Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Неприкосновенный запас 1998, 1

Лев Гумилев как феномен пассионарности

ИЗБРАННЫЕ СТАТЬИ ИЗ “НЕПРИКОСНОВЕННОГО ЗАПАСА”

Сергей А. ИВАНОВ

ЛЕВ ГУМИЛЕВ КАК ФЕНОМЕН ПАССИОНАРНОСТИ

(фрагмент)

...Поговорим теперь о Гумилеве как об историке. Его работы охватывают громадный географический и временной ареал, затрагивают десятки проблем, далеко выходящих за рамки истории средневековых кочевников. Как оценить научный вклад Гумилева? Как близкий к нулю. Единственная книга, которая написана по законам жанра, — это самая ранняя его монография, “Хунну”, но как раз она наименее оригинальна. Просто “в тюрьме он научился выуживать необходимые сведения из научно-популярных книг”. До какой-то степени кондиционны “Древние тюрки”, все же остальное — вообще не наука в нормальном смысле слова. Ни востоковеды, ни археологи не причисляют Гумилева к своему цеху (за исключением продиктованных гуманностью обращений к властям с просьбами о его освобождении) и почти не ссылаются на его работы. Разумеется, это не вина, а беда Гумилева: он не смог получить систематического образования и не знал языков. “Начал заниматься с мамой французским... У Ахматовой был редкий антипедагогический талант”. Уроки закончились скандалами. Сам Гумилев признавался: “Я по-английски читаю неважно”. Что касается восточных языков, которые он пытался учить в лагере, то из этого тоже, по его признанию, ничего не получилось. Степень вовлеченности Гумилева в научную жизнь явствует из трогательного бахвальства: “Когда мне понадобилась работа Лауфера “Юэчжи или индоскифы” (Чикаго, 1914), я выписал ее из Америки. Это вполне возможно и доступно для каждого — выписать через библиотеку”. Вспоминается горделивое замечание Элизы Дулитл, что она приехала к профессору Хиггинсу на такси.

Гумилев прямо объясняет, почему он пренебрегает научными правилами и процедурами: “море мелких статей, разлившихся в библиографический океан” все равно невозможно одолеть; читать источники на языке оригинала не обязательно, ибо “как только наступает очередь... синтеза ... история требует... интуиции, к чему знание языков не имеет прямого отношения”. Кроме того, источники часто противоречат друг другу, поэтому никакой стройной теории из них не возведешь. “Чтобы анализ удался, приходится... заполнять темные места изолиниями, и таким путем... можно получить канву достоверных фактов... руководствуясь логикой событий”. Короче говоря, Гумилев, по словам уважительного рецензента, “хочет выйти за рамки той скудной информации, которая содержится в узком круге имеющихся письменных источников”. Исторический материал - лишь досадная помеха на пути его мысли. Впрочем, потом оказывается, что и “логика событий” ни при чем. Главное - озарения исследователя. Научное кредо Гумилева: “Логики здесь нет, ибо правильность тезиса дана в интуитивном обобщении”.

Гумилев не в большей степени историк, чем Ираклий Андроников -- филолог. Оба были талантливыми популяризаторами и рассказчиками. Толстые книги Гумилева суть записанные на бумагу публичные лекции, с каковыми он и начал выступать немедленно, как только ему это позволили. Но сходство с Андрониковым на этом заканчивается: тот не стал культовой фигурой, а Гумилев -- стал.

Каков же секрет огромной популярности Гумилева среди широких кругов интеллигенции, главным образом технической и естественнонаучной? Тут есть причины более поверхностные и более глубинные. Начнем с первых.

“Если говорить о феномене читательского интереса, — пишет М. Чемерисская, — то упомяну еще об одной немаловажной причине: невежестве читающей публики. Широкая (пусть иногда и поверхностная) эрудиция автора ослепляла, свободное владение историческим материалом казалось чем-то сверхъестественным. Потому и возражения оппонентов... выглядели скучными придирками”. Что ж, это верно, но среди популяризаторов многие владели материалом не хуже Гумилева. Видимо, правильнее было бы сказать, что исторический материал Гумилева, “взнузданный” единым мощным замыслом, очищенный от надоевших “с одной стороны — с другой стороны”, красиво выстраивался в сюжет и поэтому очень хорошо запоминался — тогда как обычный исторический текст, даже популярный, утекал между пальцами, быстро забывался и оставлял по себе ощущение неудовлетворенности.

