Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

       

Предыдущая страница "ЗНАК ЗВЕРЯ"
Олег Ермаков
Следующая страница

       

           

  И дым мучения их будет восходить во

      веки веков, и не будут иметь покоя ни днем,

      ни ночью поклоняющиеся зверю и образу

      его и принимающие начертание имени его.

 

      Откровение Иоанна Богослова, 14:11

       

 

      

Часть I

 

Самый легкий наряд

 

      1

 

      Этот враг изобретателен и хитер. Он подбирается незаметно. Надо быть каждый миг начеку. Не останавливаясь, ходить.

      Двадцать.

      Поворот.

      Двадцать.

      Сделать двадцать шагов по кромке, дойти до орудия, повернуться и вновь сделать двадцать шагов. Два шага равны примерно одному метру, значит, длина — десять. Высота... высота — тысячи и миллионы световых лет.

      Жирная пахучая чернота слепит глаза, сдавливает грудь, и кажется, что липкое тело зажато в черной расщелине, в узком коридоре.

      Двадцать.

      Поворот...

      Вот опять — шорох за кромкой, в бездне.

      Звук легок. Скорей всего это какая либо тварь, днем они сидят по норам, пережидают пожар, а ночью ищут пищу; эти твари разнообразны: безногие, круглые, длинные, узкомордые, многоногие, мохнатые, с коричневыми клещевидными челюстями, с жалом на хвосте, нежно зеленые, крошечные и тяжелые, крупные, с бородавчатой шкурой, толстым хвостом и массивной мордой, — и почти у каждой есть несколько драгоценных росинок под языком, и это расчищает им дорогу и заставляет одних убегать, других отступать с дрожью.

      Двадцать.

      Поворот...

      Ходьба лишь на первый взгляд хорошее средство самозащиты. Он может настичь и на ходу — сбить с ног и сбросить с кромки. И там, в бездне, какая либо тварь со страху уколет шипом.

      Есть другие приемы. Встряхиваться — мотать головой, как это делает лошадь, когда ей в глаз или в ноздрю лезет слепень. Или приседать, тереть глаза, размахивать руками...

      Приседать с килограммами металла тяжело, и опасно приседать, уставшие ноги, согнувшись, потребуют нескольких мгновений для отдыха, тут и налетит, и ударит мягко в лоб сон, и ягодицы коснутся земли, руки лягут на колени, на руки склонится голова.

      А в это время появятся...

      Поднимать натруженные руки тоже нелегко. К тому же и так всякое движение вызывает соленые ручьи. Лошадиный прием вообще не подходит — голова тяжела, и что то в ней вспухает, какой то сосуд вдруг наливается темной кровью и вздувается. Когда нибудь он лопнет.

      Остается одно: трогать пальцами лицо, щелкать по щекам, щипать кожу, прикрывать глаза и надавливать на веки.

      Можно еще попробовать парить в страшных высях.

      Нет, и там, в бледной пыли, среди мокрых теплых солнц и планет, подстерегает, выжидает, чтобы налететь и мощно мягко ударить в лоб, и свалить с ног, сон.

      А в это время на кромку выползут...

      И от долгого глядения на звезды шея затекает, голова кружится... Голова и без того кружится, затылок млеет. Это от желтых дневных пожаров, от черной ночной жары и стойкого аромата. Аромат особенно силен ночью, — утром всегда потягивает с востока ветерок, который немного развеивает этот аромат; послеполуденный ветер уже нечист, горяч, но зато все хорошо продувает. А ночью воздух недвижен и пропитан этим ароматом, удушающим, подслащивающим слюну. Как будто в луже формалина лежит труп, где то в углу коридора или, может быть, за кромкой, в пропасти, наполненной чешуйчатыми и волосатыми гадами с шипами.

      Но труп нигде не лежит, вряд ли... Ну, может быть, где нибудь уже и лежит. Но этот аромат испускает не он — болезнь. Она — еще один враг, сейчас она, рысоглазая, царствует, сидит на городе, и жители дышат ею.

      Спать ни в коем случае нельзя.

      На кромку может выползти степной гость, или придет кто нибудь из старожилов: застигнет спящим, размахнется и ударит прикладом по каске. Или в зубы.

      Двадцать. Пово... — вдруг остро и громко в тишине цвикнула птица, тьма за кромкой взвихрилась, воронка стала стремительно углубляться и расширяться, вдалеке обозначилась волна, и неожиданно весь волнистый горизонт проступил, тускло подсвеченный снизу, — свет усилился, и появился край каменного зеркала; небо озарилось, и, наконец, выпуклый шар с бело синими пятнами лег на горизонт, и горизонт прогнулся. Горизонт прогнулся, выровнялся, шар завис над землей, тронулся и начал подниматься, белея, обильнее светя, и превратился в легкую и плоскую маленькую луну.

      И оказалось, что батарея стоит на краю гигантской равнины, нацелив на лунный горизонт тонкие длинные стволы крошечных пушек.

      Крик летит, разбивая вдребезги всё, все химеры и хрупкие оковы, и длинный брезентовый дом, заставленный двухэтажными кроватями и тумбочками, наполняется железным хрустом, влажными зевками, стоном, тяжелым шлепаньем. Крикнувший человек с красной повязкой на рукаве стоит посреди палатки. Он проводит рукой по хмурому лицу, оглядывается вокруг и вновь ожесточенно разевает рот. Крик застает одних неподвижно лежащими под одеялами, вторых — потягивающимися, третьих — сидящими на койках, четвертых — надевающими штаны. Рот человека с красной повязкой на рукаве раздирается в третий раз.

      Но крика не последовало, из горла тихо дохнуло: аааха а — и рот закрылся. Человек вытирает слезы, смотрит по сторонам. Он видит следующее: четвертые, обувшись, покидают свои отсеки и движутся к выходу, третьи всовывают ноги в штанины, вторые сидят еще в трусах, тупо глядя в пол и почесываясь, ну а первые наконец зашевелились, завздыхали под одеялами. И тогда он ощеривается и злобно кричит, выпучивая глаза. Он не спал всю ночь; в палатке нет ни одного, кто бы спал всю ночь, — сменяя друг друга, все бодрствовали по два часа, охраняя себя и город, — но человек с красной повязкой бодрствовал целую ночь. И теперь ему хочется спать; и это дозволено будет, он ляжет и проспит до обеда, но лишь после того, как состоится утреннее построение, а это произойдет после кросса, физзарядки, уборки в палатке и на территории, умывания, завтрака и наведения порядка в столовой... В его неотдохнувшем мозгу зреет убеждение, что чем быстрее будут днигаться люди, тем скоротечнее будет время, а первые и вторые тормозят время, и нужно их подстегнуть, — и человек с красной повязкой кричит еще раз: “Батарея!.. Подъем!” — и вдруг резко подается вперед и выбрасывает ногу — быстро идущий по проходу к двери один из четвертых, спиной почувствовав надвигающуюся опасность, кидается к выходу, но поздно, — нога в нагуталиненном иссиня черном кирзовом сапоге сорок четвертого размера настигает его с тупым мягко твердым стуком — движение четвертого ускоряется, выставленные перед искаженным от боли лицом руки глухо ударяются в дверь, и он вырывается из палаточного сумрака и исчезает в ослепительном свете нового дня.

      Солнце светит на батарею оттуда же, откуда ночью светила луна. Но при луне батарея выглядела иначе. При луне огромная палатка была похожа на цирковой шатер или жилище племени, прикочевавшего из палестинской древности. А сейчас это обычная палатка из прорезиненного брезента, выпущенная одним из предприятий оборонной промышленности, и в ней устроена казарма, дом для солдат. Справа от него находится небольшой, обнесенный колючей проволокой сарайчик. Слева крупное сооружение из досок и брезента. Здесь еще несколько строений, казавшихся ночью привлекательно странными, а теперь, под солнцем, обернувшихся неказистыми сараями и сарайчиками из досок, брезента и глины. Все сараи и сарайчики стоят кучно, огороженные с трех сторон полутораметровой мраморной стеной, — батарея распахнута городу и защищена от плоских плешивых пылящих земель. Ночью, при луне, мраморная ограда была белоснежна. А бассейн был наполнен зеленым светом. И вот все поблекло. Все посерело и стало незначительным, но солнце, поднимающееся над мертвой равниной, еще яркое, чистое и радостное. Не верится, что именно оно умертвило равнину и что к полудню от его лучей все поблекнет еще больше и сморщится. Днем появятся новые трещинки, новую пыль принесут полуденные ветры, и будет иным, мутным, старым, незрячим оно, молодое солнце, слепящее заспанных людей.

      Солдаты, выходя из казармы, щурятся, трут глаза кулаками, идут через двор мимо всех сарайчиков и сараев в крайний сарай. Он тесен, и многие обходят его — мочатся, глядя на город, на его дома и высокие черные трубы и красный флаг.

      Возвращаются во двор.

      Ждут.

      И дверь глиняного домика с плоской крышей и одним окном отворяется, на пороге появляется человек в красных трусах с белыми лампасами, в белой футболке и белых кроссовках, он пересекает двор, выходит за мраморную полутораметровую ограду и бежит. Толпа гонится за ним и никак не может настичь, хотя он довольно грузен и далеко не молод. Толпа бежит, тяжело топоча, громко сопя, откашливаясь и отплевываясь, и дорога содрогается и дымится. Человек в красных трусах ведет толпу по дороге к другому хутору, второй батарее, затем сворачивает и направляется в степь, теперь под ногами не пыльная дорога, а твердая земля с бурыми, рыжеватыми, белесыми волосками, и земля хрустит, как старый пересохший скелет.

      Сделав круг по степи между батареей и городом, они возвращаются и, выстроившись, начинают повторять движения невысокого грузного человека в красных трусах.

      После физзарядки первые и вторые неторопливо — что опять таки вызывает раздражение у дежурного сержанта с красной повязкой — идут в палатку, усаживаются на постели, открывают тумбочки, достают мыльницы, бритвенные принадлежности, тюбики с зубной пастой и кремом, перекидывают через плечо жесткие вафельные полотенца, поднимаются, выходят из палатки и направляются к умывальникам под открытым небом; а третьи и четвертые принимаются за дело: метут веничками из полыни двор, тщательно подворачивают под матрасы края простыней, наструнивают байковые одеяла и в изголовьях сажают взбитые подушки.

      Через некоторое время начинают возвращаться умытые первые и вторые с выбритыми душистыми подбородками и щеками, они кладут все свои тюбики и пластмассовые коробки в тумбочки, надевают куртки с побелевшими, посвежевшими за ночь подворотничками, клацая пряжками, опоясываются широкими ремнями и, беседуя, на ходу прикуривая, пуская клубы дыма, неторопливо покидают палатку, разбредаются по двору, чистят сапоги, сидят в курилке, стоят, облокотившись о мраморную стену, ждут. Четвертые тем временем приносят ведра с водой, окунают в них тряпки и трут половицы; они медленно движутся по центральному проходу, заворачивают в проулки между койками, лезут тряпками под тумбочки, переставляют ведра с уже непроницаемой землистой вспененной водой, опасливо поглядывают на две иссиня черные ноги сорок четвертого размера посреди палатки; поломойщики передвигаются на корточках, как бы пустившись плясать вприсядку с тряпками и ведрами, — тягучий этот пляс, конечно, действует на нервы обладателю иссиня черных ног сорок четвертого размера, ему хотелось бы, чтобы они шевелились поживей, и он говорит: “Ну?” Все поломойщики замирают и устремляют взгляды на сапоги посреди казармы...

      “В темпе вальса!” — наконец говорит сержант. Руки с тряпками снуют проворнее по некрашеным половицам.

      И вот полы вымыты. Поломойщики хватают туалетные принадлежности и спешат к умывальникам, трем железным бочкам, к которым подведены длинные трубы с чередой кранов и жестяными желобами для грязной воды. А в это время возвращаются с кухни дневальные, они несут два зеленых огромных бака и беремя буханок. Солдаты оживляются, встречают дневальных, пропускают их и идут следом. Четвертые видят это шествие и лихорадочно доскабливают щеки и подбородки тупыми лезвиями, кое как ополаскиваются и, вытирая на ходу лица грязными полотенцами, устремляются в столовую, так и не успев почистить зубы.

      В тесноватом для пятидесяти человек брезентовом сарае стоит алюминиевый звон. Скрипят лавки, раздается кашель.

      Из круглых баков идет пар. Дневальные раздают перловую кашу с желтыми кусками свинины, кофе, хлеб. Каша, хлеб и кофе пахнут хлоркой. Кофе едва подслащен.

      В столовой много мух, они бегают по столам, садятся на руки, на носы, моют лапки и лезут в кашу с желтой свининой, неосторожные срываются и дохнут в горячем кофе. Люди завтракают, нервно мотая головами, смахивая с рук настырных насекомых и с ругательствами извлекая их из кружек.

      Скуластый тощий первый подзывает толстого четвертого, тот молниеносно вычерпывает остатки каши и, торопливо жуя, встает.

      — Что это?

      — Где?

      — Вот.

      Толстяк заглядывает в кружку. В кружке плавает муха. Его мясистый нос покрывается горячей росой.

      — Муха, — тихо говорит он и смотрит в сторону.

      — Ты помнишь, кто ты? — терпеливо спрашивает первый.

      Толстяк кивает.

      — Так точно.

      — Кто?

      Молчит.

      — Кем тебя назначили?

      — Я помню, — говорит толстый.

      — Почему не выполняешь свои обязанности?

      — Времени не хватает.

      — Вы слышали? — обращается тощий первый к товарищам. — Если бы я в свое время так ответил, — продолжает он, — знаешь, что было бы со мной?

      Розовое лицо толстого напрягается.

      — Знаешь?

      Толстый начинает пятиться.

      — Стоять!

      Толстый пятится.

      — Стоять!

      Он останавливается и с трудом удерживает свою тучную, обливающуюся плоть на месте.

      Тощий первый берет кружку с кофе, в котором чернеет муха, глядит в кружку, поднимает глаза на толстяка, задумчиво морщит лоб, его рука начинает ритмично двигаться, и кофе с мухой колеблется, волнуется, вращается по кружке, муха становится центром воронки, и толстяк не выдерживает и просит прощения за все — за свой ответ и за то, что в столовой мухи. Тощий первый, выслушав, медлит, молчит, ставит кружку: кружка на столе, но муха еще кружится в кофейном море. Ладно, говорит он, вылей это и принеси свежего. Толстяк повинуется. Но дневальный кофечерпий отказывается налить новую порцию: то, что осталось в баке, — для дневальных Дневальный кофечерпий из вторых, и отказ в его устах звучит чуть чуть нетвердо, с легкой фальшивинкой. Тощий возражает, что хватит и дневальным, и ему. Кофечерпий колеблется... Но здесь вступает в разговор дежурный сержант, он приказывает захлопнуть крышку бака и никому ничего не давать. Дежурный сержант из первых, отчитывавший толстяка — тоже; они молча смотрят друг другу в глаза. Дежурный сержант высок и плечист, и тощий говорит, что ведь дневальным всегда достается по две три кружки, — и теперь в его голосе, как и в голосе кофечерпия, сквозит неуверенность.

      — Нечего было выливать. Каждый станет корчить из себя... не напасешься ни кофе, ни каши, — отвечает дежурный сержант.

      — Ну что ж! — зло вздыхает тощий.

      — Что ну что ж? — раздражается не спавший всю ночь сержант.

      — Мухобой намутил, а сам — в кусты, — замечает кто то.

      Толстяк бледнеет. Но оставшийся без кофе лишь смотрит на него и проходит мимо, покидает столовую. Толстый Мухобой стоит на прежнем месте, опустив голову и руку с пустой кружкой. Но никто больше ничего не говорит о нем и не трогает его, и тогда Мухобой осторожно приподнимает голову, озирается и, видя, что никто не обращает на него внимания, начинает боком перемещаться в сторону стола для четвертых и, благополучно достигнув его, опускается на лавку, берет свою кружку с кофе и осушает ее.

      Завтрак подходит к концу, один за другим первые, вторые и третьи встают из за столов и удаляются, первые и вторые уходят с пустыми руками, третьи несут свои кружки и крышки от котелков, которые здесь заменяют тарелки. Все четвертые поели, но ждут, пока позавтракают и покинут столовую все первые и вторые. И наконец в столовой остается только наряд по батарее, и четвертые встают и идут к столам первых и вторых, собирают грязную посуду, выходят из столовой, отправляются к умывальникам. Жирную посуду надо натирать песком и мокрой глиной, а затем сухой травой и, ополоснув, намыливать и еще раз обмывать. Каждый четвертый моет свою посуду и посуду первого и второго. Третьи моют лишь свою посуду. До прибытия четвертых они делали все то же, что сейчас делают четвертые, потому что сами были четвертыми — и вот перешли в разряд третьих и теперь моют только свою посуду. Впрочем, дел у них и сейчас хватает. Если под рукой нет никого из четвертых, первые и вторые используют третьих. Если первые и вторые видят, что четвертые не справляются с чем то, на подмогу им посылают третьих. Кроме того, первым и вторым забавно бывает вдруг напомнить третьим, что хотя они уже и не четвертые, однако ближе к четвертым, чем к ним, — и когда это напоминание падение происходит, им кажется, что лучше уж быть четвертым, чем третьим. Но лучше, конечно, быть вторым или первым и сидеть сейчас в курилке или стоять, прислонившись к мраморной стене, смакуя после завтрака сигарету, а не чистить ложки и крышки, не чистить ослизлые крышки и ложки, не чистить их песком и глиной, глиной и травой...

      А яркое твердое солнце мутнеет, дрожит, плавится, клубится и напитывает воздух желтым жаром. И день распахивается настежь, и все выстраиваются на его пороге.

      Сержант с красной повязкой уходит в глиняный домик. Он возвращается и видит, что дверь в палатку казарму отворена, и это означает, что кто то вышел из строя, а он ведь доложил в глиняном домике, что все в строю; увидев, что это не так, хозяева глиняного домика могут выказать неудовольствие или, хуже того, повернуться и скрыться в домике, и у сна будет украдено еще несколько минут, — сержант устремляется к палатке, бледнея от бешенства, врывается в казарму.

      — Ну? Кто?!

      — Что ты орешь? Уже вышли?

      — Нет, но я уже доложил...

      — Письмо куда то подевалось. В кармане было. А нет. И в тумбочке... Ты не видел?

      — Нет. Мог бы потом посмотреть, Шуба.

      — Потом суп с котом.

      Из палатки неторопливо выходит грузный длиннорукий солдат с грубым, тяжелым рябым лицом, следом насупленный сержант, и в это время дверь глиняного домика отворяется и появляются его обитатели. Впереди невысокий плотный человек с облупленным носом, бурым лицом, бурой шеей и бурыми короткопалыми руками в сивых волосах — это за ним утром бежала грохочущая толпа; теперь на нем полевая форма, портупея, кожаные сапоги, на плечах погоны с четырьмя желтенькими звездочками; он выбрит и подтянут, но выбрит недостаточно чисто, и его кожаные сапоги весьма потерты и побиты, а панама выцвела. Зато его сопровождающие блестящи: гладко выбриты, начищены, скрипуче новы.

