Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Неприкосновенный запас 1998, 2

Песни о главном

Семен Файбисович

Песни о главном

Если корректно предположение, что наше грядущее бытие (не следующая жизнь, а эта же, но дальнейшая) определяется сегодняшним сознанием (а именно так кажется), то возникает дополнительный интерес к текущим проявлениям этого сознания. Если довериться и другому ощущению: что успех в противоборстве различных позиций определяется здесь не их логичностью, адекватностью реалиям, здравым смыслом и т. п., а, по преимуществу, на загадочном энергетическом уровне, то возникает зуд хоть что-нибудь противопоставить тотальному натиску ностальгии по всему советскому. Причем, на уровне предложения, по всему фронту этого напора представлен изумительно широкий спектр самых разных стратегий, от национал-почвенной охранительной до интернационал-радикальной разрушительной (я имею в виду даже не самих коммунистов, которые ловко сочетают обе эти стратегии, а объективных “попутчиков”). Нет уверенности, что удастся двинуть навстречу неприятелю что-то сильно альтернативно-позитивное, но, на худой конец, инвективы тоже сгодятся: главное ведь — израсходовать побольше энергии.

“Наша песня”, “Ваши любимые мелодии”, “Ваше старое кино”... Да будет вам. Если не брать в расчет циничных “лириков” из “второй” культуры, которые работали с агиткультом и советскими реалиями, можно сказать, мы жили с ними, но не любили и отнюдь не считали их своими (“нашими”: то, что нам теперь старательно впаривают в этом качестве, тогда определенно ощущалось как “их”). Даже лиричные “физики” тянулись к ширпотребу, изготовленному не на “генеральной линии” конвейера искусств, а “там” или как бы в кустарном как бы подполье — к джазу (позже битлам) и авторской песне. Да и далеко не вся “масса” упивалась советской эстрадой или слушала, как “все выше, и выше, и выше стремим мы полет наших птиц”, зато дружно травила анекдоты типа про тот фанерный аэроплан, который задумали соорудить колхозники, чтоб улететь отсюда к известной матери (то есть из указующей триады выше, быстрее, дальше народная душа выбирала последнее). Кстати, сегодня по “ящику” рассказывают уйму анекдотов, в том числе и старых — в нескольких специальных программах и помимо них, но так называемые антисоветские, широко гулявшие в советские времена, проскальзывают крайне редко. То есть всенародная ирония как способ преодоления тоталитарного давления и постоянного чувства собственной униженности не стала предметом ностальгирования, а таковыми стали артистические артикуляции системы, порождавшей это и подобные чувства.

Многочисленные телепроекты вроде “Песен о главном”, даже если пока оставить в стороне вектор их пафоса, по существу на разные лады фальсифицируют прошлое (если только не понимать данный проект в том смысле, что это песни о главном сейчас, а не тогда, или для власти, а не для подвластных). Ведь, к примеру, хиты стиляжьего времени про Мишку-Мишку с исчезнувшей улыбкой, некогда полной задора и огня (“Самая нелепая ошибка, Мишка, — то, что ты уходишь от меня!”) и про Джонни (не ковбоя, а того, кто не знает и не любит певицы и, судя по ее словам, не желает знать и любить) были не только реально самыми популярными, но и, действительно, о главном: этакими кукишами в кармане воспевали образцы доступного каждому протеста: “нелепые ошибки” суть уходы, игнорирование и любые иные способы увернуться от НЕЕ, лучше всех знающей, кому и как ОНА нужна, а равно кто и зачем нужен ЕЙ (“В целом мире я одна знаю, как тебе нужна, потому что ты мне нужен!”). Тут же тебе и начальная школа чтения между строк, в дальнейшем позволившая широким интеллигентским массам считать себя оппозиционными. Во всяком случае, это было понятней и душевно ближе, чем, скажем, интригующая последовательность сельхозработ из песни про железного коня: “соберем, и посеем, и вспашем”. Поспевала в результате, как известно, только “наша сила”, причем везде.

Да, магия и гипнотический заряд ее артистических эманаций впечатляли и, пожалуй, сейчас впечатляют еще больше, но, во всяком случае тогда, вне ностальгического флера, они явно имели тот же черный окрас, что и юмор, по разряду которого проходили у нас многие песни и кинофильмы. И, к примеру, пьяное хоровое пение советского ретро на кухне у Миши Айзенберга в застойные времена с нажимом на энтузиастический абсурд (по характеру как репертуара, так и исполнения) являлось чем-то вроде эрекции впечатлительного кролика под взглядом удава. Впрочем, соприродным было и иное самовыражение.

