми русыми локонами ниспадавшая до воротничка. лицо было несколько пухлым, но в высшей степени приятным благодаря мягкости черт и нежности кожи. В целом весь облик загадочного студента изъявлял довольство и благодушие".

Все верно. В тот день меня не было в той аудитории, но и я сохранил с тех лет точно такие же воспоминания. Каким образом этот великолепный индивидуалист мог превратиться в очередного Чаковского или Юрия Жукова? Еще одна скучная история. "От поля ржи до моря лжи дорога далека", - написал, помнится, Николай Глазков. Так ли уж она далека на самом деле?

Июнь 2000

Версия для печати