      Дежурный сержант выкрикивает команду, и строй замирает, а он, бухая по твердой солнечной земле, шагает вдоль строя, дойдя до середины, круто поворачивает, прикладывает руку к виску и, четко выговаривая слова, докладывает, что личный состав первой гаубичной батареи на развод построен и что за время его дежурства не случилось никаких происшествий. Сержант заканчивает и отступает в сторону, невысокий плотный человек с бурым лицом негромко здоровается, и десятки ртов разеваются и выбрасывают, как флаг, приветствие: “Здравия желаем тащ капитан!”

      — Вольно, — отвечает он, и его короткопалая рука, заросшая сивыми волосами, отрывается от виска и повисает вдоль туловища. У него, главного хозяина батареи, несколько имен: Комбат, Барщеев, Иван Трофимыч.

      Итак, он говорит “вольно”, и все расслабляются, а на левом фланге уже кто то хрипловато басит. Комбат поворачивает голову, смотрит и говорит: “Шубилаев”. Грузный солдат с рябым матерым лицом откликается извиняющейся улыбкой.

      — Так что у нас? — спрашивает неизвестно кого комбат. — У нас, — продолжает он, — как всегда. — Он молчит. — Как всегда, — повторяет он и спрашивает: — Песок? Мрамор? Цемент?

      Строй утвердительно гудит.

      Комбат оборачивается к своим молодым помощникам: что еще? Те пожимают плечами: ничего.

      — Тогда: разойдись — и за дело.

      И все переступают невидимый порог и уходят в новый день, который так же желт, как и предыдущий, — такой же желтый, такой же сухой, такой же мутный, но скорее всего бесконечный, тогда как пространство вчерашнего дня оказалось конечным. И уходящие в новый день, погружающиеся в этот желтый космос, никогда не достигнут границ, будут вечно брести с кувалдами, лопатами и кусками белого мрамора.

 

 2

 

      Под клубящимся солнцем они таскают белые камни к четырем стенам, подают их тем, кто стоит на деревянных помостах; в огромной земляной чаше месят раствор, накладывают вязкое тяжелое месиво в ведра и подают тем, кто стоит на деревянных помостах. Тесто землистого цвета в неглубокой яме тает, тает и иссякает, и надо нагружать носилки песком и высыпать его, нагружать носилки глиной и высыпать ее в яму, подносить мешок, надрывать бумажное ухо и сыпать в яму цемент, затем сверху все поливается водой и размешивается. Долго и старательно.

      Лопату выворачивает из горящих рук, мозоли вздуваются и опадают, глаза разъедает соль.

      А другие подносят мрамор. Идут от белой кучи, прижав валуны к животам, приближаются к помостам, вытягивают руки и кладут валуны к ногам каменщиков. Иные куски мрамора можно оторвать от земли лишь вдвоем, и тогда в ход идут увесистые артиллерийские кувалды.

      Каменщики работают на помостах. У них мастерки и молотки. Молотками они сбивают шишки на камнях, если они мешают камню ладно лечь в кладке, а мастерками черпают тесто из ведер.

      На помостах первые и вторые, внизу третьи и четвертые. Первые и вторые постукивают молотками, с хлюпом бросают раствор на камни, покрикивают на третьих и четвертых. Третьи и четвертые таскают камни, раскалывают валуны, месят землистое тесто, ставят полные ведра на помосты к ногам каменщиков — ставят на помосты полные ведра, забирают пустые и возвращаются к яме, накладывают совковыми лопатами тесто, относят чугунные ведра к стенам, ставят к ногам каменщиков, забирают порожние, возвращаются, а яма пуста, — воды, песку, глины, цемента, руки сжимают липкие черенки лопат, глаза наливаются кровью, жидкая соль щиплет глаза.

      Первые и вторые закуривают, усевшись на стены и на помосты. В желтом мареве струятся сизые дымки. Третьи и четвертые таскают камни, раскалывают валуны, раскачивают, вращают в земляной чаше чугунный студень.

      А золотой студень в небе медленно плывет, сжигая тени на земле, напитывая одежду и плоть огнем, и нежные шкуры обильно сочатся.

      Каменщики отщелкивают окурки, встают, берутся за мастерки и молотки, начинают хлюпать раствором, постукивать и покрикивать на нижних, которые все носят мраморные куски, разбивают большие валуны, вычерпывают из земляной чаши раствор, замешивают новый. Ворочают лопатами песок, глину и цемент. Ворочают, таскают, обливаясь потом, багровея, — и вдруг сквозь красный шум в ушах к ним проникает слово сверху, и они останавливаются и всё бросают, и садятся на землю и на камни.

      Перекур.

      Теперь все отдыхают, и верхние, и нижние. Верхние вяло переговариваются, нижние молчат.

      А желтая медуза ползет, ползет и добирается до центра мира, замирает. Она висит в бледном небе, истекая зноем, и серая земля под ней начинает лопаться — земля лопается, и с тихим шелестом разверзаются и змеятся трещинки, былинки скрючиваются и осыпаются прахом; закопченные трубы города изгибаются, как пластилиновые, и все дома дрожат и покачиваются; и непоколебимая мощная Мраморная, единственная гора, гениально высящаяся на гигантской унылой плоскости, — и она дрогнула и заволновалась.

      Неподвижные тела подсыхают, соленая пленка стягивает кожу — сейчас станет рваться и покрываться красными трещинами, — но один из верхних, докурив, бросает вниз: кончай перекур! — и нижние медленно встают, разгибая тяжелые ноги и спины, подбирают свои кувалды, лопаты и ведра, — и из пор вылупляются росинки, — погружают лопаты в раствор, наклоняются, поднимают мраморные куски, и росинки наливаются, пучатся, соединяются, — и тела снова влажны и эластичны.

      Каменщики постукивают молотками, покрикивают на нижних.

      Солнце стоит высоко. Воздух недвижен, горяч и удушливо душист. Воздух пропах болезнью, сидящей на городе.

      Послеполуденные ветры!..

      Но послеполуденные ветры не задуют.

      Не задуют потому, что полдень наступил и солнце остановилось, и так будет всегда, вечный полдень без ветров и теней. И в этом полдне верхние всегда будут верхними, а нижние будут месить в земляной чаше тесто, таскать камни на скрипучие помосты, и мраморные стены будут расти, вознося верхних, и никто не глянет с укоризною на них и не смешает язык их, чтобы остановить их, потому что небеса давно пусты.

      Но солнце сдвинулось, и появились тени, и равнина за орудиями, окопами и минными полями закурилась — задули послеполуденные ветры. Небо посерело. На зубах заскрипел песок. Горячие ветры, тонко посвистывая, очищали воздух от миазм болезни, сидящей на городе и форпостах.

      Солнце сдвинулось, настала пора ветров, и в сердцах забрезжила надежда, что, возможно, и этот день не бесконечен.

      Солнце сдвинулось, заныли горячие ветры, и вдруг верхние оживились, громко заговорили, завизжали помосты, — каменщики спрыгивали вниз, хлопали ладонями по штанам, выбивая пыль, вытрясали куртки и уходили к умывальникам. За ними потянулись третьи, немного погодя и четвертые.

      Толстый Мухобой побежал, не умываясь, сразу в столовую. И когда дневальные внесли в столовую баки, он добивал резиновой “оплеушиной” на длинной рукояти последних мух.

      На обед были жирные щи из кислой капусты, перловая каша с салом, компот, хлеб — все, кроме тяжелого коричневого кислого хлеба, дышало жаром в лица, и соленые ручьи текли по лбам, щекам и шеям, мутные капли срывались в огненные щи, выцветшая ткань на спинах и под мышками стремительно темнела, как будто солдаты орудовали лопатами в чашах с раствором, а не алюминиевыми ложками в котелках со щами. И все — каша, щи, хлеб и горячий компот — благоухало хлоркой. Но второго обеда никто не предложит — и все старательно хлебали щи, глотали комья каши с кусками сала, шмыгая и утираясь рукавами, пили компот, ели хлеб, — впрочем, его ели мало, как всегда, после обеда осталось три буханки, их порезали и сложили в деревянный ящик.

      После обеда первые и вторые разошлись по двору, закурили, а третьи и четвертые отправились мыть посуду — натирать скользкие крышки и котелки мокрой глиной, песком, мылом. Они действовали проворно, чтобы успеть до возвращения на стройку расслабиться и немного посидеть где-нибудь в тени. Третьи, конечно, опередили четвертых, вымыли свою посуду и пошли и сели в тени, раскинув ноги, надвинув панамы на глаза. Нет, все таки неплохо живется этим третьим. Хотя, разумеется, им далеко до вторых и первых. Но четвертым еще дальше. Да и вряд ли вообще это может когда то произойти — чтобы третьи стали вторыми, а четвертые третьими, в это чудо трудно поверить. Нет, четвертые вечно будут четвертыми и вечно будут мыть свою и чужую посуду, заправлять свою и чужую постель, драить полы, убирать территорию, по ночам стирать и подшивать свои и чужие подворотнички, чистить туалет, — всегда будут в работе, в движении: будут шить, рыть, зарывать, месить, колоть, таскать, подносить, уносить, грузить...

      Помыв посуду, четвертые сидели в тени; одни сторожко дремали, другие делали вид, что дремлют, — чтобы не встретиться ненароком со взглядом первого или второго и не получить какое нибудь задание.

      Бесконечные равнины пыльно дышали на форпост, затягивали все дымкой. Вверху раскаленно белел маленький овал, излучавший нестерпмо жгучий свет, и мир стремительно старел и, умирая, осыпал лица и плечи прахом.

      Сейчас появится тащ капитан с помощниками, щеголеватыми тащ лейтенантами, и придется отдирать чугунное тело от намагниченной земли и идти на мраморную стройку. Месить, раскалывать, таскать...

      Надежда на то, что день не беспределен, угасала...

      На дороге, соединяющей батарею с кухней, где готовят на жителей всех артбатарей форпостов и где трапезничают батарейные офицеры, показываются капитан и лейтенанты; они приближаются, вступают во двор, и капитан приказывает идти на мраморные стены. И все начинают выбираться из укромных уголков, щелей и ниш — выбираются под солнце и, протирая осоловелые глаза, бредут на стройку, лезут на скрипучие помосты, наливают в земляную лохань мутной воды, от которой разит хлоркой, сыплют песок, глину, цемент, берутся за лопаты и, обливаясь потом, сопя и пыхтя, готовят раствор, а другие носят мраморные куски, кладут их на помосты к ногам квелых каменщиков; каменщики постукивают молотками, со стоном зевают и раздраженно покрикивают.

      Воистину этот день бесконечен, и вечер с длинными тенями и багровым низким солнцем между закопченных труб города кажется странной случайностью, необъяснимой запинкой, и сейчас солнце засияет, поплывет вверх и тени сожмутся, — но тени расплываются, густеют, а тусклое солнце опускается ниже, ближе к брезентовым крышам города, грозя их сжечь; и свои трескучие скучные шарманки заводят цикады, посвистывают птицы, сильнее, жирнее запах болезни — да, это вечер, преддверие ночи, и день позади.

      Но и вечер долог.

      После ужина четвертые моют посуду, моют столы и пол в столовой — тщательно, с порошком, а мытую посуду кипятят в большом чане, чтобы убить семена болезни, сидящей на городе. Третьи держатся подальше от палатки, курят в укромных уголках двора, тихо переговариваются. Первые и вторые в палатке, они там смеются, кашляют и громко говорят.

      Зовут дневального. Дневальный похаживает возле деревянного грибка с полевым черным телефоном, за его спиной автомат, на ремне штык нож и подсумок. Услышав зов, он кричит: “Я!” — но в палатку не входит. Ему приказывают прислать кого нибудь из четвертых... ну, Кольку давай, у него ноги быстрые. Дневальный пересекает двор, заглядывает в столовую:

      — Колька!

      В столовой его нет; дневальный проходит дальше, кричит в сторону костра с чаном:

      — Колька!

      — Я!

      — Сюда иди и!

      Рослый четвертый с круглым белобровым лицом подходит к дневальному и вопросительно взглядывает на него. Дневальный молчит; он из третьих и обычно напряженно скромен и угловат, как подросток. Он молчит. Белобровый шмыгает носом, переминается с ноги на ногу. Дневальный размыкает губы и говорит:

      — Колька, — и умолкает, смотрит в упор на четвертого, и в уголках его губ тлеет улыбка.

      Колька сверху смотрит на него. Дневальный поворачивается.

      — Пошли. — Они проходят по двору к палатке, и дневальный, шагнув в сторону, кивает на дверь: — Иди.

      Тот берется за ручку, тянет дверь на себя, входит в палатку.

      — На ловца и зверь, — воды!

      — Кол, сюда иди и.

      — Кол, я что сказал!

      — Кол, ко мне. Пойдешь во вторую, спросишь Давляткильдиева, скажешь, что, мол, Шуба привет шлет, и нет ли Шубе чего послать.

      — Кол! Сука! Я что тебе?.. Считаю до пяти. Один. Четыре.

      — Ладно, дай ему воды и дуй.

      Кол зачерпывает кружкой в бачке на табурете в прихожей воды, идет по центральному проходу между двухъярусными койками. Почти все первые и вторые лежат, задрав ноги в сапогах и увесистых ботинках на спинки коек; несколько человек сидят, и только один занят делом: навалившись грудью на тумбочку, пишет письмо. Многие курят, хотя в палатке этого делать нельзя.

      Он сворачивает в отсек, где лежит первый, потребовавший воды, — пружины под матрасом вдруг взвизгивают, и кружка с водой вырывается из руки Кола, летит и звонко врезается в металлические прутья.

      Потребовавший воды продолжает лежать, а Кол трясет кистью, дует на нее, ошпаренную ударом ноги.

      — Кол, раз он уже не хочет воды, иди, — приказывает Шубилаев. Потребовавший воды молчит, и, найдя пустую кружку, Кол ставит ее на бачок, выходит из палатки, по мягкой пыльной дороге шагает в сторону другого форпоста, охраняющего город.

      Солнце опускается далеко за городом на край равнины, и это уже не круг, а облупленный горб, и багровый воспаленный горб протискивается сквозь горизонт, забрызгивая небо и землю, — и когда все кончается и мокрая красная щель, поглотившая его, начинает медленно сужаться, дежурный сержант с повязкой бросает клич, и на площадке перед палаткой собираются обитатели форпоста. Убедившись, что в палатке никого не осталось, дежурный уходит в глиняный домик, возвращается, и вот дверь скрипит, и тащ капитан с тащ лейтенантами и еще одним человеком, старшиной, тащ прапорщиком, предстают пред строем, и все повторяется: дежурный сержант командует, крепко шагает, докладывает, отступает в сторону, и капитан здоровается со всеми, и все здороваются с ним и его помощниками, как будто давно не виделись; затем капитан просматривает поданные дежурным сержантом списки ночных смен, называет пароль до полуночи, оборачивается к своим помощникам: всё? — те пожимают плечами: всё. Капитан смотрит на часы. Через полчаса отбой. Разойдись.

      Вместе с первыми и вторыми в палатку проникает один из четвертых; в палатке уже сумеречно, а его место у входа, и ему удается взять в своей тумбочке кусок хозяйственного мыла и незамеченным выскользнуть. Остальные четвертые ждут его возле умывальников. Они срывают с курток грязные подворотнички и, передавая друг другу увесистый кирпич хозяйственного мыла, принимаются стирать их. Тщательно стирают полоски материи, чтобы утром они белоснежно окаймляли воротники пахучих, просоленных и пропыленных, перепачканных глиной и цементом курток с засаленными, забрызганными жиром рукавами. Выстирав подворотнички, они вытирают мокрые руки о грязные штаны, достают сигареты, прикуривают от одной спички. Махорочные сигареты без фильтра кислы и вонючи, их выдают бесплатно, восемнадцать пачек на месяц. Хорошие сигареты с фильтром можно купить в городе, но, во первых, четвертые не бывают там — лишь однажды ездили на склад за цементом (и эта поездка обернулась неприятностью: прапорщик, оставив их с машиной возле склада, ушел на поиски кладовщика, четвертые соблазнились витриной магазина, видневшейся между строениями, выпрыгнули из кузова, пошли, и только под вечер прапорщик обнаружил их с ведрами и тряпками в одном из четырех полковых длинных мраморных туалетов), — и, во вторых, им запрещены сигареты с фильтром, и нарушителю, застигнутому первым или вторым, предстоит просто съесть запретную сигарету.

      Выкурив по сигарете, они перемещаются ближе к палатке, стоят, молчат, переминаются с ноги на ногу, смотрят на двурогую Мраморную, — гора держит на своих траурных рогах тяжелеющее гаснущее небо, и мертвая синева стекает по ним, наполняя все трещины и ложбины; смотрят на соседний форпост, ощетинившийся шестью дулами, и глядят на окопы и орудия перед своим форпостом, — форпосты, ощерясь, поджидают ночь, идущую с востока, и минные поля перед окопами, и дюжина гаубиц, и все оружие этих и других форпостов, защищающих город с востока, ее не остановят — ночь прорвется и захватит город.

      Четвертые медленно приближаются к палатке и медленно идут вдоль нее, останавливаются. Вход рядом, за углом.

      — Батарея...

      Срываются, бегут, распахивают дверь.

      — ...отбой!

      Проносятся по проходу, расстегивая куртки, ремни (заранее этого делать ни в коем случае нельзя), сворачивают к своим койкам, сбрасывают сапоги, стягивают штаны, укладывают одежду аккуратными стопками на табуреты, взлетают на второй ярус, ныряют под одеяла, замирают.

      — Ну?

      Дежурный сержант отрывается от часов.

      — Сорок пять.

      — Ровно?

      — Ммм, нет, сорок четыре с половиной.

      — А не сорок пять с половиной?

      — Нет.

      — А ты им не подыгрываешь?

      — ...

      — Скучный ты человек, Лыч.

      — Я люблю справедливость.

      — И я. Подъем! — кричит Шубилаев.

      Постели распахиваются, пружины визжат.

      — Стройся.

      Четвертые в трусах выстраиваются в проходе.

      — На месте шагом марш.

      Босые ноги шлепают по половицам.

      — Раз, раз два, левой, левой... отбой.

      Топот, хрип пружин.

      — Вот что такое справедливость, Лыч. Ты меня понимаешь?

      — Все ясно. Но я дежурный. Будешь ты дежурным — ну, отбивай их, как тебе хочется. А я так решил: если у меня успевают — пускай спят.

      — Это еще когда я буду дежурным, а справедливости хочется прямо сейчас. Подъ е ом! Строиться. На месте шагом марш. Раз, раз, раз два, ле вой, ле вой, раз два — стой! Все ко мне. Кол — диспетчер. Остальные чухают и качают койку. Итак, поезд “Ташкент — Москва” отправляется. Кол!

      — Поезд “Ташкент — Москва” отправляется!

      — Чух чух чух чух!

      — Поезд прибывает в Оренбург.

      — Поезд “Ташкент — Москва” прибывает в Оренбург.

      — К первой высокой... ты, как маленький.

      — Поезд “Ташкент — Москва” прибывает в Оренбург к первой высокой платфорьме.

      — Деревня.

      — В деревню?

      — Скотина... И в купе входит чувиха, у нее магнитофон. Мухобой — “Розы”.