Потреблять это добро на чистом глазу со светлой слезой, то есть вне рефлексии, крайне опасно. И сейчас много опаснее, чем раньше, поскольку больше ничто иное не репрезентирует ту реальность “реального социализма”, которая прежде перманентным отрезвляющим холодком (холодцом) бежала за ворот. А многочисленные продавцы этого воздуха-холодца, в котором живому не дышалось именно по причине его спертости, сдавленности до иного агрегатного состояния, теперь, в более разряженной атмосфере, не скупясь на рекламу, предлагают его в качестве всенародно любимого блюда. А есть еще индифферентный способ приобщения к соцреализму. Несколько месяцев назад переключал от скуки программы и наткнулся на сериал “Граница”. И долго не мог оторвать глаз: хорошие “наши” красные, плохие “не наши” белые... Попробовал представить себе апологетику Третьего Рейха на немецких экранах.

Если в ретропроектах и задействован аппарат рефлексий, то лишь с целью задним числом цивилизовать советскую реальность, сделать ее “как у людей”, в том числе представить безвременье как векторное, историческое и исполненное значения (наполненное важными событиями) существование. В этом роде — глобальный проект Парфенова, где все динамично и трогательно, где за кадр вынесена не только жуть, но и вязкость, миражная зыбкость, и наоборот, бредовая навязчивость происходившего, а все авторское остроумие и озорство потрачено на промоушен себя, любимого. Посмотрел как-то фильм о Брежневе, где главная анекдотопорождающая фигура застойного фольклора оказалась вполне значительной, ну, в общем, лидер как лидер: со своими достоинствами и недостатками — вроде как ничем не хуже, а, может, и получше, почеловечней какого-нибудь Эйзенхауэра или Аденауэра. Ну, разве что не ушел вовремя. Между прочим, вполне добротный и интересный фильм, и без фактического вранья, а всего лишь с интонационным — перевиранием мелодии — и получается совсем другая песня (то же самое и у парфеновского проекта). Про нынешнюю жизнь добрых слов ни у кого нет (что вполне естественно: сейчас, на свежем воздухе, холодно и неуютно — не то, что было в хлеву). А в прежней, оказывается, было очень много теплого и хорошего. В результате интеллигентское причитание “ничего не изменилось” как-то само собой трансформируется в “стало только хуже” и помещается на прочный фундамент исторической обоснованности и объективности. Что случилось со страной в последний десяток лет оказывается уже не революцией, а какой-то неуклюжей и невдалой, да, в общем-то, пустой и лишней затеей. И это вкупе с эсхатологическими витийствованиями по любому поводу программы “Итоги” — позывные вроде как вполне цивилизованного, нового “либерального” истеблишмента. Выходит, большевики со своей претензией на “все лучшее, созданное человечеством”, были поразборчивей творцов нынешней объединяющей идеи, которым годится все, что случилось со страной, — надо только позолотить все века. Просто для выполнения этой высокодуховной миссии у мастеров сусальных дел появляется объективная необходимость снова вводить в моду тотальное потребление фальшивок и суррогатов. Однажды заполночь я прогуливался вокруг Кремля и нашел ХХС и Манежный комплекс залитыми ослепительным светом, а Василия Блаженного нашел с трудом: шедевр мировой архитектуры, национальная гордость и символ Москвы не освещался ни одной лампочкой.

Тут даже не о пресловутом покаянии речь. Переживание прошлого как трагедии может помочь войти в настоящее, а может помешать, если воспринимать это настоящее как продолжение трагедии. А у нас, всех послушать и все посмотреть, выходит сейчас трагедия, а не тогда. То есть адаптационным ресурсам просто неоткуда взяться. Значение подобных телемесседжей трудно переоценить, поскольку их основной адресат — “народ”. Что-то больно легко все снова с ног на голову встало. Может, на этой земле неудобно ногами стоять?

У актуального искусства другой ареал обитания и влияния, но и здесь наиболее радикальные художники не менее охотно осваивают поле ностальгии, при этом изыскивая возможности выводить свои акции из разряда событий элитарного искусства в разряд сенсаций, то есть адресовать их широкой интернациональной и национальной культурно-ангажированной аудитории.

Кулик и Бренер давно работают на грани арт-жеста и хулиганства, подчас вполне успешно стирая эту грань, но перенос их провокаций на международную арену создал новый социокультурный контекст — резонанс с настроениями и чаяниями тамошних левых: “Западный куратор редко заинтересован в нем (современном русском художнике. — С. Ф.) лично, а лишь в нем как типичном представителе московской сцены, — которая, в свою очередь, представляет опасную страну на Востоке, а именно позволяет определить степень этой опасности.” (Е. Деготь) “Русский бум” давно закончился, на смену эйфории и горбомании вернулась идиосинкразия к “опасной стране на востоке”, которая со своими путчами, жириновскими и кавказской войной снова, в качестве правопреемницы СССР, стала пугалом. Кулик и Бренер тут как тут с “тематизацией психологических травм России”: один персонифицирует страну как уничтожителя мировой и собственной культуры, набрызгивая пресловутый знак американского доллара на картину Малевича (одновременно по-большевистски разоблачая продажность этой культуры), другой — как дикую, агрессивную тварь, ни за что ни про что нагишом кидающуюся на людей и кусающую их. То есть посильно способствуют возвращению и закреплению стереотипа восприятия страны, замешанного на удобных, как теперь выясняется, неприязни и страхе. Причем если в добрые старые времена западные левые все же находили в СССР “много хорошего” (того самого, что теперь обнаружила в нем наша интеллигенция), то в сегодняшней с грехом пополам обуржуазивающейся России ни те, ни другие ничего хорошего не находят и не хотят находить.