Во-вторых, следует учитывать, что советский “технический интеллигент” жил в обстановке своеобразного гуманитарного террора. Даже популярная гуманитарная книга требовала от читателя-негуманитария приятия чужого дискурса, выработанного авгурами “чистой науки” для внутреннего пользования. Лишь только раскрыв такую книгу, инженер сразу чувствовал себя в униженном положении. Гумилев же строит свой мир совершенно иначе. Его сочинения пестрят выражениями типа “поле”, “лучистая энергия Солнца”, “биоритмы”, “сигнальная наследственность”, “перегрев”, “интерференция вибраций”, “энтропия”, “акматическая фаза”, “биотоки” и т. д. Особую роль у него играет модный в естественных науках 70-х годов “системный подход”, который один якобы “решает проблему этноса”. Слово “система” он повторяет как заклинание. Стоило войти в моду теории И. Пригожина о вспышках энергии в природных процессах, как он и ее пустил в дело. “Пригожин работал на молекулярном уровне, — писал он, — а я на популяционном”. Не следует принимать все сказанное им за чистую монету, как это делает одна рецензентка: “Отрицая позитивистскую традицию, автор все же несколько злоупотребляет применением естественно-научных методов к чисто гуманитарной сфере, движимый старым соблазном все просчитать”. Многочисленные графики и кривые в работах Гумилева не должны сбивать с толку — ни про одну из единиц и составляющих этих чертежей ни разу не сказано, чему они соответствуют и как их мерить. Это словесное ассорти создавало атмосферу веселого дилетантизма. Заметим, что восторгавшиеся работами Гумилева естественники сплошь и рядом отмечали в них несуразности, но он им делался от этого только милее: они справедливо видели здесь отказ от гуманитарного снобизма. Сам Гумилев горделиво замечал: “Ученые-естественники с их достаточно строгой методологией не смущаются ни широким охватом исторического материала, ни достаточно необычной обрисовкой... Наоборот, именно в них они и видят его достоинство”.

В-третьих, своей популярностью Гумилев обязан своеобразному семиотическому сдвигу: его любовь к “пассионарности” рождалась в условиях, когда та правила в России свой страшный бал. Его теория изначально была, как мы говорили выше, формой объяснения и даже оправдания для античеловеческого. Но вот жила эта теория совершенно в других условиях: в эпоху полутонов, серости, маразма и той самой “обывательщины”, которую Гумилев так ненавидел. При подобных обстоятельствах его скачущие вихрем монгольские орды, его ярые “пассионарии” на приземистых косматых конях топтали, в глазах читателя, зевотную скуку застоя, стыдную слабость компромисса.

Четвертую причину гумилевской популярности назвал Александр Янов. “Почему книги его оказались бестселлерами?” — спрашивает он и сам же отвечает: — Ответы... по-моему, очевидны. Есть глубокая внутренняя потребность в освященном авторитетом науки подтверждении, что у великой страны есть достойное будущее. Для Янова Гумилев — знамя “красно-белой” оппозиции. Будучи одновременно антисоветчиком и антизападником, тот действительно подходил на роль идейного цемента некоей утопической политической платформы.

Можно также напомнить, что Гумилев одним из первых стал писать о важности экологии. Его книга “Открытие Хазарии”, в которой гибель древнего государства ставилась в связь с подъемом уровня воды в Каспии, произвела впечатление именно потому, что ее выход совпал с очередным подъемом этого моря. Сегодня связь агрессивного экологизма с политическим почвенничеством очевидна, но тогда это было ново, и уж заведомо ничего подобного нельзя отыскать у евразийцев.

Но все это — второстепенные факторы. Важнее было другое. Г. Померанц определяет это “другое” как идеологичность Гумилева. “Для идеологии, — пишет Г. Померанц, — нужна монопараметрическая теория, объясняющая все на свете чем-то одним... Поэтому интерес к теории Гумилева — это идеологический интерес”. Данное толкование, как и толкование А. Янова, имеет один недостаток: ниоткуда не следует, чтобы население в массе своей страстно жаждало новой политической идеологии. Если оно чего-то и хотело по-настоящему, так это чуда научной демиургии.

Гумилев идеально подходил на роль кудесника: его сопровождал ореол узника лагерей и сына двух великих поэтов. Пусть на самом деле он почти не знал отца и ненавидел мать, в глазах публики он шагнул к нам как бы прямо из Серебряного века, “спасенный” ГУЛАГом от советизации, и в этом — главное преимущество Гумилева перед А.Фоменко, создателем другой гуманитарной сверхтеории. Будь у Фоменко подходящая биография, его теория тоже оказалась бы куда успешнее.

Заветной мечтой гуманитарной науки на протяжении многих десятилетий было — установить механизмы человеческого поведения и научиться ими управлять. Марксизм и фрейдизм, бихевиоризм и структурализм — все они пытались построить вместо описательных моделей — модели объяснительные. Но постепенно этот пафос поостыл. На фоне ракет и синхрофазотронов становилось все очевиднее, что гуманитария пытается увильнуть, что она отказывается давать последние ответы на главные вопросы. “Физики” начинали заподозривать “лириков” в дезертирстве с демиургического фронта. И действительно, к 70-м гг. оказалось, что Гумилев остается единственным гуманитарием, предлагающим ясные ответы-рецепты, причем по важному, волнующему и (в советских условиях) немного неприличному “национальному вопросу”. Он был последним пассионарием в пережившем акматический перегрев и впавшем в инерционную фазу этносе гуманитариев.

Полный текст статьи читайте в “НЗ” № 1, 1998