      — "Жил был художник один, домик имел и холсты, и он актрису любил, ту, что любила цветы. Миллион, миллион алых роз. Из окна, из окна видишь ты. Кто влюблен, кто влюблен..."

      — Проводник, коньяку.

      — ?..

      — Ладно, зажженную сигарету. Считаю до пяти. Один. Три. Пф ф. Между прочим, в разведроте считают до трех. Как у бога за пазухой живете... Хотя почему как, — артиллерия и есть бог.

      — Богиня, Шуба.

      — Бог.

      — Она.

      — В этом случае — он.

      — Но в пословице богиня, а не бог.

      — Лыч, ты перегрелся.

      — Это ты перегрелся, Шуба.

      — Да ты любого спроси. Ну ка, Черепаха, что ты думаешь?

      — Ну как...

      — Отвечать.

      — Бог.

      — А ты, Мухобой?

      — Мне кажется...

      — Не юли, сволочь.

      — Бог.

      И остальные отвечают то же самое, и тяжелое рябое лицо Шубилаева искажает улыбка, и он говорит:

      — Ну, заслужили. Отбой!

      Все разбегаются, бросаются на постели. Шубилаев глядит на длинного Лыча, с узловатым длинным носом, с длинными руками.

      — А скажу богиня — подтвердят, — говорит Шубилаев, осклаблясь. — А тебя с твоей справедливостью они ни в грош. А еще погоди, сядут на голову.

      — Не сядут, — бормочет хмурый Лыч.

      — Сядут и наложат.

      Дежурный сержант Лыч смотрит на часы и, обращаясь ко всем, громко говорит:

      — Давайте спите, а то потом на смену пушкой не разбудишь.

      — Сядут, — смеется Шубилаев, — сядут!

      Но больше никто не поднимает четвертых, и один за другим они засыпают и бесшумно спят. День и вечер позади.

      Но впереди смена.

 

3

 

      В одиннадцать часов начинается смена, и часовые уходят. Через полтора часа Лыч будит часовых следующей смены. Он ходит по палатке, освещая список фамилий фонариком, распихивает спящих. Его рука тянется вверх, касается плеча — и Черепаха открывает глаза.

      — На смену, — бросает Лыч и идет дальше, будит следующего. Черепаха соскакивает вниз, одевается, выходит из палатки.

      Брезентовый сарай, обнесенный колючей проволокой, открыт, на полу горит керосиновая лампа. Он проходит в сарай, отворяет один из шкафов и вынимает автомат, подсумок, штык нож, в углу подбирает каску и бронежилет; надевает каску, бронежилет, опоясывается ремнем с тяжелым подсумком и штык ножом, вешает автомат на плечо и выходит но двор.

      Когда перед палаткой собираются все часовые второй смены, дежурный сержант уходит в глиняный домик и возвращается с дежурным офицером; офицер светит на часовых фонариком, осматривая их с ног до головы, называет пароль и отпускает наряд, наряд выходит за мраморную ограду и кучно идет в темноте к невидимым орудиям и окопам. Стой, кто идет! Пароль. Ответ. Старый наряд уходит.

      И вот ночь.

      Двадцать шагов.

      Поворот.

      Опять это пространство: десять метров длина. И высота: тысячи и миллионы световых лет.

      И за кромкой зашуршали гады. Или враги, которых принесла с собою из степей ночь.

      Глаза слипаются, рот раздирает зевота. Теплая ночь, пропитанная запахом болезни, душит и усыпляет. Спать нельзя. Придет первый или второй и даст прикладом по голове. Надо что то делать. Тереть глаза, встряхивать головой — но там опять вспухает, наливается тяжелой кровью сосуд, и он может лопнуть.

      Поворот.

      Шатает, как будто выпил водки. Надо что то придумать. Дважды два четыре... пятью пять... Это усыпляет. Вспоминать что нибудь. Стихи. Октябрь уж... Скорее бы осень. “На песчаном белом берегу островка в Восточном океане...” Лежал на берегу озера, белые ночи, поймал щуку. Если это было. И все остальное... Всегда один. Одному хорошо, особенно у костра. Или на холме, когда оглядываешь горизонты и распеваешь под ветром стихи китайских отшельников и бродяг. Или поднимаешься по косогору к дубраве, откуда, обернувшись, увидишь вечернее солнце и разведешь огонь среди лужаек под невысокими дубами, думая, что раньше короли охотились в таких дубравах, а теперь сидишь ты, горожанин в старых джинсах и кедах, варишь в мятых котелках на прозрачно красном огне кашу и чай, и в этот час резкого косого солнца лужайки и дубовая листва так ярки, что кровь в жилах охлаждается и зеленеет, и, когда на краю дубравы появляется красная собака с острыми ушами и увесистым хвостом, ты радостно кричишь: привет, сестра! — лиса замирает, мгновенье глядит на тебя, срывается и уносится прочь, не веря, что ты не король, а гость Королевской дубравы... Ночью идет дождь, и ты просыпаешься в лоснящемся утре среди поющих деревьев и глядишь на смолистые макушки далекого елового леса, — но пора в город, сидеть, ждать следующих выходных.

      Казалось, так будет всегда. Но однажды утром затрубил будильник, ты встал, прошел к окну, увидел улицу, вчера она была тепла, мокра, сверкуча, а за ночь выстыла и теперь звенела под колесами и каблуками, из машины в булочную выгружали хлеб, наверное, горячий. Глеб, завтракать, есть не хотелось, за стенкой сосед включил магнитофон, по утрам он всегда слушает ”Песняров”: “Косив Ясь конюшину…” Ты встал и сказал матери, что надо идти, женщина с мягким лицом и большими темными влажными глазами растерянно посмотрела на тебя. Ты уходил. Ехал в трамвае мимо четырехэтажной старинной школы с белым бюстом поэта, мимо дворов с голыми тополями, мимо парка, красной изрубленной крепости, обшарпанных домов — трамвай спустился в речную долину, справа проплыл холм с золотоглавым собором под ярким апрельским небом, и улица повисла над мутной рекой с редкими изглоданными льдинами, трамвай пересек реку, и весенний город с домом напротив булочной остался позади.

      Двадцать.

      Поворот.

      Звезды грузны, горячи, русские — бледнее и легче... Внимательно слушать. Эта ночь — первобытная, и ты, как полузверь, должен не спать, глядеть в оба. А на звезды как раз и нечего смотреть — оттуда никто не свалится с финкой. И не заедет сапогом в челюсть, кирзовым сапогом сорок четвертого размера. Вряд ли там носят кирзовые сапоги. Если здесь, на земле, через час после восхода одного солнца кирзачи превращаются в огненные топки, то можно себе представить, каково в них ходить там, среди тысяч солнц. Да и что нибудь разбить можно, там столько всего хрупкого. Или отдавить кому нибудь лапу, гончему псу. Кирзовый сапог — изобретение очень земное. Азиатское, уточнил бы Борис.

      Глеб улыбнулся, вышагивая по над окопом в душной ночи.

      Вот она, азиатчина, говорил Борис, вытаскивая из каши обрывок тряпки. Вот она, азиатчина, ворчал он, когда после бани сержанты гнали их в учебный лагерь бегом. А это, посмотри. Он указывал на свое гнилое ухо. Что то в недрах интендантских служб не срабатывало, и панaм с полями не выдавали, все ходили в пилотках, полученных еще под Москвой, а туркменское солнце светило жестоко, и носы и уши новобранцев вскипали, загнаивались, покрывались корками, корки трескались, и гной с кровью тек по щекам... Ты видишь это ухо, продолжал Борис, эту жертву азиатчины? Ну, ладно, кормят парашей, ну ладно, нет постельного белья, с водой туго — хотя это странно, что держава не может напоить досыта горстку парней, которых готовят к драке за хребтами, ну ничего, попьем из бассейна, не гордые, хотя и тут странность: для офицерских купалищ влага есть; ну ладно, жалеют патронов для стрельб и гранат для учений, — хотя и тут все шиворот навыворот: легко в учении, а трудно будет в бою; заставляют чистить курятники, грузить генеральскую мебель, выгружать полковничий навоз в огород, воровать у чабанов барашка для пирушки по случаю приезда высокого гостя — брата начальника лагеря, — ладно, смирился, торчу. Но: при чем здесь мое ухо? В чем его вина? Оно жило, никого не трогало и всегда молчало. В него летело, как в унитаз: товарищ призывник сука блядь гад гнида скотина падло — смирно — раз два левой — исходя из классового принципа борьбы в интересах самосознания долга неотъемлемой стороны подхода строителей идейных убеждений, а также задач совершенствования и поддержания в постоянной и фактической необходимости воспитания мировоззрения для преобразования ситуации в тенденцию, песню запевай: у солдата выходной, пуговицы в ряд. И оно прилежно все проглатывало и не возражало. И вот оно наказано. За что? Без вины виноватый — главная азиатская скрижаль. Честно говоря, Глебчик, я ее с детства не люблю, Азию, с учебника истории: плетки, орды, морды, ханов, хромцов, пиры на трупах, — пиры я люблю, но с живыми парнями и хорошенькими и не очень упрямыми девочками... сколько у меня было пиров, Глебчик, сколько у меня было девочек... И дам. За что и вылетел из вуза. И вот куда меня занесло, в Азию, мечту моего детства. И что интересно: мина эта судорогофильная преподавала самую крутую азиатскую дисциплину — историю партии. А в школе учился, и там был азиатский эмиссар: директриса. Идешь, а она стоит с портняжьими ножницами и двумя физруками: а, ты опять битл? Вера Матвеевна! это я снаружи битл, а внутри — Павка Корчагин и Павка Морозов и жалею, что меня зовут Борисом. Но она тебя хвать физруками, чик ножницами. И ты чувствуешь себя кустом. А сейчас — бревном, которое обстругивают пьяные плотники, и топоры у них тупые. Единообразие — азие — вот вторая азиатская скрижаль. И еще есть третья: хан сказал умри — умри, хан сказал солги — солги, хан сказал прибей — прибей. Без вины виноватый — раз, единообразие — два, хан сказал — три, три гири не пускают Россию в свет. Ну как тебе, Глебчик, мой антиазиатский спич?

      Учебный лагерь стоял на возвышенности у подножия гор, и отсюда была видна великая плоскость: по ней ползли червячки поезда, над ней попискивали комары самолеты и висели крошечные, призрачные, как миражи, города. Черепаха не спорил, смотрел.

      Весенняя Азия была зелена, после дождя свежа и прозрачна.

      Но время текло. Из зеленой девичьей шкурки выползала старуха.

      И ветер чесал ее пересохшие травы, заносил песком дряблые впадины и морщины, и в воздух взлетали струпья.

      Ночью же она разевала пасть и скалила чистые острые юные зубы.

      И под утро она голубела, была воздушна и нежна — но солнце всходило, и Азия мгновенно древнела и, лениво курясь, дремала до ночи.

      Черепаха давно ждал Азию.

      Хотя люди, конечно, мешали своим сопением по ночам, кашлем, топотом и приказами. И брезентовая палатка была слишком огромна — на тридцать человек, он привык к одноместной. И нельзя было развести огонь, маленький костерчик в центре черной Азии, чтобы вскипятить чаю и потом выкурить сигарету, лежа на теплой земле и глядя на ее свирепо юный лик.

      И сапоги, конечно, лучше бы сбросить, поменять на какие нибудь сандалии...

      Через час после восхода туркменского солнца сапоги раскалялись, а все говорили, что за хребтами будет еще жарче, и страна за хребтами представлялась великим кирзовым сапогом, в который предстояло прыгнуть, — я бы предпочел итальянский, заметил Борис. И этот сапог был полон болезней: в учебный лагерь приезжал фургон с красными крестами, и суровые, как шахтеры, медбратья накачивали новобранцев сыворотками.

      Но пол лагеря слегло в санчасть, еще не успев прыгнуть за хребты... Был настигнут болезнью и Глеб, но болезнь оказалась благом — накрыла его горячечной волной и унесла из под носа рассвирепевших сержантов.

      В этот день он проснулся разбитым, тошнило, голова кружилась, тело было вялым; после развода сержанты умыкнули его и приказали развести огонь в ложбинке и вскипятить чан воды; когда вода взбурлила, сержант дал ему холщовый мешок: вываришь пепельницы, — он вернулся к костру, заглянул в мешок, там копошились крупные и маленькие существа с выпуклыми бугристыми спинами, змеиными черноглазыми головками и морщинистыми когтистыми лапами; тошнило и голова была тяжелой, он вытер мокрый жаркий лоб... наверное, температура поднялась... сплюнул обильную слюну, оглянулся на сержантскую казарму, встал и пошел; он лег в палатке, перед глазами вспыхивали желтые молнии, солнечный жир бурлил в чане... сержанты, наверное, уже хватились, ищут — уходить, он поднялся и вышел из палатки, добрел до учебных классов — пусты, все на учениях в сопках, лег в дальнем углу; он лежал, сотрясаясь от холодных и горячих волн, и говорил себе: тихо, тихо, не стучи зубами, они ищут — они ищут по всему лагерю, по всем сопкам, по всей стране, чтобы схватить, связать и бросить в кипящий чан, они уже вяжут, навалились на грудь. Глеб жив эй горяч горяч как горяч утюг У ЮГ Блег У Юг слышишь слышишь? Пошли, держись, сейчас в машину, помогите ему, садись, что, хреново? ему совсем хреново, заводи, бубубубу, эй! погоди! ну чего надо? кого? вон того сукина черепахина, потом, некогда, поехали, бубубу, это который Черепахин? чем ему насолил? погоди, выздоровеешь, — веди его в палату: несущаяся муть — и он очнулся, открыл глаза, увидел потолок, стены, койки, рыжего Бориса с гнилым вспученным ухом и услышал свое новое имя: Черепаха.

      Двадцать.

      Поворот.

      Портянки уже теплые и влажные, тело липкое, нечистое. И одежда волглая, грязная. Давно пора все выстирать. Потому то в городе и схватили ребят, отправившихся с прапорщиком за цементом, что сразу увидели — четвертые. Если одежда мешковата и грязна, а облупленный ремень туго стягивает талию, значит — четвертый, сын. Сын, чиж, фазан, дед. Сын — без вины виноватый, чиж — стремительно летающий, фазан — птица с высоко поднятой головой, дед — пахан, князь, хан... В учебном лагере кроме новобранцев жили только сержанты, и там не было дедовщины, настоящей дедовщины. Но в дивизионной санчасти, как в ковчеге, были все: чижи, фазаны, деды и сыны. Ковчег с больными людьми в синих засаленных пижамах был грязен, скрипящ и уныл. Утром по сумеречным каютам, заставленным двухъярусными койками, разносили ведра с чаем из верблюжьей колючки, сухари, больше дизентерийным ничего не полагалось. Больные целыми днями лежали или сидели на койках, бродили по палатам, били тучных мух свежими военными газетами и неистово исполняли свои кастовые обязанности.

      Четыре касты, железные законы, неукоснительное соблюдение традиций и обрядов, мм, попали мы с тобою, брат, говорил Борис, это же настоящий аквариум с крепчайшим раствором азиатчины. Смотри, смотри, шептал он, показывая глазами на одного больного в синей пижаме, остервенело бьющего по ушам газетой другого больного в синей грязной пижаме — за то, что тот не ответил точно, сколько дедушке осталось до дембеля, ошибся на один день, и избиваемый молчал и не пытался защитить свои уши, хотя плечи у него были круты и грудь широка.

      Если кто тронет мое, шептал Борис, осторожно притрагиваясь к гнилому уху, я ему откушу нос. Черепаха смотрел на рыжего кадыкастого высохшего Бориса, на его мелкие, разгоревшиеся глаза с воспаленными веками и верил, что так и будет: откусит. Но его почему то не трогали.

      Однажды, проснувшись, Борис насвистел “Yellow submarine” и улыбнулся. Ты знаешь, кто мне сейчас приснился? Я скользил вниз по леднику, бросил взгляд в сторону, смотрю: альпийский луг, стадо белых коров и в сером каком то балахоне, с черным бичом на плече, длинноволосый пастух, очень знакомый, и я на всякий случай крикнул: Джон! — и успел заметить, как он обернулся, он обернулся, и на солнце пыхнули его круглые очки, ледник оборвался. Мы живем в желтой подводной лодке, в желтой подводной лодке, в желтой подводной лодке, пропел Борис. Я знаю, что надо делать: насвистывать и напевать каждый день “Битлз”, чтобы не свихнуться в этом уксусе. Или ты не любишь “Битлз”? и скажешь, что они устарели? и я тогда не подам тебе руки. Последнее, что я слышал, уходя из дома, была песня “Битлз”, ответил Черепаха. Тогда задраиваем люки, и, если нас запеленгуют, я буду торпедой. Я тоже умею драться, сказал Черепаха. О'кей! погружаемся!..

      Запеленговал их, уже после выздоровления, когда вся команда приехала из учебного лагеря в дивизионный городок, чтобы получить сухие пайки, мыло, панамы и последний раз отужинать на советской земле, довольно крупный и решительный дед. Уйдя с плаца, они сидели на траве в тени дерева, и крупному решительному деду это не понравилось, и он пошел на таран — но, напоровшись на глаза рыжей торпеды, задумался, заработал вхолостую мотором и дал задний ход.

      Он увидел глаза европейца, с мрачной улыбкой сказал Борис, осторожно касаясь гнилого уха. Знаешь, как назывался мой взгляд? Взор викинга. Я тебя научу, а то вдруг нас за хребтами раскидают; смотришь, как сквозь прорези забрала. Вот так, — Борис посмотрел на него мелкими морскими глазами сквозь прорези тяжелого кованого забрала.

      И после прощального обильного — как на убой, отметил, жуя, Борис — ужина в дивизионной столовой команду завели на военный аэродром и перебросили через хребты.

      ...Двадцать.

      Жаль, здесь нет Бориса.

      Поворот.

      С его взором викинга. “Мы живем в желтой подводной лодке, в желтой подводной...” — интересно, поет ли Джон Леннон там, среди снежных вершин, пася на альпийских лугах стадо белых коров?

      А что бы он пел, оказавшись здесь, на окраине этого города у Мраморной горы? “Революцию”? Конечно, “Революцию”.

      Двадцать.

      Душно, хочется спать, пить. Но днем еще хуже. Днем все видят тебя и орут. И ты видишь их.

      Ты видишь их и подчиняешься с такой легкостью, будто учился в школе лакеев.

      И никогда не был свободным.

      Но ведь был: сидя на холме и читая даосов, сидя в доме напротив булочной и слушая “Битлз”.

      Жаль, нет Бориса.

      Скорее бы осень, осенью будет хорошо, холод будет прогонять сон, и дни и ночи перестанут так смердеть. Холод — это здоровье, холод — союзник, холод лучше всего. И осенью появятся новые сыны, и старики ослабят хватку. И уже можно будет не опасаться заболеть, — говорят, осенью рысоглазая отступает. Но осень неблизко, старики рядом, они всюду, от них нигде не скроешься, некуда деться, — если только за кромку. Бежать, чтобы больше мин зацепить. Но все сыны становятся через полгода чижами, через год фазанами и, наконец, дедами. Немного потерпеть — какую нибудь сотню дней, потом еще сотню.

