Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Владимир Губайловский


Автобиография в произвольной форме

                          Рождение

Я родился, и с этим придется считаться. По крайней мере, мне. По крайней мере, до того момента, пока легкое возмущение среды, которое вносит мое существование, не успокоилось окончательно.
Я родился в определенной точке пространства-времени, которое, как говорил набоковский Ван, похоже на лошадь, у которой одна нога мнимая.
Мой отец Алексей Геннадьевич Губайловский родился 11 апреля 1936 года в пригороде Ленинграда - Стрельне.
Моя мама Александра Васильевна Губайловская (урожденная Кошкина) родилась 28 августа 1933 года в Ярославле. Окончила Ярославский медицинский институт и по распределению поехала в поселок Чашинск, Курганской области. Меня завораживают названия тамошних мест: Чашинск, Кособродск, Просвет... Там она познакомилась с моим отцом - студентом Свердловского горного института, приехавшим домой на вакации к своей маме, Александре Андреевне Грачевой. Бабушка уехала из Ленинграда в 1937 году, когда начался процесс над военачальниками Красной Армии, среди которых был Михаил Тухачевский. С семьей Тухачевских ее связывало давнее (от рождения в 1905 году) очень близкое знакомство. Этим своим отъездом она спаслась от лагеря и, как выяснилось, от блокады.
Ее муж, мой дед Геннадий был арестован, и с 1937 по 1947 год был заключенным КарЛага.
Мамин отец погиб на фронте в 1943 году под Старой Руссой.
Ни того, ни другого я никогда не видел.
Мои родители зарегистрировали свой брак 22 июня 1958 года и поехали на место распределения моего отца в Кузбасс.
Я родился в шахтерском поселке Полысаево, пригороде Ленинска-Кузнецкого, в Кузбассе, в СССР, 5 июля 1960 года около трех часов пополуночи (время местное). Через четыре месяца после моего рождения бабушка Саня вышла на пенсию. Она уволилась и приехала к нам, чтобы лелеять грудного младенца - родителям было некогда, а отдать в ясли такую кроху, они почему-то не решились. Впрочем, если бы бабушка не приехала, конечно, отдали бы. Она спасла меня от ясельного коллективизма, который я всем сердцем возненавидел едва с ним соприкоснувшись уже в солидном трехлетнем возрасте.
Из беспечного дошкольного детства я отчетливо помню бабушку, немного помню отца, и почти не помню маму. И нее было много работы. У нее всегда было очень много работы.

                                     Детство

Мне было девять лет. На уроке математики я узнал, что такое числитель и знаменатель. Гуляя вечером во дворе, размышляя об этом, я понял, как две дроби сложить. Этого мне еще не объясняли. Решение удивило меня своей спокойной ясностью и простотой. С тех пор глубина и обязательность математического вывода навсегда осталась для меня эталоном человеческого мышления.

                                    Юность

Первого апреля 1973 года в воскресенье, в последний день весенних каникул я встретил девочку. Эта встреча многое определила в моей судьбе. 12 апреля я написал первое стихотворение. Мне было 12, ей - 10. Случай почти дантовский. (См. "Nouva vita"). Всю свою последующую жизнь я пытался описать эту встречу. Стихотворение "Цирк" - одна из таких попыток.

       

                  Цирк

                     Н.Ж. 

Я не могу оторвать взгляд от твоего лица
голова моя поворачивается, как стрелка на полюс.
Я так просижу представление конца,
и никогда уже до конца не успокоюсь.
Смуглые щеки твои темнеют, горят,
тебе неловко со мной и нельзя уйти.
Охает цирк. Гомонит двенадцатый ряд,
Мы должны смотреть на слона, мы дети почти.
То-то и дело - "почти".
Это, может быть, до сих пор
так и было, но то, что происходит сейчас
(кони летят по кругу во весь опор
помавая плюмажами) преображает нас.
Губы деревенеют, произнести
имя твое нельзя - это имя Бога.
Я утаю его в сердце своем. Прости.
Это все что досталось мне,
но и этого слишком много.