Живущие в Нью-Йорке Комар и Меламид пошли другим путем. Недавно в журнале “Итоги” появилось сообщение об участии классиков соцарта в оформлении нового издания “Манифеста коммунистической партии” — на твердой обложке гордо реет изготовленный ими красный флаг. Книжке делается бешеный промоушен, и многие знаменитые фирмы, обслуживающие “паразитов”, желают заполучить ее для рекламы модной одежды, косметики etc. У художников богатая (собственно, сделавшая им имя) история отношений с марксизмом, и тем более характерен созвучный времени переход от артистического стеба (последним проектом в этом роде была затея с “бегущей строкой” на мавзолее) к откровенной апологетике.

Это как бы “чистые” стратегии, расчетливо уложенные в прокрустово ложе западного актуального искусства. А вот питерец Тимур Новиков выступает с самобытной версией. Стильный минималист, работавший с текстильными аппликациями, ослепнув физически, прозрел духовно, вследствие чего раскаялся и стал апологетом неоакадемического кича. Например, самоотверженно предложил вместо себя выставить на Венецианской биеннале Церетели, Глазунова, Клыкова, Присекина и Шилова. Рассуждает про доброе и чуткое к прекрасному сердце мэра Москвы, превозносит лужковско-церетелевскую творческую деятельность как наиболее соответствующую чаяниям современной российской культуры и т. п. То есть артист сумел встать над личной драмой и обеспечить впечатляющий драматургический контекст своей новой художественной репрезентации: представитель сексуальных меньшинств и жертва СПИДа родом из андерграунда (это звучит “там”) создал Академию Изящных Искусств и стал пафосным консерватором (это звучит здесь. Кстати, утаивание трупа андерграунда стало выраженной стратегией здешнего актуального искусства, что вполне гармонирует с принятым сегодня способом ностальгировать). Надо отдать должное интуиции художника: при всех вызовах его новой стратегии нынешнему западному чувствованию, она вполне конгениальна установочной левацкости тамошних актуальных дискурсов. Просто так уж случилось, что сегодня их и наше левое оказались немножко с разных сторон и с разными знаками.

Искусство Запада, известное дело, уже лет сто как бросившись в отрыв от “правого”, консервативного, ретроградного зрителя, стало заложником перманентной левизны. Причем эта левизна ассоциируется не только с определенным цветовым спектром (красно-розовым), но и с шоком, поскольку обречена (обрекла себя) дразнить и бесить благополучного, позитивистски настроенного “буржуа” — швырять ему вызовы последовательно негативистского толка.

У нашего сегодняшнего левого иная диалектика и иной окрас — красно-коричневый. И идентифицируется оно не по авангардистской устремленности вперед (разговоры о конце истории тоже ведь, в сущности, думы о будущем) или постмодернистской чернушной вседозволенности, а по фундаменталистской умильной обращенности к светлому прошлому. Золотой век оказался не впереди, а уже позади. Это и есть “большая идея” — новое русское Евангелие. Соответственно, его призвание —“раскачивать лодку”, не шокируя средний класс, а возбуждая тех, кто должен составлять его в рыночной системе отношений, ностальгировать и хотеть “как раньше”: лить реки левого, социалистического бальзама на раны, полученные от соприкосновений с правой, капиталистической реальностью.

Советская творческая интеллигенция, ощущавшая себя оппозиционной и левой (во-первых, унаследовала это самоощущение от русской, а во-вторых, советская власть, вечно и во всем правая по определению, делала всю оппозицию по определению левой: так любой шаг с северного полюса — движение на юг), сегодня, став постсоветской, сохранила это самоощущение (тот, кто сегодня так себя не чувствует, уже не интеллигент, а что-то другое). Но у нее появился выбор: следовать здешней ностальгической парадигме левизны или тамошней шоковой. Соответственно, культурные страты, ориентированные преимущественно на внутренний ангажемент, выбирают первый вариант, а на внешний — следуют второму. В этом смысле метаморфоза Тимура Новикова означает всего лишь не слишком характерную для здешнего актуального искусства переориентацию на, в первую очередь, внутреннее потребление (несколькими годами ранее Кулик, без особого успеха попретендовав быть “государственным художником”, начал движение в прямо противоположном направлении). Правда, не стоит забывать, что “подрыв устоев” “у них” давно носит симулятивный, игровой характер, а у наших левых с чувством юмора извечные проблемы, да и все устои, как выясняется, такие, что подорвать их ничего не стоит.