      Легко сказать: потерпеть. И непонятно, почему я должен терпеть? Он остановился, обернулся. Появились часовые третьей смены. Отдежурившие часовые направились к белой мраморной ограде, освещенной луной, вошли во двор, сложили в оружейной палатке свои доспехи и оружие и поспешили в казарму: спать, спать.

      Жаль, здесь нет Бориса... Но здесь есть я. И я могу сказать: нет.

      Черепаха разделся и лег. Но спать уже нисколько не хотелось.

      Могу или нет?

      Ведь они просто сумасшедшие, наполеоны в мундирах из портянок, с вставными барскими глазами. Комбат рявкнул сегодня — даже и у Шубы выскочили. А Борис научил меня взгляду викинга.

      И надо быть сумасшедшим, чтобы подчиняться портяночным наполеонам, сумасшедшим или портянкой.

      Это же все так просто.

      “Революция” — вот что сейчас я хотел бы услышать.

4

      Утром стало ясно, что все не так просто, как показалось ночью.

      День начался как обычно.

      Лыч выпалил: подъем! — и сыны полетели вниз, бросились к табуретам с одеждой, будто и не спали, а всю ночь, взведенные, как спринтеры перед стартом, ждали зычного выстрела. И лишь один замешкался и тут же поплатился: Лыч шагнул к его койке, и вместе с матрасом он оказался на полу; встал и вытаращился на Лыча.

      — Что лупишься?! Сказано: подъем.

      Оглушенный падением сын вместо того, чтобы забросить на койку матрас и кинуться к одежде, продолжал стоять и ошалело таращиться.

      — Ну вот тебе и на! — сказал кто то весело.

      Длинное костистое лицо Лыча слегка побледнело.

      — Ты что? — сквозь зубы проговорил он, сжимая кулаки. — Не понимаешь?

      И сын наконец очнулся, склонился, вцепился в матрас, поднял и положил его на место, схватил штаны и начал надевать их.

      — Сынки припухают и борзеют на глазах.

      — Их бы в разведроту или в пехоту на пару деньков для стажировки.

      — Да, там всё делают бегом. А наши шевелятся еле еле.

      — Может, нам самим летать пчелками, мужики?

      — Я полетаю!.. В хвост!.. в гриву!.. и — наизнанку!

      Сыны все слышали и хмурились.

      Ни во время кросса, ни во время физзарядки, мытья полов и завтрака нельзя было поговорить об этом.

      После завтрака возле умывальников, где они, как всегда, чистили жирную посуду, не было наполеонов, но рядом мыли свою посуду чижи, и Черепаха молчал. И лишь после ухода последнего чижа он начал.

      Они старательно терли глиной и песком алюминиевые крышки и ложки и молча слушали, бросали на него быстрые взгляды и смотрели по сторонам...

      Когда он закончил, Мухобой сказал:

      — Ну да, вон их сколько.

      — Чижи не в счет, — заметил Черепаха.

      — Это еще неизвестно, — возразили ему.

      — На словах все гладко... Наверняка уже кто то когда то пробовал, не тебе первому это в голову пришло, а что толку.

      Дверь туалета хлопнула, из него вышел и направился к умывальникам один из фазанов, и все умолкли. Он нашел на трубе обмылок, повернул вентиль крана и принялся неторопливо и тщательно мыть руки. Вымыв руки, стройный и плечистый фазан с серебристым ежиком волос вытерся носовым платком и, уходя, сказал, что платок надо простирнуть. Платок остался на трубе.

      — Ну, кто будет стирать? — спросил Черепаха.

      Все молчали, чистили ложки и крышки.

      — Это платок Енохова, — напомнил Черепаха. Мухобой вздохнул:

      — Ладно.

      — Понимаешь, в чем дело, — торопливо заговорил сброшенный на подъеме с кровати, — дело не в том, что их больше.

      — Всего на шесть человек, — заметил хмурый чернявый парень.

      — Это, Городота, если не считать этих, — тут же возразил ему Мухобой, имея в виду чижей.

      — Да не в этом дело, — сказал сброшенный с койки.

      — Эти скорей за нас подпишутся, им тоже несладко, — перебил его чернявый Городота.

      — Да а, гляди ка.

      — Не в этом дело.

      — Ну в чем?

      — В том, что: да, хорошо бы сразу делаться дедом, но так не бывает, надо сначала в сынах походить. Ведь они все такими же были, то же самое делали.

      — Это их трудности, мы то при чем?

      — А при том, что они отпахали свое, теперь наш черед, и мы отпашем свое, и всё, другие придут пахать, — это справедливо.

      — Тебе только правой рукой Шубы быть.

      — Рукавом.

      По лицам пробежали улыбки.

      — Мне что, меньше других достается?

      — Эй! хватит возиться!.. Еще пять минут даю! — крикнул Лыч.

      Они стали торопливо ополаскивать посуду.

      — Батарея! Строиться!

      Звеня кружками на пальцах, ложками и крышками от котелков, они побежали в столовую. Мухобой на полдороге спохватился: платок!

      — Все равно уже не успеешь, — бросил на бегу Черепаха.

      — Батарея! Смирно! Равнение на середину!

      Этот день был так же желт и жарок, как и все предыдущие желтые жаркие дни. И вновь скрипели помосты, хлюпал студень в земляной чаше, и мраморные стены медленно росли.

      В полдень из города приехал санитар, он надел резиновую рубаху и респиратор и, повесив за спину металлическую бадейку со шлангом и распылителем, опрыскал туалет внутри и снаружи, затем вытащил из машины целлофановый мешок, прошел к умывальникам и начал швырять направо и налево пригоршни хлорки. Убелив землю вокруг умывальников, он вернулся в машину и поехал дальше, во вторую батарею.

      Лизол пах сладко, приторно, хлорка резко, удушливо — запах хлорки и лизола смешался, стоячий мутный нагретый воздух впитал тошнотворную смесь.

      Санитары без устали окропляли и посыпали отхожие места и помойки форпостов и города и все щедрей заправляли питьевую воду хлоркой, но каждое утро кто то, проснувшись, видел в зеркале чужие рысьи глаза на своем пожелтевшем и постаревшем лице. Вирус не брали ни окропления, ни присыпки, ни таблетки, он был живуч, вездесущ, и эпидемия не утихала.

      Оставалось лишь уповать на судьбу.

      И Черепаха уповал, но, уповая, не забывал повторять, как заклинание, что, несмотря ни на что, руки должны быть чисты. Только это и можно было противопоставить болезни: надежду и чистые руки. Но соблюдать элементарные правила гигиены было не так просто, тем более сынам. Городская водокачка, сосавшая земные недра, часто выходила из строя, и устанавливался полусухой режим, длившийся иногда сутками и бывший для сынов почти сухим. Кроме этого, всегда не хватало времени, а иногда просто сил, и всегда было душно и жарко, и нехорошая истома тяжело, как Цементный студень, колыхалась в груди, грозя выплеснуться и смять, порвать легкие, сплющить сердце, — предсмертная истома вытесняла все опасения и желания, оставляя лишь стремление к покою: чем дольше покой, тем длиннее жизнь, и лучше посидеть или полежать, чем заботиться о чистоте рук. Сейчас Черепаха не заметил усилившегося запаха болезни, — он был поглощен мыслями о предстоящем бунте. Эти мысли морозили виски и заставляли сердце бухать тяжело и громко.

      Им необходимо освоиться с тем, что он сказал, переварить его слова, — и пускай это начнется позже, после обеда. И это начнется, потому что никто так и не сказал “нет”.

      Но и никто не сказал “да”.

      Если бы здесь был Борис. Вдвоем они бы давно всех уговорили. Но Борис попал в разведроту и живет в городе.

      Впрочем, можно считать, что Городота сказал “да”. И значит, их уже двое. Даже если никто больше не примкнет к ним, даже и тогда можно начать. На Городоту можно положиться.

      Когда все отобедали и сыны собрали посуду и принялись ее чистить, Черепаха сказал:

      — Ну что?..

      Журчала вода, шаркал песок по алюминиевым крышкам.

      Не дождавшись ответа, Черепаха сказал:

      — Можно начать прямо сейчас: бросить эти плошки.

      Он взглянул на черного Городоту.

      — Не стоит пороть горячку, — откликнулся тот.

      Толстый, потный Мухобой вздохнул.

      — Если бы точно знать, чтo эти, — проговорил он, имея в виду чижей, — будут делать.

      И тогда кто то предложил переговорить с ними, а другой подхватил и развил эту идею: может, и они?.. Здесь уже все оживились, и свои предположения высказали даже отъявленные молчуны. Призыв чижей в батарее многочислен, их больше, чем дедов, больше, чем фазанов, а всех вместе, чижей и сынов, на десять человек больше, чем дедов и фазанов. Кроме того, среди чижей есть боксер перворазрядник и Медведь, сумрачная глыба, отколовшаяся от сибирских гор, достойные противники Шубе и атлету Енохову.

      Без сомнения, все вместе они бы смяли портяночных наполеонов. И могли бы превратить их в сынов. И Шубилаева? И Шубилаева — они же сами все время твердят, что раньше было хуже, что тогдашние деды были свирепы, как тигры, и драли и гоняли их, как Сидоровых коз. И Шубу драли, и был он Шубой драной, х хх, — шестерка она и есть шестерка, даже когда стала тузом. Ну, если так рассуждать, то... вообще ерунда какая то получается... Не ерунда, а так и есть. Ох и пометался бы он у меня: Шуба драная! х хх, сюда иди и, х хх!..

      — Ха ха!

      — Ты что, Шубища, оборзела? нюх потеряла? крылья отрастила? Шкурища ты шакалья!

      — Ха ха ха!

      — Шестак поносный, чмо...

      — Ха ха!

      — ...чмо рябомордое.

      — Ха ха ха ха!

      Но только вряд ли чижи согласятся. Осенью деды перейдут в разряд дембелей и уедут, фазаны станут дедами, ну а чижи — полноправными фазанами. И они могут спросить: зачем мы пахали? пыхтели? терпели?

      И все таки осень наступит не завтра, до осени еще дожить надо, а каждый день и у чижей не мед — но можно со всем этим покончить прямо сейчас.

      И не будет ни сынов, ни чижей, ни портяночных наполеонов, каждый будет выполнять свою работу. Твоя очередь мыть пол — мой, твоя очередь чистить туалет — чисти, и сам мой свою посуду, стирай свой подворотничок — все, что ты должен делать сам, — делай.

      — Да, это справедливо.

      — Только бы договориться с чижами.

      — А если не согласятся?

      — Выступить без них.

      — А если станет ясно, что они поддержат портяночных наполеонов?

      — Все равно выступить. Хватит. На том и порешили.

      И пока решали, Мухобой выстирал носовой платок Енохова.

 

      5

 

      Послеобеденный отдых закончился, и вялые, разомлевшие обитатели форпоста потянулись к мраморным стенам. Но едва заскрипели помосты, застучали молотки и захлюпал студень в чаше, появился комбат и остановил работы. Комбат был хмур и недоволен. Он обошел стены, осматривая их, затем отошел далеко в сторону, оглянулся и громко сказал, что начинается новая стройка. Необходимо в сжатые сроки возвести на том месте, где он сейчас стоит, небольшой и невысокий... жилище. Начинать прямо сейчас. А баню заморозить. Жилище для животных. Для таких. С пятаками. Скоро привезут. Не в городе же их держать. Чтоб им...

      До вечера они выдалбливали в земле новую чашу и ездили на Мраморную за мрамором и во внешнюю степь за песком. Сыны многозначительно переглядывались, дружелюбно смотрели на чижей и с затаенными усмешками выполняли приказы дедов и фазанов.

      Но переговорить с боксером и Медведем все никак не удавалось. Не получилось поговорить и после ужина, во время мытья посуды, потому что один из фазанов установил поблизости табурет и, раздевшись до пояса, сел, держа перед собой зеркало и покуривая, а один из чижей, знаменитый на все форпосты Цирюльник, принялся стричь его. Затем было вечернее построение, и комбат, напомнив, что подошла очередь дежурить на контрольно пропускном пункте, назначил наряд из четырех человек, и боксер с Медведем попали в него. Когда построение окончилось, наряд, взяв оружие и бронежилеты, ушел охранять дорогу, соединяющую замкнутое пространство полка с беспредельным пространством степей. Переговоры откладывались на сутки. Сыны, дожидавшиеся, как всегда, вечернего клича возле палатки, приуныли. Еще утром они готовы были терпеливо следовать традициям и, стиснув зубы, ждать осени, а затем весны; да и в полдень, уже обдумывая сказанное Черепахой, они еще во всем сомневались и думали, что лучше ждать и не торопить события: всему свое время, в конце концов все сыны становятся дедами; но после обеда завелись — и вот скисли, узнав, что по крайней мере еще сутки надо ждать. Впрочем, кто то, наверное, и радовался отсрочке, но виду не подавал. Да и сумерки одинаково печалили все лица.

      — Батарея!

      — Отбой!

      — Подъем!

      — Отбой.

      — Подъем.

      — Шагом марш. Раз, раз, раз два, левой, левой, раз, раз, раз два, ле вой, левой... стой. “Розы” вполголоса. Шагом марш. Песню запевай. ”Жил был художник один — раз два, левой, левой, — краски имел и холсты, — раз два, левой, левой, — но он актрису любил — раз два — ту, что любила цветы. Миллион! миллион! алых роз! из окна! из окна!.. “Отбой.

      — Кол, идешь к зенитчикам, находишь там Сабыр бека Акылбекова и говоришь, что Шуба кланяется и интересуется планом на будущее. Планом, запомнил? Вперед... Что за богач здесь чудит... а за окном чуть дыша... миллион, миллион...

      Скрипят половицы, хлопает дверь, клацают пряжки, раздается кашель, снова хлопает дверь, скрипят половицы, кто то спрашивает у дежурного сержанта, в какую сегодня смену ему стоять, дежурный отвечает, кто то насвистывает; пахнет табачным дымом, сапогами, портянками. Кто то говорит, что, если одна роза стоит рубль, то миллион роз — миллион рублей; даже если пятьдесят копеек — и то полмиллиона, ничего себе бедный художник. Гремит крышка бачка с водой. Скрипят половицы. И всего на одну, тогда как можно полмиллиона иметь за эти же деньги: пятьдесят копеек ей на билет и пятьдесят себе на билет в кино, и она после кино — твоя...

      — Эй, проснись. Это дежурный. Пора на смену.

      Черепаха слез, начал одеваться. Дежурный сержант стоял рядом. Черепаха, надев штаны, сел на табурет, чтобы обвернуть ноги портянками и обуться, оглянулся и с удивлением увидел, что никто больше не встает. Он поднял глаза на дежурного.

      — Шевелись.

      Он обулся, взял куртку.

      — Можешь не надевать.

      Он посмотрел на дежурного.

      — Тепло. И майку лучше снять.

      — Зачем?

      — Пошли.

      Сержант пропустил его и пошел сзади. На улице было темно. Возле грибка маячила тень дневального.

      — Нет сигареты? — спросил Черепаха, пытаясь разглядеть лицо дневального.

      — Сигареты? — это был голос одного из своих — сынов.

      Дежурный хмыкнул:

      — Ты же не куришь. Пошли.

      Они прошли мимо столовой и глиняного жилища офицеров.

      — Иногда курю, — сказал Черепаха.

      Дежурный промолчал. Они миновали двор и направились в сторону недостроенной бани.

      — Куда мы?

      — Туда.

      Они достигли мраморной серой стены и прошли внутрь мраморного прямоугольника. Здесь приятно пахло табаком и еще чем то пряным.

      Заговорщик? Он. Хорошо, мой генерал. Дернешь? Нет, проверяющий может приехать. Ну мы тебе оставим. Оставьте. Но не больше трех затяжек, мой генерал. Хоп!

      Кто нибудь на пороге сядьте. Зажгите спичку... А то ничего не видно. Здесь! Здесь наш ревлю... хх! Ревлю... как это? Ревля... Пф а ха ха! бля рев ля! Ха ха! Тсс! тсс! тсс! Ха ха ха! А ха ха! а ха ха! Тсс! тише! тсс! тсс! тсс! тише! тише! Ха ха ха! Ладно, давайте... Ха ха ха ха! Давайте в самом деле — тес — а то это самое... Ха ха ха ха ха! о, бля! о, не могу, ха ха ха ха... обляйте... ха ха ха ха — обляйте... ха ха ха! Ха ха ха ха ха! Я прошу... ха ха... обляйте... ха ха! а! а! ыыы! конец!.. не могу... Ха ха! Ха ха ха! Об... ха хахахаха! меня обля хахахаха!.. водой обляйте! Ну тише, действительно, хватит, вы что? ты что, братан? в натуре, кончай так шуметь, сейчас придут... ххх хха ха... Сходите кто нибудь за этой... хх... за водой. Уф! классные ржачки! фу! все! все! Не надо ничего, все нормально. Все, братаны, все четко. Все, клянусь.

      Там кто нибудь на выходе есть? Есть. Я уже забываю, зачем мы здесь торчим. А кто это? Где? Вот стоит, забыли? Ну да! Он хотел показать нам, где раки зимуют.

      — Слушайте, неужели он действительно думал, что мы, что вот Шуба, Лыч, я будем это все... Слушай, может, ты шизофреник?

      — Шуба, можно я уже начну?

      Может, дневальный догадался и сейчас поднимает ребят...

      — Где ты был, когда мы здесь вшей кормили? Метались, как ошпаренные. Строили, рыли.

      — А он думает, тут все само построилось. По щучьему веленью.

      — Где ты был эти полтора года, гнида?! Когда мы по минам ездили и на засады нарывались? Думаешь, ордена и медали за красивые глазки дают?!

      — А он говорит: портяночные наполеоны.

      В мраморном колодце было душно и темно. По спине и из под мышек тек горячий пот, горячие змейки щекотали виски и вились по щекам и шее.

      — Ты это говорил?

      — Там есть кто на входе?

      — Так ты это говорил?

      — Тихо!.. Что это?

      — Машина! Сюда?

      Но тут же они поняли, что это взошедшая луна осветила небо; несколько мгновений они сидели молча, обратив лица к наливающемуся бледным светом звездному небу, и Черепаха тоже поднял глаза и увидел худого громоздкого Лебедя, приколоченного вблизи Млечного Пути...

      — Ты говорил?

      — Нет, — ответил Черепаха, пятясь, — не говорил.

      Но это уже не могло их остановить.

 

      6

 

      Поезд притормозил, и он сошел, а большие тяжелые колеса продолжали вращаться и тащить — условиях острой классовой — дальше зеленые закопченные вагоны с пыльными стеклами, колеса вращались, стучали — отсюда вытекает — колеса вращались, — вытекает и классовое назначение — стучали — в постоянной боевой готовности — и уволокли весь караван с людьми и рестораном за лесной поворот.

      — Своей боевой мощью они сдерживают агрессивные устремления империализма. В наше время усиливается противостояние двух... Что такое, Бесикошвили?

      — Ручка перестал писать, тащсташнант.

      — Бери мою.