 

                          Мой университет


В конце июля 1977 года я поднялся по широкой лестнице здания Московского университета на Ленинских Горах и прочел свою фамилию в списках зачисленных на первый курс механико-математического факультета: отделение математики, группа 103. К этому моменту я был практически уверен в том, что поступлю, и никакой радости не испытал, только облегчение. Я набрал 22 балла. Проходной балл для москвичей на отделение математики был 18. Для иногородних - 21. Я поступал уже как москвич.
На мехмате я оказался совершенно случайно и поступил практически чудом. Я никогда не любил математику настолько, чтобы посвятить ей жизнь.
Холод абстрактных пространств был бы совсем мертвым, если бы не бесконечность, которая рождает парадоксы и создает то сопротивление материала, без которого живая наука немыслима. Перспектива должна быть бесконечной, иначе это – коридор, который кончается тупиком.
Я очень любил физику. Уже в седьмом классе я был убежден, что вся моя жизнь будет посвящена изучению элементарных частиц и ядерных взаимодействий. В истории не было человека, которого я поставил бы выше Эрнеста Резерфорда. Я буквально ощущал то удивление, ту растерянность и будоражущую близость открытия, которую пережил Резерфорд "обстреливая" альфа-частицами тончайшую золотую фольгу, когда неожиданно выяснилось, что немногие альфа-частицы не только неожиданно отклоняются от прямой, а буквально отскакивают обратно, так, как пушечное ядро отскочило бы от листа бумаги. Я мучительно переживал то неприятие физиков, которым они встретили планетарную модель атома Резерфорда, противоречащую законам Максвелла. Физики молчали, как будто делали вид, что не заметили, как коллега сморозил абсолютную глупость. Так было до того момента, когда Бор сформулировал понятие стационарных орбит. Все вздохнули с облегчением, и как-то безо всякого сопротивления согласились с Резерфордом. Дозрели, наверное.
У физики есть тепло человечности, хотя для современной науки это совершенно не очевидно. Если открыть любую книгу, посвященную физической теории ничего кроме математических выкладок не найти.
Разница здесь в первоэлементах, в началах: для математики это - число, для физики - энергия. Эйнштейн - гений физической интуиции с невероятной легкостью справился с проблемами, которые с трудом решали Пуанкаре и другие математики: он ввел понятие инвариантности светового интервала и все следствия специальной теории относительности получились сами собой. Его решение было настолько простым, что о других сразу забыли. Он увидел ту симметрию природы, которую не смогли вывести из своих построений математики. Он разул глаза.
Окончив школу, я подал документы на факультет теоретической и экспериментальной физики в МИФИ. Два с лишним часа я заполнял анкеты. Писал биографию родителей. Писал автобиографию в произвольной форме. Она у семнадцатилетнего юноши была, конечно, очень богата событиями. Тяжело вздохнул, отдал, утер пот и поехал домой, чтобы через несколько часов по дороге на выпускной вечер встретить крепко выпивших молодых людей и вернуться к совершенно растерянным родителям, в разорванной, залитой кровью рубашке, с подбитым, стремительно заплывающим глазом. С этим изящным фингалом я и сдавал вступительные, но уже не в МИФИ. Я не прошел медицинскую комиссию и был забракован по состоянию здоровья - зрение -8 диоптрий. До сих пор я не знаю, зачем физику-теоретику нужна орлиная зоркость, если главное его предназначение все равно царапанье каракулей на листочках бумаги.
Председатель медкомиссии МИФИ сказал мне: "Для физики вы не годитесь. Что вас еще интересует? Математика? Идите на мехмат". На факультете говорили, что на мехмат не берут без трех конечностей и инвалидов 5-го пункта - евреев. Второе было правдой. Студентов без трех конечностей я не видел, но мне почему-то кажется, что если бы таковой захотел поступить, его бы взяли.
Университет мне сразу не понравился. Он показался огромной
каменной глыбой, которую взвалили мне на плечи. Нехорошее предчувствие оправдалось. Но деваться было некуда. В стройбат не хотелось.
К вступительным экзаменам я был, как я думал, неплохо готов. Может быть, так и было на самом деле, но вступительную контрольную я написал настолько слабо, что "тройка" была пределом ожиданий. Потерпев поражение в МИФИ, с разбитой физиономией и тяжелым сердцем, я думал о чем угодно только не о тех задачах, которые следовало решать. Меня спасло то, что первые три задачи были элементарны, а в четвертой я не до конца прочел условие, и, найдя корни системы уравнений, что было очень просто, не стал доказывать их единственность, иначе я бы вообще не добрался до пятой, хотя и в ней наделал ошибок.
На устной математике мне досталось доказательство неравенства Бернулли, а я это доказательство напрочь забыл. Меня спасло то, что на мехмате на вступительных почти не смотрят на теоретические вопросы (в самом деле, ну какая теория в школьном курсе?), а сразу переходят к задачам, с которыми я с божьей помощью и с помощью экзаменаторов, которые прониклись, по непонятной причине, ко мне сочувствием справился и получил "отлично".
Николай Николаевич Константинов говорил, что на мехмате сильный состав студентов не потому, что экзамены трудные, а потому что туда поступают лучшие.
На мехмате я скоро затосковал, учился неровно, даже плохо. Там я убедился, что совершенно не умею сдавать экзамены. Экзамен – это поединок, и нужно не только доказать теорему, но и доказать преподавателю, что ты знаешь предмет. Это не одно и то же. А когда и знаний не ахти как много, и жажды борьбы вообще нет никакой, о хорошем результате можно забыть.
Я продолжал писать стихи, и после моего выступления на факультетском конкурсе заработал репутацию лучшего поэта факультета, которую и поддерживал по мере сил, в основном непомерными возлияниями. Стихи мои были ужасны версификационной немощью и непомерной претенциозностью, что впрочем, обычно для дилетанта.
30 июня 1982 года я получил диплом об окончании механико-математического факультета Московского государственного университета по специальности "математика".
Так закончилась моя академическая карьера.