Так что Комар и Меламид со своим промоушеном коммунистического манифеста в той системе координат осуществляют легкий стильный шок, не предполагающий никаких внеартистических последствий, а здешние актуалы, подпевающие коммунистам, национал-патриотам или откровенным фашистам, в лучшем случае, вовсе не думают о них.

Расхожие объяснения, что это деконструкция зла, его приручение не кажутся ни особенно убедительными, ни сильно искренними. Стратегии и продукция “укротителей” темных сил, (как, впрочем, и облик некоторых из них) скорее подталкивают разум и чувства воспринимать их как реинкарнативные формы этих сил. Вообще характерная для “актуального” артфункционирования установочная деперсонификация заявок — отказ от “полностью дискредитировавшей себя стратегии индивидуального творчества” — провоцирует тотализацию художественных дискурсов. Теперь это косвенно признают и недавние апологеты подобного способа самовыражения: “Сейчас, когда мировое искусство тематизирует не персональный выбор, а, напротив, отказ от него, у художников, вышедших из пространства православной культурной традиции, появляется новый и неожиданный шанс.” (Е. Деготь). Только почему-то опущено пространство коммунистической культурной традиции, из которой имеющиеся в виду художники вышли, как теперь говорят, конкретно.

В общем, не случайно наши актуальное искусство и официозный госпатриотический кич настолько соприродны (даже в риторике, где и тут и там преобладает слово “истинное”), что выказали способность к соитию. Продвинутая арткритика и объективно, и адресно обслужила “кичевиков”, объявив их плагиатство, графоманство и низкое качество имманетными параметрами современного искусства, в результате чего, например, стало возможным экспонировать проект хрустальной часовни Церетели, которая призвана украсить и одухотворить Манежный комплекс, на стерильной выставке актуалов. Подобные жесты до поры не были взаимны: все же у одних все как бы понарошку, а у других — как бы на полном серьезе. Но вот Церетели вскоре откроет музей современного искусства и, надо думать, ответит взаимностью.

Есть, как представляется, и “рыночные” причины происходящего. Перманентная обращенность “интеллигенции” к “народу”, привязка к нему и зависимость от него, сегодня мигрирует из мистической в финансовую область и, соответственно, от потребности учить хорошему: “возвышать” (и возвышаться) — характерной для общества потребления идей, к более материально выгодному в обществе потребления товаров соблазну потакать дурному — по существу унижать и унижаться. Самобытность нашей версии общества потребления как раз в том, что при всей, порой оглушающей, рыночности мы унаследовали от предыдущей формации высокий уровень спроса на идеи, и, соответственно, на их предложение. То есть оказались одновременно и во власти товаров и во власти идей. И если для одних назойливая реклама и того и другого — одновременное давление на психику с двух противоположных сторон — обернулась непрекращающейся головной болью, то для других открылись замечательные возможности зарабатывать и на том, и на другом. Милые интеллигентскому сердцу “думы о народе” впервые столь откровенно сменили целеполагание с его, народа, процветания — на собственное. Вот и пошли настырные апелляции к “главному”, “непреходящему” и “высокому” в рамках игры на понижение (эстетического и этического популизма) — “вечные ценности” оказались репрезентированы советским безвременьем. Этот новый культурный мейнстрим столь могуч, что люди, разделяющие представления о важности и значимости исторически сложившейся интеллигентской общности и причисляющие себя к этой общности, часто считают себя просто обязанными делать “как все”. В результате бушующий прилив ностальгии заливает не только указанные в тексте культурные ареалы, но и кино, архитектуру, литературу, а в результате оказывается утопленной и в очередной раз теряется из вида вроде бы действительно главная стратегическая задача, еще ни разу в нашей стране не решенная — выход на достойное, уважительное и к себе и к другим, существование.

Честно сказать, не очень понятно, что можно противопоставить этой стихии, кроме “полностью исчерпавшей себя стратегии индивидуального творчества” и поведенческой добросовестности. Пожалуй, остается вновь, как в добрые застойные времена, стать “другими”: задействовать оружие не разночинского, а, скорее, аристократического арсенала. Если обстоятельствами времени и места нам не дано, как западным интеллектуалам, быть социально индифферентными, остается выбирать между всеобщей самоубийственной артистичностью и, движимой ответственностью, “этическим рефлексом” и инстинктом самосохранения, аристократичностью — эндемиком здешних мест.

 





Версия для печати