      Жарко. Брезент раскален. Окна отворены, и дверь распахнута настежь, но воздух в ленинской комнате недвижен. Ленинская комната — это отдельно стоящее сооружение, но почему то называется комнатой. Комната невидимого дома? Ленинскую комнату строили три дня: из ящиков сколотили каркас и обтянули его толстым брезентом, вырезали два окна и застеклили их, навесили дверь, внутри поставили столы и табуретки, стены украсили плакатами, рукописной газетой “Артиллерист 1” и портретами моложавых мужчин с приятными внимательными ободряющими глазами, а на стене, свободной от плакатов, висит большое лицо с бородкой и морщинками у глаз, необыкновенно солнечных. Здесь нельзя курить. Сюда нельзя входить в майке или босиком. Это ленинская комната.

      — Он убедительно доказывал, что этими лозунгами буржуазия пытается скрыть...

      За лесной поворот.

      Приземистые черные бараки, бани, сараи с дровами и сеном, станционный домик. Взвалил на спину рюкзак и пошел по тропинке вдоль железной дороги, подбежала лайка, молча сопровождала до крайнего барака.

      Молчащий поселок позади. Под ногами скрежещут камни, пахнет мазутом.

      Светло и прохладно.

      Короткий мост, под мостом медленная река медного цвета. Разворачиваю карту. Да, это она, река, текущая к Белому морю. Спуститься с насыпи и идти вдоль узкой медной, медовой реки к Белому морю.

      Спускаюсь с насыпи и окунаюсь в сладкий пряный настой. Всюду растут небольшие корявенькие кустики кофейного цвета, с узкими зелеными листьями.

      Земля под ногами чавкает.

      Земля под ногами чавкала, похрустывали стебли и корни. Трещали сучья, звучно билось сердце; остановился, перевел дух... и понял, что один, и вспомнил, что это ночь.

      Ночь безмолвна и светла.

      Деревья и птицы молчат.

      На зеленых колючих маковках горят солнечные знаки.

      Вокруг простираются пустыни, поросшие багульником и хилыми соснами, по берегам реки высочеют ели.

      Надо снять рюкзак, умыться после дороги, развести костер и сварить ночной обед, но не двигаюсь, стою, озираюсь, прислушиваясь.

      Хрипло покашливают курильщики, скрипят табуретки. Шариковые ручки петляют по листам тетрадей. Лобастый политработник сидит за столом. На столе его панама, папка, газеты. За его плечом — лицо с прищуром лучистых глаз.

      — В противном случае трудно, а подчас и вовсе невозможно сделать правильные выводы о тенденциях развития военно политической ситуации в мире, а также военного дела в целом или его отдельных отраслей.

      Река текла среди болот. Комары не давали дышать, слушать, смотреть. Тропа часто отворачивала от петлявшей реки и пролегала по обширным зыбким травянистым кочковатым полям, качалась и хлюпала под сапогами. Посреди болот стояли каменные сосновые сухие острова — дойдя до очередного острова, сбрасывал рюкзак, лежал на гранитных теплых плитах в сени шелушистых радостных сосен, думая о море, о его брызгах, волнах и чайках.

      Однажды проснулся и, услышав крики, вышел из палатки. Кричали женщины, их было много, и с ними что то случилось, на них кто то напал, или они увязли в трясине.

      Вынул охотничий нож. Шел на крики, но что то фальшивое чудилось в этих криках... кто то нарочно разыгрывает в белой ночи драму, чтобы одурачить и заманить. Остановился.

      Да, конечно, это не люди.

      Скорей всего птицы. Какие нибудь морские птицы.

      Значит, море близко?

      Но это было озеро. Река неожиданно раздулась. Издалека померещилось, что это морской залив, но, подойдя ближе, смог окинуть взглядом все озеро, окруженное сосновыми борами. Зачерпнул воды — пресная. Но на карте озера не было. Заблудился? не по той реке пошел?

      — ...какую роль играют Вооруженные Силы СССР. До обеда еще час, а политзанятия подходят к концу, — заставят идти на стройку.

      — Например, здесь в ДРА. — Политработник смотрит на часы и начинает собирать бумаги в папку. — Вопросы? Бесикошвили? Пожалуйста.

      — Нет, это я вот это, — откликается усатый чернощекий Бесикошвили, показывая шариковую ручку. Он встает и несет ее к столу.

      — Я думал, тебе что то не ясно.

      — Нет, мне ясно, — отзывается, кладя ручку на стол, Бесикошвили. Но, увидев на лобастом лице улыбку, говорит, чтобы что то сказать: — Одно не ясно: когда мы тут порядок у них наведем?

      Политработник берет папку, панаму с зеленой пластмассовой кокардой и, вставая, отвечает:

      — Наведем.

      Вслед за ним с шумом поднимаются и разомлевшие ученики в сырых горячих куртках.

      — Кстати, — говорит, приостанавливаясь перед порогом, политработник, — киноустановку починили и сегодня что нибудь покажут.

      Ученики одобрительно гудят. Политработник переступает порог, защищает голову от солнечных отвесных лучей панамой, пересекает двор, выходит за мраморную ограду щит. Дверца хлопает, мотор заводится, и политработник уезжает в сторону второго форпоста.

      Найдя тень в мире, до краев затопленном невесомой прозрачной лавой, они сидят, курят, стараясь не замечать мраморную стройку с лопатами, помостами, цементными мешками, осторожно косятся на офицерский дом, глядят на Мраморную, на город, на его постройки, на размытые, расплавленные степи, где танцуют желтоватые толстые кобры — выгибаются, достают головами небо, рассыпаются и вновь встают, переплетаются, свиваются в клубы, кружатся, кружатся.

      ...Вокруг озера стояли шелестящие серые тростники и лежали серые плиты и валуны. На песке темнели отпечатки медвежьих лап. На берегу у воды белел похожий на океанскую раковину лосиный рог, жучки покрыли его петлистыми письменами.

      В полночь я поймал двух щук. Потрошил их на плоском камне у воды и думал: вот — двойная охота, щука ловила блесну, я ловил щуку... А может, тройная?..

      Оглянулся. Смотрели сосны синими глазами, полночный ветер шевелил тростники. Солнце неглубоко сидело в ближнем бору, озаряя небо над озером.

      Щуки с распоротыми животами стали неприятны, но скрепя сердце докончил дело и прополоскал тушки. Рыба для того, чтобы ее ловили и ели. И многое — для того, чтобы быть пойманным и съеденным. Это кто то так все устроил, и иначе нельзя. Какой то клубок ветвей, стволов, хвостов, лап, рук, голов с пастями, лиц — клубок, обмазанный воздухом, облитый водой, согретый солнцем, — сам себя ест и живет.

      Насобирал дров, запалил их, одну щуку, натерев солью, подвесил над огнем и дымом, а другую порезал и бросил в котелок, сварил и съел с черным хлебом и луком, напился из озера, прилег у костра.

      Ветер стих, не гнал волну, тростник молчал, и стонов гагар не было слышно.

      Была глубокая ночь.

      Щука, висевшая вниз головой, усохла, покрылась позолотой, от нее вкусно пахло, и, наверное, медведь, который здесь бродит, хозяйничает на берегах этого озера, наверное, он уже учуял и подкрался и откуда нибудь смотрит.

      Я лежу под сосной у воды возле красных углей, думая о море, которого я никогда еще не видел, о чайках, о волнах, о ветре и брызгах. Конечно, я мог бы сойти на любой другой станции, откуда до моря рукой подать, но мне хотелось увидеть дикое море, и я выбрал длинный путь.

      Я лежу под сосной и жду солнце. Я лежу под сосной, как настоящий китаец, отшельник и бродяга, даос. И я одет в рубище, но за пазухой нефрит. Да, одет в брезентовое рубище, а за пазухой стихи.

      На песчаном белом берегу

      Островка

      В Восточном океане

      Я, не отирая влажных глаз,

      С маленьким играю крабом.

      Я лежу под сосной и смотрю на красные угли возле темной воды.

      На песчаном белом берегу

      Островка...

      Мне хотелось бы сейчас, именно сейчас, достать из за пазухи что нибудь китайское, что нибудь из написанного отшельниками и странниками, даосами и буддистами, но, как навязчивая мелодия, повторяется это:

      На песчаном белом берегу

      Островка

      В Восточном океане

      Я, не отирая влажных глаз,

      С маленьким играю крабом.

      Хотя мой берег не бел и за красными млеющими углями не океан, и японец Такубоку не был ни странником, ни даосом.

      А щука, кажется, готова. — На песчаном белом берегу. — Я снимаю ее, даю ей остыть и заворачиваю в тряпицу, кладу в рюкзак. — В Восточном океане, не отирая влажных... Сейчас взойдет солнце, сейчас красная гора выломится из бора. Всю ночь солнце освещало небо над озером. Беззвездное небо. Я давно не видел звезд. И я давно молчу. Надо что нибудь сказать, я же не монах, принявший обет молчания.

      Посмотрел по сторонам и ничего не сказал.

      Ладно, потом, выйду к морю и буду кричать.

 

      7

 

      Вечером в батарее появились чужаки. Никто не видел, откуда они пришли, — минуту назад их не было, и вот они уже здесь, всюду: в палатке, в ленинской комнате, в столовой, на стройках. Хмурые плечистые парни в высоких зашнурованных ботинках, в тельняшках под сетчатыми маскировочными куртками с капюшонами заглядывали во все помещения, проверяли все щели и углубления. Скорее всего, не сказав ни слова, они бы и исчезли, но дежурный сержант опомнился и спросил: в чем дело? Один из чужаков повернул к нему скуластое лицо с раскосыми черными глазами и не ответил, а спросил:

      — Кто нибудь был здесь?

      Но в это время из офицерского жилища вышел комбат, и раскосому, который был, по видимому, у них главным, все таки пришлось отвечать на вопросы. Пока он объяснялся с комбатом, его товарищи ускользнули на позицию и осмотрели окопы и капониры, наполненные ящиками со снарядами. Переговорив с комбатом, раскосый чужак выскользнул за мраморную ограду и поспешил за своим отрядом, который уже направился ко второму форпосту.

      — Опять побег, — сказал комбат.

      Слухи о том, что в разведроте слишком круто обходятся с первогодками, подтвердились — двое из них еще вчера исчезли, и теперь солдаты разведроты вели поиск.

      Батарейные старожилы заговорили о побегах.

      Оказалось, что побегов на их памяти было предостаточно. Все удачные бегства совершались во время операций, в горах, или в кишлаках, или в городах, где за каждым углом враг. Никто толком не знал, что с беглецами происходило потом. По одной версии, их омусульманивали и заставляли стрелять в советских, по другой — переправляли в Пакистан, а оттуда в Швейцарию или Америку. Лыч, ссылаясь на то, что женщина здесь дорогое удовольствие, а козлодерство обычное дело, утверждал, что беглецов обряжают в платья с монистами и заставляют делать то, что делают самые последние шкуры.

      Удачные побеги совершались во время операций. Но еще никому не удавалось уйти живым отсюда, из полкового города, окруженного минными полями, окопами, форпостами, — беглецы нарывались на мины или попадали под огонь часовых, а иногда все срабатывало одновременно: мина и автоматы часовых. Но чаще они скрывались где нибудь здесь же, в городе, и в конце концов их находили.

      Впрочем, один все таки сумел уйти: из полка можно выйти или выехать либо через Западный, либо через Восточный контрольно пропускной пункт, и он как раз был в наряде по Западному пункту и ночью ушел, но утром его взяли, высмотрев в бинокль.

      На вечернем построении комбат напомнил о беглецах, и кто то сказал: пусть только сунутся, — а Енохов поинтересовался, дадут ли отпуск, если задержишь или застрелишь беглецов. Ишь, сказал комбат. Это твоя обязанность, рядовой Енохов, сказал один из лейтенантов. Но, сказал комбат, мы как нибудь поощрим. Комбат оглянулся на лейтенантов и прапорщика: все? Сегодня кино, напомнил прапорщик. Да, откликнулся комбат, киноустановку починили, так что... тихо! Начнем с первого взвода. Только один взвод. Я сказал, один... Повторяю... Ну хорошо! Никто не едет. Всё! Добазарились!..

      Когда укладывались спать, кто то заметил, что все таки часовому из зенитно ракетной батареи, который погнался ночью за неизвестным и скрутил его — а это был очередной бегун, — дали отпуск.

      Часовые первой смены бодро собрались и бодро отправились на позицию. Но вернулись ни с чем. Спокойно прошли и все остальные смены. Не появились беглецы и на позиции второй батареи, и на участках других форпостов. Впрочем, если они знали о минных полях, то ждать их нужно было на контрольно пропускных пунктах. Но и на обоих пунктах за ночь ничего подозрительного не заметили.

      Днем уже никто не вспоминал о беглецах.

 

      8

 

      Строительство свинарника подходило к концу, оставалось еще немного нарастить стены, настелить крышу, сколотить и навесить дверь. И после обеда строители взялись за крышу и незадолго до ужина вбили последний гвоздь. Комбат посмотрел и сказал, что первый взвод мог бы поехать в кино, если бы объект сегодня был сдан. Первый взвод, молниеносно поужинав, вернулся на свинарник: пилы завжикали, молотки застучали, — и на вечернем построении заместитель командира взвода доложил о полной готовности объекта. Ну, молодцом, ребята, сказал комбат, завтра вернемся на баню, плохо без бани. А сейчас все могут отдыхать. Сегодня не наша очередь посылать наряд на кэпэпэ? Хорошо... Ну, Бесикошвили, — машину, первый взвод едет в город.

      Бесикошвили пошел в машинный парк, расположенный позади палатки казармы, — здесь, за оградой из маскировочной сети и колючей проволоки, стояли гусеничные тягачи и грузовики; Бесикошвили подогнал машину к мраморной ограде, первый взвод сел в кузов, Бесикошвили посигналил, и из глиняного домика пришли и сели в кабину оба лейтенанта, грузовик помчался в сумерках по ухабистой дороге, гремя бортовыми замками и пыля; солдаты курили в кузове, и от сигарет летели рдяные искры.

      Может, удастся встретиться с Борисом, думал Черепаха, трясясь на деревянной скамье.

      Артиллеристы опоздали, фильм уже начался. Все скамейки, разумеется, были заняты, а на площадке позади “зала” стояла плотная многоголовая толпа. Артиллеристам пришлось занять наихудшее место. Бесикошвили попросил нескольких солдат, стоявших впереди, снять панамы, они обернулись, окинули грузную фигуру грузина взглядами и сняли панамы. Но и простоволосые головы все равно мешали смотреть на экран, и приходилось тянуть шею, привставать на носки, наклонять голову то вправо, то влево.

      На огромном вогнутом мраморном экране вспыхивали яркие краски, двигались люди. Где то поблизости со сценой сидела и неустанно свиристела, как птица с большой грудью и луженым горлом, цикада. Ночь набухала вокруг клуба под открытым небом. Вверху разгорались звезды. Воздух был тяжел, дышалось с трудом, как в погибающей подлодке.

      Черепаху пихнули в спину, он посторонился, пропуская вперед двух раскосых солдат. Они протискивались вперед, ближе к экрану. И на их пути оказался Бесикошвили.

      — Зачем пихаться?

      — Что?

      — Говорю: ты что, пьяный?

      — Что ты хочешь, биджо ?

      — Фильм хочу.

      — Так и смотри.

      Один из них что то сказал на азийском кхакающем языке.

      — Ты что? ругаешь меня?.. Ну! повтори по русски.

      — Ладно, вали.

      Чего я вали? ты что? тащишься?

      ...! ...! ...!

      — Ты опять ругаешь? Ну пошли тогда!

      — Что пошли? что надо? что хочешь?

      — Пошли, говорю, отсюда.

      — Да пошел ты.

      — Я тебе говорю... — Бесикошвили схватил одного из них за локоть и потащил за собой. Второй исчез.

      — Что было? — спросил Бесикошвили, вернувшись. Кто то начал тихо пересказывать пропущенные грузином эпизоды, но вдруг замолчал и оглянулся.

      — Сюда иди и, биджо.

      — В чем дело?..

      — Сюда иди, — повторил высокий скуластый солдат. Кажется, это был предводитель той розыскной группы из разведроты, что приходила вчера в батарею.

      — Все было честно, один на один, — откликнулся Бесикошвили. Разведчик шагнул вперед, Бесикошвили попятился, но две длинные руки нагнали его и звучно накрыли уши и отскочили, как если бы уши были огненные, — отскочили и вцепились в куртку. Когда его вытащили из толпы, он опомнился и заругался: гаргистраги — моргистраги, — и замахал руками, как медведь, отбивающийся от пчел. Руки разведчика отпустили Бесикошвили, но в тот же миг правая метнулась к его лицу, и голова Бесикошвили полетела назад и повлекла за собой грузное тело.

      — Встань! — приказал разведчик. В толпе произошло движение.

      — Бесико?!

      — А! — откликнулся Бесикошвили, вставая.

      — Бесико!!!

      — А!

      Из толпы выбегали солдаты.

      — Прекратить! Что такое?! — властно крикнули из первых рядов.

      В кинобудке смолкло жужжание аппарата, изображение исчезло с экрана. Стали слышны глухие удары и топот. Раздался свист.

      — Включи!

      — Дайте посмотреть фильм!

      — Я приказываю!.. Немедленно!..

      Но все новые и новые солдаты выбегали из толпы и бросались в драку. Многорукая куча топталась, вскрикивала, сопела, разрасталась.

      — Я приказываю! Отставить! Немедленно! — Властный голос приближался к дерущимся. — Последний раз!.. — Голос пресекся.

      — А!

      — А!

      — Х хы!

      — Капитана Теретникова!..

      — Хх!

      — Пятая ррота!

      Неожиданно щелкнул выстрел.

      Стрелял человек, вскочивший на сцену. Из кинобудки на экран все еще был направлен пустой луч, и человек с пистолетом встал под него — теперь были видны его погоны и пистолет в руке.

      — Па местам! — закричал он и еще раз выстрелил вверх, в тяжелые яркие звезды, и в луче что то сверкнуло, по сцене забарабанило.

      — Не сметь! — гневно закричал офицер, защищая рукой с пистолетом лицо.

      — Тут женщины! — крикнули из первого ряда.

      Но, вспыхивая в луче света, на сцену все летели камни. И офицер еще раз вскинул руку, щелкнул пистолетом, как бичом, и вдруг схватился за голову, согнулся, выронил пистолет... В кинобудке выключили свет.

      — Гаргистраги — моргистраги!

      — ...мать!..мать!

      — Джяляб!

      В темноте проносились камни, свистели увесистые пряжки ремней, раздавались проклятья, воинственные вопли, глухие удары и топот. Камни стучали по экрану и сцене, звонко ударялись о металлическую крышку кинобудки. Хрустнуло дерево — кто то начал ломать лавку. В темноте загорелся электрический фонарик — и тут же полетел на землю; фонарик катался под ногами и не угасал.

      — А! а!

      Черепаху ударили по плечу, он обернулся — и чугунный лоб невидимого разъяренного быка стукнул его в подбородок, и он оказался на земле; в ушах звучала пронзительная музыка, во рту было сладко, — он сплюнул, мотнул головой, стараясь вытрясти из ушей оглушительную музыку, и встал на четвереньки, — но сбоку кинулся невидимый бык и выпуклым бугристым лбом поддел его снизу, — Черепаха повалился на бок, хватаясь за одеревеневший живот; дыхание перехватило, он корчился на земле, разевая рот, но горло не откупоривалось, перед глазами прыгали красные маленькие быки, голова распухала... вдруг воздух хлынул в горло, наполнил легкие, голова закружилась, из глаз потекла влага, затошнило, но после нескольких вздохов тошнота прошла.