                        Еврейский вопрос

Мой еврейский вопрос звучит так: чье место ты занял, поступив на мехмат? Я старался не думать об этом. И не мог не думать.

                                  Поэт

В ночь с 8 на 9 марта 1983 года сидя в Малаховке на даче, я прочитал стихотворение Бориса Пастернака "На ранних поездах". Потрясение было настолько велико, что я замер, уткнув лицо в колени, и мне казалось, что над моей головой раскачивается заостренная доска, на которой написано "Пастернак" и бьет меня точно в темя. (До сих пор, если я слышу или мне на память приходит слово "слобожане", у меня по спине бегут мурашки, и сейчас когда я это пишу тоже)
Я встал и за несколько часов написал огромное стихотворение, показавшееся мне пределом совершенства. Я писал с необычайной легкостью, меня несло, строфы рождались из воздуха, как кристаллы из перенасыщенного раствора. Потрясающий восторг, который может дать только власть над словом, затопил меня с головой. А был абсолютно счастлив. Такие минуты делают человека поэтом. Только через много лет он понимает, что эта пережитая однажды свобода, на самом деле приговор к пожизненной каторге. Ее нельзя забыть и к ней больше никогда нельзя приблизиться. Ее может испытать только девственный человек, теряя невинность.
Спустя почти двадцать лет я попытался вспомнить не само стихотворение - оно того не стоило, а то состояние, которое я тогда пережил. Вспомнить и восстановить с точки зрения моего сегодняшнего умения и опыта. От первоначального текста остались неизменными ровно две последние строки.