      Где то лязгало и тарахтело, а вокруг свистели камни и бляхи, топали кирзовые сапоги и твердые тяжелые ботинки, и нужно было немедленно встать, пока вдребезги не разбили голову, — и он собрался с силами и сел, затем привстал, выпрямился и, закрыв голову руками, пошел.

      Лязганье и тарахтенье приближались.

      Он слепо шел, переступая через разбитые лавки и тела, сплевывая вязкую сладкую слюну.

      Металлический хруст и тяжелое сопение нарастали, — и вдруг хруст и рокот вырвались из за длинного одноэтажного здания, и мощный прожектор осветил клуб под открытым небом, заполненный орущими людьми. Танк повел дулом влево, вправо, и мегафонный голос четко произнес:

      — Считаю до десяти.

      Раз.

      Два.

      Три.

      Люди переставали махать руками, ремнями и палками, оглядывались на танк.

      Четыре.

      Палки падали на землю.

      Семь.

      Клуб пустел. Черные фигурки убегали от прожектора, скрывались в душной тьме.

      Восемь.

      Вставали с земли и, с трудом переставляя заплетающиеся ноги, уходили прочь. Вместе с солдатами уходили и офицеры. Мегафонный голос пыхтящей железной горы всех гнал прочь.

 

      9

 

      — Подъем, на смену.

      На черном дне лежали звезды.

      Из города доносились слабые звуки работающей электростанции. В городе желтели пятна — лампы на столбах и несколько окон. Форпост был нем и темен. Нема и черна была близкая Мраморная. Беззвучны и непроницаемы были заокопные пространства.

      Голубые звезды лежали на дне, и к ним должны были упасть пушки, часовые с автоматами, ящики со снарядами, — но не падали. Пушки были прибиты к земле. Но почему не падали часовые и ящики?

      Возможно, ящики уже сорвались и улетели. А часовые держатся за что нибудь — за те же пушки. Но он то ни за что не цепляется, он просто ходит над окопом и ни за что не хватается, чтобы не сорваться и не рухнуть в бездну, усеянную острыми голубыми осколками. Странно.

      Черепаха ходил над окопом между двумя орудиями, пошатываясь и зевая. Кто то стучался изнутри мягкими сильными пальцами в виски, просясь наружу. Голова цепенела и кружилась. Лицо и руки, волосы, ноги, хлопчатобумажная куртка, портянки — все было липкое и сырое. Саднила ранка на щеке — он трогал ее кончиком языка, убеждаясь, что драка не приснилась.

      Нет, не приснилась.

      И все остальное не приснилось.

      Иногда кажется, что все приснилось, все, что было после трезвона будильника в шесть часов апрельского утра. Будильник протрубил, и он уснул, а не проснулся. И теперь ему снятся эти звезды на дне, эти запахи, драки, снится боль в голове и портяночные наполеоны, которых он боится и ненавидит, — нет, не боится... просто... соблюдает армейские традиции... в конце концов, не они их придумали, эти традиции, они тоже терпели в свое время... ничего страшного, терпеть можно... на лбу у тебя не будет печати. Что делать, если ты один.

      Двадцать.

      Поворот.

      — Стой! кто...

      — Я, я, — баском отвечает Коля. Его рослую фигуру трудно не узнать.

      Подойдя, он спрашивает, не взял ли Черепаха фляжку.

      — Нет, не взял.

      Коля вздыхает:

      — У меня в окопе все чо то шуршит.

      — Змея.

      — Да, видно.

      — Или варан, — говорит Черепаха.

      — Почему они не подрываются? чуют, чо ли?.. — Коля вздыхает. — Скорей бы смена кончилась — напиться.

      — Текла бы в окопе река. Нагнулся, каской зачерпнул.

      — Или озеро за окопом. Нагнулся, напился, сполоснулся.

      — Искупался... помнишь, в туркменском саду?

      В туркменском саду был пруд, и они купались до изнеможения...

      Сейчас взойдет луна.

      — Я... — говорит Коля и замолкает, смотрит налево.

      От далекого горизонта по степи плывут мягкие бледные волны. Медленно всходит луна.

      ...Сверху, из кузова машины, спускавшейся в распадок, к горному хутору, увидели сад с цветущими белыми деревьями, пруд, беседку, длинные приземистые курятники, большой глиняный дом с плоской крышей и человека в тюбетейке и полосатом подпоясанном халате, глядевшего на них из под ладони. Начальник лагеря продал их за курятину и яйца хозяину колхозного курятника на трое суток. Бригада гераклов в рабстве, сказал Борис. Бригада гераклов Советской Армии, уточнил он, взглянув на Сидоренкова. Но и Авгий — куриный. Четыре лопаты вонзились в кучи ядовитого дерьма. Они работали до вечера и были приглашены в дом, и в трапезной с коврами накормлены пловом и напоены зеленым чаем. Хозяин в доме их не оставил, выдал овечьи шкуры и отвел в беседку. Едва он ушел, солдаты быстро разделись и бросились в пруд, и, накупавшись, они лежали на овечьих кисло душистых шкурах, курили, слушали про Геракла — как он работал у Авгия, дрался с амазонками и прочими, а под конец был награжден ядовитым плащом и в муках погиб. Из под овечьей шкуры то и дело раскатисто гудел Сидор, объевшийся яиц и плова, с гор доносились шорохи... Рано утром их разбудили петухи Авгия. Горластые, сволочи, ругнулся Борис, приподнимаясь, почесывая ухо, оглядываясь... Клянусь гнилым ухом, прошептал он, замерев, я не проснулся.

      В саду, среди утренних голубых деревьев...

      Раздается свист. Коля, рассказывавший что то о своей деревне, умолкает, оборачивается, бормочет и торопливо уходит. И слева на его большой каске дрожит нежный зеленоватый блик.

      Половина луны светит ярко, умеряя блеск звезд. Даже Арктур в Гончих Псах тускл. На Мраморной стоит Медведица.

      Непостижимо, но эти же созвездия он видел, лежа у костра, над маковками елей с гроздьями шишек; над облетевшими осинами и ясенями, и, может быть, лапы Медведицы еще пахнут хвоей и смолой.

      Если только это действительно было и он действительно жил на земле, из которой растут деревья, много деревьев, и у каждого дерева свой запах, цвет, своя форма.

      Двадцать.

      Поворот.

      Дуб, под которым он раскинул брезентовый шатер, был невысок, толстоног и размашист. Он жил под деревом два дня. И остался еще на день, чтобы видеть, как в оперявшейся кроне холодным красно закатным вечером зажжется Юпитер. Надо было жить всю весну под этим дубом и вечерами смотреть на светозарный крупный плод, созревающий в его изломанных переплетенных шершавых и зеленеющих ветвях, — жить всю весну и все лето.

      И сколько еще было мест, где можно остаться на весну и лето и навсегда. Сколько мест, где целыми днями можно ходить, вспугивая птиц и пчел и не встречая ни одного человека и не слыша ни одного слова.

      Душно — как будто в небе осколок солнца, а не мертвая луна. От этого странного света кружится голова, чугунеет затылок, цепенеет сердце.

      Он вытирает рукавом мокрое лицо, оборачивается. От белой ограды движутся черные фигуры. Свежие часовые.

      Спать.

      Сменщик что то говорит. Черепаха отвечает и направляется к белой ограде.

      Голова кружится, глаза горячи, и нехорошо в груди. Это от недосыпания и духоты.

      Рядом шагает Коля. Он несет свою каску в руке. На нем бронежилет, и он толст, огромен. На округлом лице сереют густые брови. Он что то говорит.

      Черепаха глядит на приближающуюся мраморную ограду, облитую солнечной луной, — она мучительно призрачна. Невесомая стена. Как будто она снится и сквозь нее можно пройти.

      Коля рассказывает об озере и утонувшем городе. Там на воротах дежурит птица... на улицах... Я глядел, слушал, нырял — никакого города нету, враки.

      Черепаха протягивает руку и ощупывает мраморные шершавые и плотные камни ограды. Они входят во двор. На утрамбованной земле лежат тени. Почему ходил? почему разговаривал? ну ка надень, ну ка надень... Коля надевает каску и бормочет, что он только только только только... только воды спросить! Приклад глухо ударяет в каску, Коля отшатывается, хватаясь за голову.

      Боясь оступиться, обо что нибудь запнуться, Черепаха осторожно идет в оружейную палатку, оплетенную колючей проволокой. В дверной проем светит луна, и можно обойтись без лампы; поставив в пирамиду автомат и положив подсумок, штык нож, бронежилет и каску, он выходит во двор, пересекает его, огибает столовую, идет вдоль заграждения из маскировочной сети, за которой болезненно светится вода в бетонном бассейне, идет, борясь с искушением проникнуть туда, скинуть влажную нагретую одежду и броситься в прохладную зеленоватую воду — так, чтобы вверх ударили тугие фонтаны. Но в бассейне не купаются даже наполеоны. Он идет дальше, к умывальникам. Поворачивает вентиль крана. Пусто. Переходит к другой трубе с кранами. Пусто. И третья бочка пуста.

      Стараясь не глядеть сквозь сетку на бетонный аквариум, полный зеленовато светящейся воды, он идет обратно. Входит в палатку. В тамбуре на табуретке стоит бачок с кружкой... Сухо.

      На дощатом полу, на плечах, головах, подушках и простынях лежит лунный свет, текущий из окон и всех дыр и щелей. Черепаха идет по скрипучим половицам.

      — Это кто о о?

      — Я, Черепаха.

      — Воды ы.

      — Нет воды нигде.

      — Иди в офицерскую, сволочь...

      Черепаха возвращается в тамбур, берет кружку, выходит из палатки, приближается к глиняному домику с освещенным керосиновой лампой окном, тихо стучит. Никто не отзывается. Он тянет дверь на себя, осторожно заглядывает в комнату. Офицеры спят под простынями, один лежит в одежде и обуви на постели, на животе у него книга, глаза закрыты — дежурный. Черепаха подходит к бачку, приподнимает крышку, опускает в бачок кружку. Офицеры сопят.

      Черепаха идет по двору, держа перед собой полную кружку.

      В палатке он отдает кружку наполеону и поспешно раздевается, забирается на верхнюю койку. Простыни, пока он был на посту, подсохли. Но сейчас они снова нагреются и напитаются потом. Он закрывает глаза.

      Все окна расположены ниже, в полуметре от пола, и здесь, на верхнем ярусе, было бы темно и покойно, если бы не круглая дыра в крыше — зимой в нее выводится печная труба, а сейчас в ней висит труба лунного света, и сияние, исходящее от нее, проникает сквозь веки; Черепаха поворачивается на бок.

      Лунный столб, упиравшийся в грудь соседа, сместился и рухнул в проход между койками, медленно его повело дальше, и он преломился, стал вдвое короче, поплыл по подушке и осветил измученное влажное лицо. Черепаха застонал, открыл глаза и подумал, что заболевает.

 

10

 

      Утром от батареи отъехали два грузовика. Грохоча бортовыми замками, они направились к Мраморной.

      Мраморная была невысокой, морщинистой и обширной горой. Кое где на ее голых склонах торчали кустики. Посреди горы зияла огромная белая впадина. Грузовики достигли подножия и полезли вверх, затряслись на камнях, проехали в глубь впадины и остановились.

      — Ну! приступили!

      Лом ударил в белую мраморную плиту.

      — Давай! давай!

      Девять часов, но солнечным жаром уже пропитан воздух, одежда, камни.

      Отрывисто стучат кувалды и звенят ломы. Из под кувалд и ломов брызжут острые осколки. Блестят плечи и спины, облитые потом. От скал с громким сухим шелестом отваливаются бесформенные куски. Бухают кувалды, звенят ломы.

      — Перекур!

      Солдаты прикладываются к фляжкам, вытирают потные руки о штаны, разминают трескучие сигареты, прикуривают, садятся на камни.

      Отсюда видны все форпосты и виден весь полковой город, черно трубящий в горячее сине желтое небо.

      Черепаха сидит, привалясь смуглой липкой спиной к скале; набрякшие руки на коленях, глаза сощурены. Утром он смотрел в зеркало — белки не пожелтели и моча не стала кофейной. Но сегодня снова нехорошо в груди, и временами млеет затылок, и тяжелые предметы представляются легчайшими, и кажется, что вовсе не трудно подойти и оторвать от земли толстую мраморную плиту и швырнуть ее в кузов.

      Земляк земляк земляк... Кто то говорит, что земляк земляк земляк... Земляк что то ему обещал. С вещевого с вещевого с вещевого??? Земляк земляк земляк.

      Мраморные куски, плиты, обломки и скалы празднично, жарко блестят. Как будто здесь был город. И мраморные стены лизало Средиземное...

      А две а две? земляк земляк может может может? Ну. Ну. Ну не знаю не знаю не знаю. Может может? может может? Ну. Ну. Ну, не знаю. Ты спроси. Спроси, а? Ну. Ну. Ну не знаю ну спрошу ну ладно. Ага ага а то где я где я возьму?

      Что то такое было о городе, морща мокрый лоб, подумал Черепаха. Кто то рассказывал или снилось.

      Ну отлично отлично отлично а то а то. Ладно я спрошу. Ну отлично. Ладно так и быть. Ага ага ага. Ладно так и быть. Ага ага ага. Но у них сейчас на складе строго. Но ты спроси. Ладно так и быть. Спроси. Ладно так и быть, но строго. Но. Ладно. А я в долгу не останусь. Ну ладно. А я. Ну ладно. Скоро операция ция и я привезу я в долгу не останусь. Кто тебе это сказал? Из штаба. Ну, сколько уже раз: на носу на носу на носу, а на самом деле на деле. Нет тут уже уже точно. Ция ция.

      Ция ция ция.

      — Кончай перекур!

      Мышцы напружинивались под лоснящейся темной кожей, на белые куски летели мутные капли, мокрые спины сгибались и выпрямлялись, пот напитывал пояса брюк. Грохотали камни, наполняя кузова. И наконец машины тронулись и медленно покатились; внизу моторы заработали, и грузовики, взъерошивая дорогу, помчались в батарею, а солдаты, прихватив фляжки и куртки, пошли пешком, устало шаркая крепкими подметками сапог по твердым бокам Мраморной.

      ...Но глаза желтеют не сразу. Они могут пожелтеть на десятый день болезни или на пятнадцатый. Хотя, может, это все от солнца и недосыпания.

      От солнца и недосыпания, думал он, шагая вниз по Мраморной. Каждый день — солнце. Каждую ночь — двадцать, поворот, двадцать. Солнечный день, жаркая ночь. Жаркая ночь — солнечный день, солнечная ночь, жаркий день, жаркий день, солнечная ночь, жардень, солночь... левой, левой, жил был художник один, раз, раз, раз два, левой, левой, миллион, миллион алых роз!

 

11

 

      Черепаха прошел к оружейной палатке. Ключ повернулся в замке, дверь открылась, пропуская в темноту, напоенную запахом оружейного масла.

      Взорвалась спичка.

      Вторая пирамида. Автомат. Клацнула пряжка, и на ремне повис подсумок с магазинами.

      Он вышел из оружейной палатки, повернул ключ в замке, пересек двор, толкнул дверь, пошел по музыкальным половицам мимо двухъярусных коек, под которыми отдыхали, устало наклонив в разные стороны голенища, обвернутые нечистыми портянками для просушки, пыльные кирзовые сапоги. Дежурный восседал за освещенным керосиновой лампой столом, его лицо было желтым. Он заслонился ладонью от лампы, чтобы разглядеть вошедшего, и его лицо погасло.

      Ключ лег на стол.

      Дежурный взял ключ, его лицо вновь стало желтым, он молчал.

      По вздыхавшим и шелестевшим половицам Черепаха пошел назад, переступил порог. Выйдя за мраморную ограду, зашагал в темноте по едва различимой дороге. Пыльная дорога мягко пухала под ногами. На боку покачивался штык нож. Перед глазами стояло желтое лицо ключника, выдавшего ключ. Ключник, конечно, болен, утром ему скажут об этом, и он возьмет зеркало и убедится, что это так.

      — Стой! кто идет? пароль! ты?

      — Кого там прислали?

      — Черепаху.

      Часовой подробно рассказал, как все было: дежуривший здесь Шубилаев пошел оправляться, перепрыгнул окоп, сел на полоске между окопом и минным полем и увидел змею с ярким узором, крикнул, чтоб принесли автомат, и бросил в нее комок земли, она остановилась, поднялась на дыбки, я принес автомат. Шуба подтерся, надел штаны, прицелился и выстрелил, змея упала, он взял ее и стал осматривать: что такое? змея висит, как плеть, а раны нигде нет, — потом нашли — пуля черкнула возле головы. Шуба сказал: неси нож, — я побежал за ножом, а за мной следом вдруг Шуба — бледный, выше локтя клюнула; он бритвой надрез сделал, кровь спустил, лег, полежал, потом встал, сказал, что все равно быть ей ремешком для дембельских часов, он ее, сучку, по метке найдет; даже закурил, а потом смотрим, у него глаза закатываются и дышит, как паровоз, в санчасть позвонили, приехала медсестра и увезла его...

      Часовой оглянулся на светящееся оконце.

      — Вот только что была здесь. Такая бабенка... — Часовой помолчал. — А вообще здесь ничего. Стой, слушай, смотри, чтоб никто оттуда, — он ткнул автоматом в сторону шлагбаума, — сюда и чтоб никто отсюда — туда. Самый легкий наряд. Это не то, что наряд по батарее или наряд по кухне. И этих, — он направил дуло на бронзовое оконце, — теперь всего двое.

      Черепаха оставил часового на дороге у шлагбаума, обогнул мраморный домик с плоской крышей и одним оконцем, отворил дверь, переступил порог.

      На столе в стеклянной скорлупе парил над черным язычком сине красно желтый гребень, неярко окрашивая бронзой окно, неровные обмазанные глиной стены, прокопченный деревянный потолок, чугунную круглую печку в черном углу и две железные койки, на одной из которых кто то лежал в одежде. За столом перед коммутатором сидел сержант с горящей сигаретой в одной руке и шариковой ручкой в другой. Сержант оторвался от письма, задумчиво взглянул на Черепаху и, помолчав, сказал, что он будет дежурить в паре с Еноховым, до начала смены — посмотрел на часы — остается полчаса и поспать не получится, так что лучше не расслабляться, а пойти и вскипятить воды для чая.

      Черепаха развел огонь между двух черных камней на дне окопа. Под рукой были щепки, промасленные тряпки, солярка в жестяной банке из под помидоров. Он сидел на корточках перед огнем, подкармливая его. Клонило в сон, тонкий прозрачный сосуд в затылке наполнялся тяжелой темной кровью, и надо было лечь, чтобы он перестал набухать, или окунуть голову в бочку с ледяной водой. Заболеваю? Когда то так было. Степь, огонь... Вода взбурлила, он обвернул горячую дужку тряпкой, снял котелок с раскаленных камней, выбрался из окопа и, шагнув, зажмурился: золотой туркменский день, огонь, булькающий чан — для черепах, он ушел и спрятался, забился в угол рядом с рыжим эллином, не хотевшим идти на войну, с головой укрылся больничной простыней, но его нашли, схватили, раскачали и бросили, — в ушах свистел ветер и гудела кровь, когда он, кувыркаясь, летел над хребтами сквозь колючие звезды, — и он рухнул в пыль, встал, в мраморной бане был умыт своей кровью и пошел по мягкой дороге на Восточный, где ему велели развести огонь и вскипятить воду — для кого на этот раз? Дошагал сквозь вязкую темноту до мраморного домика. Вошел. Сержант показал глазами на стол. Он поставил котелок. Сержант вынул из под стола небольшой холщовый мешок, запустил в него руку, достал горсть черных скрученных листьев, бросил их в котелок и, накрыв котелок крышкой, взглянул на часы.

      — Пора.

 

12

 

      Енохов легко проснулся и встал.

      Сержант подцепил нагревшуюся крышку шариковой металлической ручкой и сбросил ее. По домику расплылся влажный горячий терпкий аромат индийского чая. На столе появились белые куски сахара, черные сухари.

      — Интересно, жив он?

      — Смотря кто это был, — откликнулся сержант.

      Енохов отер лицо ладонями, сел за стол, налил в кружку чая. Сержант расстегнул ремень и повесил его на спинку, опустился на край койки, принялся стаскивать сапоги.

      — Если гюрза...

      — А эфа?

      Сержант зевнул и лег.

      — Позвони в санчасть.

      Енохов снял трубку, покрутил ручку коммутатора.

      — Соедини с санчастью. — Опустил в кружку белый кусок, вынул из ножен штык и начал помешивать чай. — Санчасть?.. К вам недавно привезли с Восточного... Да. Да?

      — Что? — спросил сержант. Енохов опустил трубку.

      — Жив, но в сознание не приходит.

      Сержант выматерился.

      — Нужна ему была эта змея.

      Енохов отхлебнул из кружки.

      — Что ты стоишь?

      Черепаха надел бронежилет, опоясался ремнем, отягченным подсумком, фляжкой и штык ножом, взял автомат, направился к выходу, нарочно забыв каску, но Енохов остановил его и приказал надеть каску, пришлось вернуться, снять панаму и надеть каску на тяжелую голову с прозрачным надувающимся сосудом в затылке.

      — А он, — сказал Енохов, когда Черепаха вышел, — рад, что с Шубой...

      — Еще бы, — откликнулся сержант. — Они все будут рады.

      Черепаха сменил часового у шлагбаума. Он видел в окно, как часовой пришел в дом, снял каску, бронежилет, ремень, сапоги и лег рядом с сержантом. Енохов пил чай.

      Черепаха отвел взгляд от окна, приблизился к шлагбауму и прошел вдоль него, повернулся и еще раз пересек мягкую дорогу, повернулся и зашагал обратно, повернулся и пошел назад, остановился посредине перегороженной дороги. Дорога серела за шлагбаумом и в пяти шести шагах от него исчезала, как будто дальше ничего не было: чернота, немота, ничто, — и сделавший эти пять шесть шагов мог сорваться и полететь, рассекая лицом черноту и нарушая бряцаньем дула по каске молчание. Но для того, чтобы этого не произошло, дорогу и перегораживал шлагбаум.

      Он поправил каску, оглянулся на окно, продолжил хождение вдоль шлагбаума.

      После работы на Мраморной ныли все мышцы, зудели мозоли и саднили обожженные плечи и спина. Целый день его напитывало солнце, а ночь окутывала тело влажной черной мягкой шерстью, и тело было вялым, к горлу поднималась тошнота, и под обеими касками — железной и костяной — нежный сосуд уже был черен и туг.

      Он снял с ремня фляжку, отвинтил крышку, приник губами к горлышку и поднял руку с фляжкой, опрокинул лицо, глотая воду; напившись, он опустил фляжку, скользнул взглядом по звездам, тыльной стороной руки вытер губы и, завинчивая крышку, вновь посмотрел вверх и увидел огонь. Кто то зажег его на одном из рогов Мраморной. На Мраморной есть форпост, и кто то из солдат вскарабкался на рог и запалил огонь. Зачем?.. — Но огонь оторвался от черного рога и медленно медленно поплыл вверх. Это была крупная рыжеватая звезда. Она всходила над Мраморной, шевеля лучами, наливаясь тяжестью и красноватым жаром и тут же остывая, бледнея почти до синевы.

      Он пристегнул фляжку к ремню. Вода не принесла облегчения. Они хлорируют воду, а что толку. Надо засыпать хлоркой солнце, надо выжечь хлоркой этот рысий глаз, — вот что надо сделать, и болезнь обессилеет.

      Он ходил вдоль шлагбаума по мягкой дороге, иногда останавливался и смотрел за шлагбаум или на рыжеватую, то легкую и бледную, то тяжелую и красную звезду. Звезда парила в черной вышине над Мраморной и городом с трубами, над форпостами, окопами и минными полями, над орудиями, танками, спящими командирами и солдатами, прослужившими четыре месяца, восемь месяцев, четырнадцать месяцев и двадцать месяцев, и над бодрствующими часовыми с автоматами наперевес.

      Слева от дороги в окопе раздался шорох, и он вспомнил о змее, отправившей Шубилаева в санчасть, — он сейчас там лежит и не приходит в себя и, может быть, не придет никогда, — спасибо, сестричка эфа или сестричка гюрза. Однажды я отогнал мальчишек с железными прутами от медянки, и вот змеиный бог отблагодарил меня.

      Хорошо всегда иметь под языком несколько этих росинок. И чтобы знали все, что они есть под твоим языком. Хорошо быть эфой с шуршащими серебристыми чешуйками на боках, или змеей с гремучим хвостом, или коброй с капюшоном.

      Шубилаева шипящая сестричка отправила в санчасть и, может быть, на тот свет, но остальные живы и здоровы, они здесь, рядом: Енохов, сержант и те, кто в казарме. Они не отстанут, они еще долго не отстанут, и каждый день, каждую ночь будут подступать, тыча в нос портяночные традиции, — каждый день, каждую ночь, каждый час — восемь месяцев.

      Брезентовый ремень сполз с плеча. Черепаха поймал, перехватил его правой рукой, вернул на место и вдруг ощутил тяжесть автомата за спиной, и тяжесть брезентового подсумка с патронами, и тяжесть тупого штыка в пластмассовых ножнах. К локтю прижимался изогнутый магазин. Магазин был вставлен в автомат. Магазин, наполненный патронами: гладкими острыми ракетами с пороховыми гильзами, — достаточно потянуть на себя и отпустить скобу затвора, и одна из них всплывет из магазина и остановится перед узкой зеркальной круглой шахтой; движение указательного пальца — взрыв — пустая гильза к ногам — маленькая гладкая острая ракета в голове.

      В городе монотонно, как цикада, стучала электростанция.

      Сердце туго и сильно билось под пластинами бронежилета. Черепаха вытер мокрый лоб, оглянулся по сторонам.

      В городе монотонно, как цикада, стрекотала электростанция.

      Черный сосуд под металлической каской и костяной скорлупой уже был бугрист, как будто его набили камешками, кровь распирала его, он подрагивал и прикасался к белым волокнам, причиняя боль.

      В городе сидела монотонная цикада.

      Он шел вдоль шлагбаума, поворачивался и двигался назад.

      Металлическую каску можно сбросить, — но как разорвать этот сосуд?

      Вот так разорвать — потянуть скобу и нажать на крючок.

      Он задержал глаза на светящемся оконце. Ему был виден лишь сидевший за столом Енохов с бронзовым ореолом вокруг головы. Сержант и его напарник, наверное, спали.

      Слева от дороги, в окопе, послышался шорох.

      Змея, укусившая Шубилаева, подумал он, продолжая со странным чувством смотреть на затылок Енохова и ощущая тяжесть автомата за спиной — увесистое жало, набитое свинцовыми росинками.

      Из окопа вновь донесся шорох, для змеи он был слишком груб, — наверное, варан, подумал он и оторвался от окна, повернул голову и увидел огромного варана, который, извиваясь, быстро полз к дороге, — и неожиданно на бруствере окопа появился черный силуэт второго чудовища, затвор звонко лязгнул, и первый варан вдруг ужался, превратился в ком, поднялся на дыбы, кинулся к дороге и с глухим топотом исчез, — стой! — но и второй бросился с бруствера к дороге, и указательный палец скрючился, дуло с силой выцыкнуло алый жгучий яд, и в темноте за шлагбаумом закричали, но указательный палец не разгибался, и дрожащий автомат выцыкивал раскаленный яд, и из лопнувшего сосуда по затылку растекалось тепло, а на дороге за шлагбаумом что то большое и сильное мокро сипело и всхрапывало.

       

Часть II

Звуки труб

 

1

 

      Звук золотистой трубы повторяется.

      Слышны крики. Хлопают двери. На дорожках города с позолоченными крышами и окнами появляются полуголые заспанные люди. Они сбиваются в колонны и, тяжело топоча, щурясь от яркого солнца, бегут мимо палаток и беломраморных стен — в степь между городом и двурогой обширной горой. Возвращаются. Умывшись, они облачаются в защитного цвета одежду, запевают и с грохотом идут в полукруглые ангары из металлических сияющих листов. Ангары гулки и просторны, как залы ожидания столичных вокзалов. Здесь их кормят.

      После завтрака все выходят на площадь.

      Посреди площади — алый флаг на мачте.

      Разговаривают... начинают смолкать. Зеркально начищенные сапоги невысокого сутулого человека приковывают взгляды. Грузный, длиннорукий, он с хрустом шагает по площади, усыпанной щебнем. Останавливается.

      — ооооолк! — доносится справа. — аааась! иииир но!

      Исподлобья глядит на густой зеленый строй. Размыкает бледные губы:

      — Здравствуйте товарищи!

      Пауза. Во время которой три тысячи грудных клеток наполняются воздухом — и жители яростным воплем приветствуют командира города полковника Крабова.

      В городе у подножия единственной среди степей горы было все, что обычно бывает в городе: бани, клуб, библиотека, электростанция, магазин, тюрьма, лечебница, склады, автопарки, центральная площадь с плакатами, помойки, кухни, столовые, хлебозавод и контрразведка. В банях люди мыли грязное тело, в клубе слушали доклады и смотрели кино, в библиотеке брали книги, в тюрьме сидели, в лечебнице хворали и умирали, на хлебозаводе хлеб пекли. В парках стояли танки и тягачи, грузовики и бронетранспортеры, в оружейных парках пирамиды — шкафы с автоматами и гранатометами, ящики с патронами и гранатами.

      В городе жило более трех тысяч человек.

      Большинство горожан обитало в палатках из толстого прорезиненного брезента; в этих домах с пластмассовыми окнами были деревянные полы, двухъярусные металлические кровати, тумбочки, табуретки. Летом прорезиненный брезент был горяч и влажен изнутри, днем в палатке трудно было просидеть более получаса, зимой они отапливались железными печками, но все равно в них было холодно и сыро. Брезентовые дома стояли красивыми рядами, образуя длинные улицы с тонкими еще и невысокими топольками и деревянными “грибками”, в сени которых стояли часовые с автоматами.

      Остальные горожане жили в четырех деревянных домах. Это были длинные одноэтажные здания с коридорами и комнатами. В комнатах стояли те же металлические кровати и тумбочки, что и в брезентовых жилищах. В одной комнате жили пять шесть человек, были комнаты на троих, а командир полка Крабов, начальник штаба Нимродов и начальник особого отдела Черепнин занимали по комнате.

      Жители города носили одинаковую одежду: хлопчатобумажные куртки и штаны землистого цвета, шляпы, ремни, сапоги и ботинки.

      Жители города зарабатывали деньги. Обитатели четырех деревянных домов получали от 250 до 600 чеков, в зависимости от звания и должности; ежемесячно им выдавался паек: сигареты с фильтром, сгущенное молоко, консервированный сыр, тушенка. Остальные горожане получали поменьше: 9-13 чеков в месяц, некоторые — до 20, — а так как пайков им не выделяли и в столовых кормили все кашей с застарелым салом, получив месячную плату, они тут же спускали ее в магазине. В магазине можно было купить сок, джем, конфеты, сыр, печенье, пряники, зефир; а также сигареты, зажигалку, носки, плавки, мыло, лезвия, конверты, почтовую бумагу; изредка завозили одеколон или туалетную воду — расхватывалось мгновенно, ящиками, и наутро полк благоухал, а дебоширы протрезвлялись в тюрьме. Как правило, срок не превышал трех суток, но были и такие, кто отсиживал в цементных камерах по пятнадцать суток и даже более, все зависело от проступка, наглости нарушителя, настроения карающего офицера. Обкурившемуся анашисту давали не более трех суток, за драку с офицером могли упечь на все пятнадцать, — таким на гауптвахте приходилось особенно туго. За кражу наказывали тремя — десятью сутками, смотря что и сколько и для чего было украдено: банка сгущенного молока, новые сапоги со склада или ящик гранат. Например, сержант по фамилии Сержантов утащил ящик гранат и пытался его продать, но был схвачен, избит (сволочуга тупая! нас бы потом этими гранатами!..) и посажен в тюрьму, где протомился месяц и где его навестил человек Черепнина, капитан Ямшанов, выяснявший, не является ли сержант тайным другом душманов, — сержант не являлся, был обыкновенным солдатом, который, как и все, готовился к дембелю: одни продавали бензин, солярку, обувь, медикаменты, одежду, противогазы, канистры, муку, запчасти, а у него под рукой оказались гранаты.

      Город у Мраморной горы ел свой хлеб, его выпекали на хлебозаводе, крошечном, белом от мучной пыли, с толстой черной трубой. Заводик был обнесен забором из колючей проволоки, посторонним на его территории появляться строжайше запрещалось, но мука, сахар и дрожжи утекали сквозь колючую проволоку.

      В городе было много строений из мрамора: каптерки, бани, кухни, длинные просторные сортиры. Мраморной была тюрьма. Обилие беломраморных строений объяснялось счастливой случайностью — полк раскинул свои шатры у горы, наполненной молочным мрамором. Жители каждый день рвали динамит и копошились в ее белом животе, нагружали машины. Из мрамора была сложена громадная сцена с вогнутым большим экраном, перед нею стояли ряды скамеек, позади которых висела над землей на металлических столбах, как голубятня, кинобудка, — это и был клуб под открытым небом, здесь проводились торжественные собрания, по вечерам показывали фильмы. Этим летом в кинобудке застрелился киномеханик, пуля повредила аппарат, и с ним долго возились, и все вздыхали: живем, как в тайге. Но недавно починили, аппарат застрекотал.

      На площади с плакатами каждое утро и каждый вечер все жители приветствовали командира и выслушивали его наставления. Возле площади находился штаб: одноэтажное деревянное здание с красным флагом над парадным крыльцом и другим знаменем — бархатным, вишневым, с желтой бахромой, стоявшим в стеклянном футляре в коридоре и охраняемым часовым с автоматом. В штабе находились кабинеты командира, начальника штаба, замполита, начальника особого отдела — с сейфами, телефонами, пишущими машинками и портретами моложавых мужчин преклонного возраста. С утра до вечера здесь хлопали двери, скрипели половицы, стрекотали машинки, звенели телефоны, — штаб работал, размышлял, планировал.

      Бань в полковом городе было несколько. Были небольшие мраморные баньки, принадлежавшие различным подразделениям, была банька для высшего командного состава и была большая брезентовая баня на территории банно прачечного комбината — в ней мылась пехота и солдаты из подразделений, не успевших обзавестись своей банькой. Бани были настоящие, изнутри обшитые деревом, с парилками и полками, а в баньке высшего командного состава всегда имелись и веники из платана и тополей с колючей ароматной кедровой веточкой. Солдаты и офицеры мылись часто и усердно и одежду регулярно сдавали в банно прачечный комбинат на прожарку. Но это не спасало от вшей.

      Вши были одним из главных бедствий города. Против них велась упорная борьба. Вшей травили бензином, соляркой, дустом, выжигали утюгами, умерщвляли паром, кипятком и жаром во вшивобойных фургонах, но где то оставались крошечные, похожие на перхоть яйца — две три перхотинки, прилипшие к чему нибудь, к какой нибудь ворсинке, и из них вылуплялись многоногие насекомые, они ползли к телам, излучавшим тепло, поселялись в какой нибудь складке, потягивали из тела теплый жирный сок, спаривались и засевали перхотинками все складки и швы, разукрашивали белыми гирляндами волосы в потаенных местах. Вши бесили, мешали спать.

      — Откуда эти твари гнусные берутся?! Почему: как война — так и вши? Ведь моемся часто, да и солдаты моются часто?

      — Вот я служил в Прибалтике, так в нашей части никакими вшами этими и не пахло. Я только тут их и увидел. Вообще в Прибалтике... сосны, дюны, пиво, прохладные дожди.

      — Но и женщины прохладны, как дожди.

      — Ну как тебе сказать... Я вот вспоминаю... да нет, я бы не сказал, знаешь ли. Конечно, не твои пороховые хохлушки. Хотя, честно говоря, мне кажется, это натяжка — что эстонки такие то, а там француженки такие то. Всюду женщины одинаковы.

      — Ну не скажи! Я послужил. На Дальнем Востоке был, в России. И вот перебросили меня на Украину...

      Подобным образом заканчивались многие разговоры. Горожане часто говорили и много думали о женщинах, о женщинах вообще и о тех, что жили в полку.

      В городе у Мраморной горы до недавнего времени было шесть женщин: одна работала поварихой, две в магазине, две в санчасти и одна в штабе. Самой красивой считалась сестра из санчасти. Впрочем, единого мнения на этот счет не было, одним больше нравилась она, другим продавщица Валя, белокурая, улыбчивая, нежная. Остальные женщины были не столь ярки, чтобы на них оглядывались на улицах обычного мирного города, но достаточно женственны, чтобы притягивать взоры жителей города у Мраморной горы, — притягивать взоры и распалять воображение, повелевать и капризничать. И они повелевали и капризничали, Клеопатры мраморно брезентового города.

      А в разгар желтушного лета, когда каждое утро кто нибудь просыпался и видел в зеркале свое лицо с чужими рысьими глазами, и с каждой колонной, уходившей в Кабул за провизией, уезжали десять — пятнадцать человек, больных желтухой, и все больше хлорки сыпали в воду, и делали повторные прививки, — в разгар желтушного лета в мраморно брезентовый город под мутным желтоватым небом приехал профессиональный библиотекарь, и непрофессионалу солдату пришлось покинуть уютную комнату в торце офицерского общежития, где он недурно прослужил год — в покое и тишине, в беседах с редкими посетителями, толстея, розовея, мастурбируя в обеденный перерыв между стеллажей и читая военные мемуары, повести про разведчиков и романы Юлиана Семенова. Комната со стеллажами преобразилась, на стене появилось зеркало, на подоконнике и столе — сухие злаки в глиняных вазах, вечно пыльные стекла окон сделались прозрачны, и полы по утрам теперь были влажны. В городе у Мраморной горы поселилась седьмая женщина, и уже через несколько дней проявились первые вспышки новой эпидемии, а две недели спустя недугом книгоедства была охвачена большая часть населения, и день напролет дверь библиотеки хлопала, крыльцо скрипело под сапогами, полусапожками и ботинками, тщательно вычищенными, сияющими; вдоль стеллажей бродили, рылись с напряженными лицами смуглые мокрые солдаты, прапорщики и офицеры в жаркой влажной одежде, — они выискивали что то особенное на стеллажах, долго выискивали, находили, уносили, проглатывали, не жуя, и возвращались через день два — голодные; кажется, чем больше они поглощали, тем яростней становился голод и жажда.