        

Равноденствие

Пока душа меняет кожу,
как март - слежавшийся покров,
сомненья начерно итожу
и понимаю, что здоров.
За потепленьем робким, первым
метет поземка по утрам
и вторит напряженным нервам
вибрация оконных рам.
По барабанной перепонке
капель-бессонница стучит,
и наледь около колонки
приобретает талый вид.
Как трудно я болел зимою.
Как голову не мог поднять.
Воды налью, лицо омою,
Как хорошо, ядрена мать!
От накипи, нагара, шлака,
освобожусь наверняка.
Перечитаю Пастернака,
черпну воды из родника.
Заботы сдвинуты на завтра,
и, в сущности, невелики.
Как весело, как безвозвратно
горят в печи черновики.
Судьба есть цепь инициаций.
Но у меня есть твердый план:
садить капусту как Гораций,
или как Диоклетиан.
Тревожный трепет опечаток
никак нейдет из головы.
Как совершенство слаб и краток
День равноденствия. Увы.

Я выхожу на перепутье
и опрокидываю лес -
Земля летит на парашюте
под гулким куполом Небес.

 

Два месяца я писал по инерции, а потом замолчал на полтора года. Ничего не писал, только читал "Божественную комедию": "Ад", "Чистилище", "Ад", "Чистилище"... так и не добравшись до "Рая". Осенью 1984 года в автобусе, я набросал за полчаса стихотворение "Когда отходит постепенно...", которое в последствии открыло мою первую и единственную книгу, а через несколько дней в метро - "Смоковницу".

         

          Смоковница

...а в ботаническом саду
смоковница в полубреду,
теряя листья, шелестела,
как расплетенная тетрадь,
и я пытался разобрать,
то что сказать она хотела.

 

За слогом слог, за пядью пядь,
я шел за звуком, и опять
терял значенье, суть и слово.
Но ствол звенел, как камертон.
И я предположил, что он
ее открытая основа.

И вот тогда я ощутил
мотив, как судорогу жил,
как резонанс коры и кожи,
и заключенный в ней огонь
пробился и обжег ладонь
и стало холодно до дрожи.

 

И вот тогда, и вот тогда
тысячелетняя беда
сковала руки мне и веки,
и я застыл оторопев,
и повторил ее напев
с тоской предельной в человеке.

Теперь я знал "как писать", но ни тогда, ни потом я так и не смог ответить на вопрос "как быть писателем". Я стал программистом, иногда пишущим стихи в профилактических целях, чтобы не так тошнило от окружающей действительности, чтобы немного сбросить внутреннее давление.

                          Пластика смысла

"Я - математик". Гордо сказал Норберт Винер. "...Я все же понял "нутром", так сказать, что я - математик: тот, кто занимается математикой, в полном смысле этого слова, так, как "занимаются" любовью. Математика стала для меня возлюбленной, всегда благосклонной к моим желаниям" – Александр Гротендик.
Математиков уровня Винера и Гротендика в двадцатом веке не очень немного. Оба они математики в превосходной степени, чистая культура профессии.
Никогда я не мог сказать о себе так. Математика была и осталась рядом со мной. Но я не вошел в волшебный сад. Я остановился у калитки. Не знаю почему. Может быть, я шел со слишком громоздкой поклажей и попросту не протиснулся в двери. А, может быть, не хватило терпения и таланта. Сейчас я с каким-то щемящим чувством слежу за тем, как мой сын делает самые первые шаги к этой калитке. Решает задачи, говорит первое "Ах!". Расстраивается не найдя очевидного (когда уже знаешь) решения. Он только учится говорить. Я бы хотел, чтобы он научился, чтобы он почувствовал удивительную пластику смысла, которая есть только в математике. (Я перепробывал в своей жизни много разных языков и наук, и знаю, что говорю.)
Я помню, как над столом моего университетского товарища прочел написанное от руки изречение Пуанкаре: "На свете есть только две вещи, которыми стоит заниматься: изучение математики и преподавание ее". Мой товарищ был одним из первых на курсе. Все обещало блестящее будущее... Сейчас он зарабатывает себе на хлеб, преподавая абитуриентам азы, натаскивая их на вступительные... Но он остался верен императиву Пуанкаре, пусть и в таком вырожденном виде.
Однажды Гильберта спросили о его ученике. Великий математик раздраженно ответил: "Он стал поэтом, для математики у него было слишком слабо развито воображение". У меня, как и у ученика Гильберта, воображения не хватает. Не только, чтобы увидеть сумасшедшие кабардизмы, но и обычных героев обычной прозы - я могу увидеть одежду, фигуру, даже походку, но вместо лица всегда написано имя, что бы автор не говорил и как бы его не разрисовывал.
Разве только Толстой...
Кстати, рисунки Фоменко, кажутся мне не более чем профанацией тех абстракцией, которые действительно видит математик. (А Фоменко, может быть, и аховый хронолог, но математик-то настоящий). Они соотносятся как книга и плохая экранизация.
Когда я читал Гегеля или Шеллинга, то постоянно строил модели из Анализа и Теории множеств. Математика была и осталась для меня той осязаемой реальностью, которая помогает почувствовать гегелевский совершенно нечитабельный, на самом-то деле, текст.
Кто бы и сколько бы не убеждал меня в обратном, я-то знаю, что читать Гегеля нельзя. Он настолько сложен и сложен намеренно, что в "Науке логики" (в "Большой логике") есть уже что-то цирковое. Этакое "Во бля!". Просто оттого, что ты понял, что же хотел сказать король философов. То, что Гегель в предисловии говорит об отказе от терминологии и желании пользоваться простым немецким языком - прямое издевательство. У Гегеля нет ничего кроме терминов. У него любой глагол, любая частица - термины.
Чтобы читать Гегеля, необходима постоянная предельная сосредоточенность. Стоит вниманию чуть ослабеть - и ты перестаешь его понимать - не что-то одно, не какие-то малосущественные детали, перестаешь понимать все - перед тобой абракадабра - даже не набор слов, а набор букв. Текст держится не только на усилии мысли, но и воли. Математика - это золотой ключ к "Науке логики". Я не знаю, как филологи читают Гегеля. Я не представляю себе, как его вообще можно читать, не имея математической базы.
Гегель - единственный из философов, которого я смею думать, что понимаю. Гегель - это какой-то неисчерпаемый запас мыслительной (и что совсем удивительно - жизненной) энергии. Не случайно, Ленин так долго и подробно его конспектировал. Силы были ему очень нужны. Ленин был никакой философ и потому взять у Гегеля много не мог. Но видимо взял достаточно. Ему хватило.
Философов, которые мне необходимы очень немного: Платон, Гегель и Кант - сладкая парочка, для меня именно в таком порядке. В двадцатом веке, важен Гуссерль, но это - необязательное имя, я слишком поздно его открыл и уже не успел им пропитаться (и не успею).
Как только я отдал себе отчет, что понимаю Платона, я перестал его читать. Я сразу устал от бесконечных сократических вопросов. Издевательская манера поддразнивать и провоцировать читателя, превращающаяся в "Законах" в "дряблое старческое поддакивание" - и оттого становящаяся еще более непереносимой. Платон - ужасен и страшен, он не любит мир, не любит человека, не любит себя, он даже Сократа не любит. Он убежден в том, что мир - гилос, меон, материя, содержание, хаос и т.д. или не существует, или едва существует. И уж, во всяком случае, сам по себе абсолютно лишен смысла. Весь смысл элиминирован из имманентного мира - трансцедентезирован. Платоновский смысл - слишком чистый и незамараный - холодный, как скалы на леднике Геблера возле Белухи. Но как он красив! проклятый...
Я захотел на волю - к Аристотелю, к Плотину и Проклу - последнему великому философу античности и может быть потому самому ясному из них. Я достаточно мучился над платоновскими загадками, и мне захотелось услышать ответы. И многие я услышал, но уже от Августина.

                             "Новый мир"


Впервые я пришел в редакцию "Нового мира" теплым сентябрьским вечером 1994 года. Меня пригласил мой старинный товарищ Миша Бутов, работавший тогда в отделе прозы. Повод был самый приятный. Миша написал рецензию на мою книгу "История болезни" и Ирина Роднянская ее одобрила. Эта рецензия так и осталась единственным развернутым откликом на мои стихи. Но я не тороплюсь. Я уже научился ждать.
"Новый мир" - это журнал литературного норматива, и он старательно и строго следует этому выбору. Постоянно держаться нормы очень трудно. Фарватер литературного процесса не есть что-то неизменное. Он постоянно смещается и нужно перевешивать бакены. Нельзя сделать это раз и навсегда, потому что литературный норматив каждый день заново складывается из множества разнонаправленных и противонаправленных движений и каждое оставляет свой след.
О том что "Новый мир" неплохо справляется с поставленной задачей, свидетельствует такой пример. Леонид Парфенов в своем многосерийном проекте "Новейшая история" на НТВ перечисляя самые значимые события 2000 года, говорит: "Новый мир" напечатал Бориса Акунина". (Борис Акунин. "Чайка". Комедия в двух действиях. № 4, 2000) Его слова прозвучали так, как будто тексты Акунина, наконец, получили сертификат качества. "Новый мир" одобрил, значит и мы, все те, кто зачитывается Акуниным, не полные бараны и неучи. Значит Акунин и вправду писатель.
Желание держаться литературного норматива и до известной степени его определять, чревато не только приятными признаниями и солидным авторитетом, но и определенной сухостью стиля. Журнал, сознательно ориентируясь на норматив - не имеет права на риск, на эксперимент. Почти не имеет. Нужно брать проверенные, обкатанные, не слишком провокационные тексты. Но, страхуясь от провалов, приходится срезать и вершины, особенно если они растут вкривь и вкось. А ведь самые блестящие вещи, как раз, так и растут. По-настоящему новое и талантливое никогда не укладывается в рамки норматива, потому что оно определяет норматив будущего.

                                 Мне хочется

Я хотел бы издать книгу стихов, написать несколько статей, а, может быть, книгу.
Я никогда не откажусь от того удовольствия, которое дает размышление над вечными вопросами. Например, что такое язык? что такое реальность? что такое красота?

    

 

Хочется мне:
бродить по городу, по магазинам, лоткам и развалам,
раскопать печатные груды,
купить долгожданную книгу,
читать, валяясь на диване, грызть сухарики,
пить крепкий свежезаваренный чай с лимоном и сахаром,
выгуливать свой организм вокруг Царицынского пруда
под свежим мартовским небом
и размышлять
о Герцене и атеизме,
о расширяющихся контекстах,
о человеке и сильном антропном принципе,
о жизни своей непростой, как сказал бы Сашушка Генин,
о бесконечности,
о возможных мирах, интеллекте и интернете,
о Хакене и Пригожине,
о диалектической логике и великой логической традиции,
о Платоне,
о собственной глупости и мировом уме,
о композиции пушкинских "Бесов",
о "Свободе" и славе,
о "Гибели богов" и энергии ненависти,
и о многом другом, о многом другом.
Возвратиться домой,
усесться в кресло,
посмотреть живой интригующий футбольный матч…
И ничего, ничего, ничего не писать,
ни оператора, ни символа, ни строчки, ни слова, ни буквы.
Ничего никогда.

 

Так в фильме Пьера Паоло Пазолини, снятом по сюжетам "Декамерона", художник, закончив работу, говорит: "Зачем нужно тратить столько труда на то чтобы писать картину, если так приятно просто думать о ней".


Успех


Юношей я самозабвенно мечтал о славе. Но все должно приходить вовремя. Для сорокалетнего человека слава не цель, а побочный продукт производства, к тому же необязательный. Нужна не слава, которая известность, а твердая уверенность в ценности сделанного. И беда в том, что эту уверенность не может дать никакая слава. Успех - это всегда признание черни, толпы. Поскольку это она решает, что же именно ей нужно. В своем эссе "Нобелевская премия" я предоставил ей слово.
___________________
Я хотел бы прожить подольше, чтобы мои дети выросли в относительном достатке, чтобы их не коснулась калечащая душу нищета, хотел бы оставить им небольшое состояние и книгу, которую они, может быть, прочтут. И обо мне вспомянут.