      Нового библиотекаря звали Евгенией. Трудно было сказать определенно, сколько ей лет; утром она шла в джинсах, босоножках и свободной блузе в столовую завтракать, и встречные солдаты и офицеры, глядя на ее свежеумытое лицо, посмуглевшие под солнцем руки, не давали ей больше двадцати пяти лет. Но в конце огненного дня она уже была другой, отяжелевшей, помрачневшей, с морщинами на лбу и под глазами, с припухшими веками и губами, — она как бы перезревала за день, и лейтенантам уже неловко было звать ее Женей, они незаметно переходили на Евгению.

      Библиотекаршу поселили в комнате, где жила немолодая штабная машинистка. За чашкой крепкого трофейного чая машинистка рассказывала ей: с продуктами здесь неплохо, нас и офицеров кормят сносно, в магазине можно купить хорошие вещи: чулки, туфли, нижнее белье, а если чего экзотического хочется — надо попросить офицера перед операцией, он привезет.

      — Кстати, вот. — Она перегнулась через стол, дотянулась до тумбочки, открыла дверцу, вынула флакончик с густой светло коричневой жидкостью, скрутила колпачок, подала флакончик Евгении. Евгения понюхала.

      — Подушись.

      Евгения приложила палец к горлышку, перевернула пузырек, прикоснулась пальцем с клейким пятнышком к шее под ухом. Запах был пряный, нежный.

      — Приятно, — сказала она.

      — Розовое масло. Да они что хочешь привезут. Особенно если не за деньги. Слона привезут. В афганских лавках черта можно купить, со всего света вещи. Вон Лариска. Чего только у нее нет. Миллионершей уедет. Здесь же кобелиный улей. У всех одно на уме... если у них еще он есть. — Машинистка постучала желтым прокуренным пальцем по виску. — Степь да степь кругом, скорпионы, фаланги мохнатые — брр! Гнилая зима. Жара. Операции. Самогон. Идеальные условия для шизофрении... Тут как то прилетал лейтенантик, тихий, вежливый, умненький, фамилия такая... чудная, еврейская, на “к”. Кф... Каф... не помню. Так через месяц — скрутили и увезли с пеной у рта. А вот, например, разведчик Оса не орет, не буянит, не хохочет, а то же самое, я уверена. Ты видела его? Краснорожую эту макаку. Когда он приходит, хочется залезть в сейф... Женя, ей богу, зачем ты сюда приехала?

      Время от времени библиотеку посещал начальник Евгении — заместитель командира полка по политической работе майор Ольминский. Он холодно взглядывал на библиотекаря, кивком здоровался и с брезгливостью осматривал взмокших посетителей, усердно листавших журналы и книги. Всякий раз он находил, к чему придраться, и делал Евгении замечания. Кажется, он был единственным мужчиной, не попавшим под власть странных перемен, происходивших ежедневно с Евгенией. Может быть, он просто не замечал, что ее рыжеватые волосы на закате чернеют, глаза увеличиваются и густеют, губы полнеют. Майор Ольминский был неподчарен.

      В один из вечеров к ним в комнату пришел заместитель начальника штаба, прихрамывающий капитан Заенчковский. Он был остроумен, учтив, шутил по поводу своей раны — правда, невесело, с горчинкой, рассказывал приличные смешные анекдоты и обещал Евгении когда нибудь показать живого душмана. Напоследок он просил не церемониться и обращаться к нему с любыми просьбами — что в его силах, он сделает.

      — А в моих силах многое, — добавил он, прощаясь.

      — Терпеть не могу. Но в его силах, действительно, многое, — подтвердила машинистка, едва за ним закрылась дверь. — Интересно, он сватается к тебе от себя лично или от своего шефа Нимродова?.. Женя, гони их всех в шею! Сказать, как он ранение заработал? На рыбалке. Они ездят за тридцать верст на водохранилище, глушат гранатами рыбу, он неудачно бросил и — пожалуйста, а шеф наградной лист сочинил на орден. Между нами. — Машинистка сняла платье, вытерлась полотенцем, бросила полотенце, легла на постель. — Вечером фильм, идем?

      — А драки не будет?

      — Не, Крабов их хорошо напугал.

      — Катерина, я хотела спросить, из за чего этот мальчик застрелился?

      — Киномеханик? А кто ж его знает. Обкурился. Служба надоела. Повздорил с кем нибудь. Может быть много причин. И каждая веская.

      — Служить надоело... это веская причина?

      — Здесь все веское, как в любом порядочном дурдоме. Привыкай.

      ...Вверху зеленели тяжелые звезды. За экраном стояла тьма. Бездыханная ночь лежала на городе у Мраморной горы, на всей степи, заунывной и непонятной, живущей своей потаенной жизнью. И посреди этой степи, на острове, окруженном минами и пушками, на вогнутой плоскости возникали картины: деревья, дома, люди, комнаты, — кто то что то говорил, играла музыка... Но Евгения не могла забыть о том, что вокруг чужая степь и ночь, заряженная смертью. Смотреть фильм так же самозабвенно, как юные и зрелые мужчины, было выше ее сил, и она исподлобья глядела на звезды, косилась по сторонам и думала, что, наверное, такой же душной ночью в кинобудке, откуда сейчас льется луч, напоенный красками, приставил дуло к груди и нажал на курок мальчик.

 

2

 

      Выслушав доклад о случившемся на Восточном КПП, полковник Крабов спросил, где командир разведроты.

      — Он уже выехал.

      — Кто разрешил?

      — Я, — ответил майор Ничипорович, — вас сразу не могли найти, а время работало против нас.

      Полковник закурил, бросил коробок на стол.

      — Оно всегда против. — Он сжал бледные губы, дым повалил из ноздрей.

      — Жаль, сынок уж и второго не забил, — сказал майор.

      — Кстати, — сказал полковник, — свяжись с комбатом первой гаубичной батареи, пусть наградной лист подает на часового. Далее, — продолжал полковник, — надо сразу же выйти на ХАД , пусть имеют в виду, у них по кишлакам свои люди. Связь с Осадчим? Хорошо. Пусть рыщет, но не увлекается. Поймаем выблядка — устроим показательный суд. Кровь из носа — поймаем.

      Вздымая пыль, по степи с хрустом и рокотом плавали гусеничные машины разведчиков; человек в черном шлемофоне, с ошпаренным лицом озирался по сторонам и, заметив холмик или подозрительный куст, приказывал водителю ехать влево или вправо, и командирская машина поворачивала острый утиный клюв к холмику или кусту и, покачиваясь, черно дыша, скользила вперед, и остальные машины шли следом. Иногда командирская машина останавливалась на возвышении, краснолицый приставлял к глазам бинокль и просматривал степь... Туда! — движение возобновлялось. Однажды они застигли в русле пересыхающей реки барханного кота, кто то дал по нему очередь из автомата, но крупный кот метнулся по руслу и скрылся за поворотом. Краснолицый погрозил солдату. Поздно вечером, уже под звездами, стая утиноклювых машин остановилась в степи на ночлег. В четыре часа тронулись и поплыли по предрассветной степи. В этот день разведрота побывала в трех кишлаках. Крестьяне божились, что не видели беглого шурави и ничего не слыхали о нем. Машины дошли до гор. Огромные, серые, они лежали под желтоватым небом, как стадо сонных странных существ. Крошечные бронированные зеленые машины остановились перед серыми угловатыми мордами. Будить это стадо ничуть не хотелось. Да и не мог беглец дошагать за два дня до этих гор. Если только его подвезли... Поворачивай.

      На исходе третьего дня разведроте приказали вернуться в полк.

      На следующий день замполит майор Ольминский вызвал командира разведроты к себе.

      — Садитесь.

      Старший лейтенант сел. Ольминский убирал в папку бумаги. Спрятав последний лист, он сунул папку в сейф, положил руки на стол, переплел бледные длинные пальцы и поднял глаза на старшего лейтенанта.

      — Догадываетесь, — начал Ольминский, глядя уже в окно, — о чем у нас пойдет речь? — Он пробежал глазами по красному шелушащемуся лицу, внимательно посмотрел на свои переплетенные пальцы и пошевелил ими.

      Старший лейтенант молчал и смотрел прямо в лицо майору. У замполита было чистое бледноватое лицо, синие глаза и густые русые волосы.

      — Вы пользуетесь, — продолжал Ольминский, задерживая взгляд на потрепанной белесой панаме старшего лейтенанта, — уважением в полку. Командование ценит вас. Но советский командир — не только руководитель, начальник, стратег, но и воспитатель. Мне кажется, вы позабыли об этом, товарищ Осадчий. — Майор выдержал паузу. — Начисто.

      Старший лейтенант молчал.

      — И не сегодня, не вчера — давно. Крайне запущенная политико воспитательная работа привела к развитию и нарастанию негативных процессов в роте. Проявлениям неуставных взаимоотношений вы не давали должной оценки. Комсомольские собрания проводились крайне редко. Ленкомната напоминает какой то сарай — всегда грязно. Наглядная агитация... разве это наглядная агитация? Боевой листок — два раза вышел за полгода. По имеющимся сведениям и политинформации не носили регулярного характера. Отдаете ли вы себе отчет, что допустили халатное отношение к служебным обязанностям, вследствие чего в организме вверенного вам подразделения завелась и развилась болезнь, о наличии которой красноречиво свидетельствует побег двоих молодых солдат? Рота разъедена ржой неуставных взаимоотношений, а вы попустительствуете. В результате чего один ваш подчиненный погибает, а другой уходит к врагам. Вы осознаете, что лично виновны в происшедшем?

      — Нет, — сказал старший лейтенант.

      В коридоре штаба Осадчий встретился с капитаном Ямшановым.

      — Накачивал?.. Минуту. — Ямшанов открыл дверь кабинета. Солдат вскинул голову.

      — Пока свободен, — сказал Ямшанов, беря с сейфа ключ.

      Солдат поспешно встал и вышел. Ямшанов запер дверь, нагнал старшего лейтенанта, вместе они спустились по крыльцу, осененному красным флагом.

      — Пропекал Ольминский?

      — Да. Газет мало читаем.

      — Ты бы сказал, что шуршат громко — неудобно в засадах читать. — Ямшанов сморщил нос, обнажил зубы. Полуулыбка исказила и красное лицо старшего лейтенанта.

      Офицеры дошли до крыльца общежития.

      — Я бы не отказался от чая, — сказал Ямшанов.

      “...за нами осталась полоска земли. Пылают станицы, па а аселки и хэ а ты, а что там еще мы подже эчь не смогли?!”

      Прапорщик встал и щелкнул выключателем, кассета остановилась.

      — Душевная песня, пускай, — сказал Ямшанов.

      — Командир не любит, — ответил прапорщик.

      Это была самая популярная песня в городе у Мраморной горы — “Не надо грустить, господа офицеры”. Ее всегда можно было услышать в одном из офицерских общежитий. “Не надо грустить, господа офицеры”, — голос певца был приятно хрипл и слегка гнусав, выразительный, блатной, задушевный голос. “Не надо грустить...” А как не грустить? И человек у магнитофона грустил, подперев щеку рукой с забытой сигаретой; сигарета тлела, и хлопья пепла летели на плечо, как вечерний снег, и жалко было царских поручиков и корнета Оболенского, и хотелось перекреститься и выпить водки, а потом усадить на колени Машу или Дашу, — да все равно, как ее звать, лишь бы она была теплая, нежная, грустная... “А ас тавьте, поручик, стакан самогону, эдь вы не найдете забвенья в вине!.. Быть может, командовать вам э эскадроном...”

      Опустив в трехлитровую банку с водой самодельный кипятильник — два провода с лезвиями для бритья, — прапорщик вынул из тумбочки консервы, сахар, хлеб, пачку чая, взял нож с костяной рукоятью и начал резать хлеб.

      — Трофейный?

      — Хадовцы командиру подарили, — откликнулся прапорщик. — Наш командир не держит ничего трофейного.

      — О? — поднял брови Ямшанов.

      — Можно подумать, для Вениамина Геннадьевича это новость, — заметил Осадчий.

      Ямшанов закрутил головой, засмеялся.

      — Не новость. Признаюсь. Мне это известно. За что и уважаю.

      — Я рад, — бесстрастно проговорил Осадчий.

      — А то ведь народ только озлобляется. Ведь народ все видит и все слышит.

      Вода вскипела, прапорщик насыпал в чайничек заварки. Ямшанов взял с тумбочки потрепанную книгу, полистал.

      — Сергей Николаевич?

      — Нет, моя, — сказал прапорщик. — Командир не читает.

      — Все так же не читает?

      — Не читает, — кивнул прапорщик.

      — Сергей Николаевич, что это, обет нечтения?

      Осадчий пожал плечами.

      — Командир говорит, расслабляет, — сказал прапорщик. — А я вот читаю, и ничего.

      — Но есть книги и укрепляющие воина на его пути, — возразил Ямшанов. — “Нас водила молодость в сабельный поход...” Та та та... “возникай содружество ворона с бойцом — укрепляйся мужество сталью и свинцом”. Или “Молодая гвардия”.

      Чай настоялся, и прапорщик начал разливать его по стаканам.

      — Бьюсь об заклад, что вот ваши дезертиры “Молодую гвардию” не читали, а проходили в школе. Или “Как закалялась сталь”. Кстати, что они собой представляли?

      — А! — прапорщик махнул рукой. — Этот, которого застрелили, — корчил из себя умника, шланг, хитрюга, а второй... а второго однажды я засек, он за баней сидел и... в общем это. — Прапорщик показал правой рукой, что делал дезертир.

      — Надо и солдатам давать отпуска, — заметил Осадчий. — Они такие же животные, как и все.

      — Га! — вскричал прапорщик. — Тогда уж точно — полполка ищи свищи!

      — Ну, это ты преувеличиваешь, — возразил Ямшанов. — Так уж и пол?

      — Так мне иногда кажется, а там, конечно, черт его знает, — сказал прапорщик и залпом допил чай, встал. — Пойду покурю.

      Прапорщик вышел, задумчиво хмурясь и погромыхивая спичками в коробке.

      Ямшанов вынул носовой платок, промокнул смуглые щеки, лоб.

      — Углядеть в этом случае тенденцию? Странно. А? Как ты думаешь?

      — Я думаю, — откликнулся Осадчий, закручивая ложечкой сладкие песочные вихри в рубиновом стакане, — как этот, второй, сумел обвести меня? где он мог спрятаться?

      — Слушай, Сергей Николаевич, так, выходит, он просто женщину захотел? да и махнул в кишлак? отсиживается у какой нибудь вдовы. А на роту напраслину возводят: деды уели дезертиров.

      — Уели, — согласился Осадчий.

      — Как то ты легко согласился, ведь это порок — дедовщина?

      — Унижаем тот, кто унижаем.

      — То есть?

      — Они все с легкостью унижаются. Исключения бывают, но редко.

      — Ну, ты не прав. Так уж легко? Ведь не нравятся новичкам эти традиции, душа протестует? Протестует, я знаю.

      — А через полтора года уже не протестует.

      — Конечно, ведь его никто уже не смеет унижать.

      — Он сам унижает. С той же легкостью, с какой унижался полтора года назад. Еще чаю?

 

 3

 

      Мулла вставал раньше всех и брел по безлюдным улочкам, уставившись маленькими круглыми черными глазами в землю, отворял дверь высокой стройной башенки, спотыкаясь и зевая, поднимался по узкой крутой лестнице на крошечную площадку под железным куполом, окидывал сонным взором плоские серые крыши, темные сады. Над хребтом за рекой небо быстро напитывалось светом. Кувшин был на своем месте, на полу в углу, — он нагибался, брал его, отпивал холодной воды, прокашливался, вытирал концом чалмы губы, опускал кувшин, стоял в неподвижности, склонив голову, — и вдруг его плоская узкая грудь вздымалась, плечи расправлялись, на тонкой смуглой шее взбухали жилы, лицо искажалось, обнажались зубы:

      — А а а ллл а а ху акбар!

      Голуби взлетали над минаретом и мечетью, воздух насыщался хлопками.

      — А а а ллл а а ху акбар!

      Он переводил дыхание, набирал полную грудь утреннего терпкого воздуха и пел зычно, прикрыв глаза и обратив лицо на запад:

      — Ла илаха илля ллах! Алла ху акбар! Аль мульк ли л ллах! Алла ху акбар!

      Голуби кружили над минаретом, где он стоял, и над огромным куполом мечети. В глиняных стенах отворялись двери, на улочки выходили старики, сухопарые чернобородые мужчины, смуглые юноши; здороваясь, люди тянулись к мечети.

      Вскоре в мечети собирались почти все мужчины Карьяхамады. Мулла, звавший их на молитву, спускался с минарета, входил в мечеть.

      — Во имя Аллаха милостивого, милосердного! Хвала Аллаху, господину миров, милостивому, милосердному, царю в день суда! Тебе мы поклоняемся и просим помочь! Веди нас по дороге прямой, по дороге тех, которых Ты облагодетельствовал, — не тех, которые находятся под гневом, и не заблудших.

      Так начинался каждый день в Карьяхамаде, — и вчера, и позавчера, и сто лет назад: мулла поднимался на минарет и пел азан, и все шли в мечеть. Правда, сто лет назад минарета еще не было, мечеть была, а минарета не было, его построили позже. А мечеть давно построили, самые старые старики говорят, что их еще на свете не было, а мечеть уже стояла сто лет. Значит, ее возвели примерно в то время, когда персидский шах Надир Афшар разрушил Кандагар.

      Одни разрушали, другие строили.

      Жители Карьяхамады много строили. Особенно сильно им пришлось попотеть после первого прихода инглизов, это было почти полтора столетия назад. Вообще то инглизы шли на Кабул по кандагарской дороге, Карьяхамада оставалась в стороне, и они так бы и прошли по кандагарской дороге, не узнав, что на белом свете есть кишлак Карьяхамада, но мужчины и юноши Карьяхамады выступили против них. Они устроили засаду на дороге и были перебиты, пленный под пыткой сказал, откуда они, и инглизы пришли и расстреляли из пушек кишлак. Карьяхамада — то, что осталось от Карьяхамады — впала в забытье, и много времени минуло, прежде чем она очнулась. Но очнулась, и глиняные дома коробки, дома башни наполнились зерном, скотом, молоком, огнем и детьми. И летом снова потрескивали сады от обилия плодов, — в долине благоприятный климат, плоды здесь сочны и увесисты, до сих пор на кандагарском, газнийском и кабульском базарах возле торговца карьяхамадскими яблоками и сливами всегда толпятся покупатели. Богаты были и урожаи пшеницы, винограда, и смушки были густы, шелковисты, с седым отливом.

      Но инглизы вернулись, они снова шли по кандагарской дороге на Кабул. Сыновья карьяхамадцев, погибших в их первый приход на кандагарской дороге, взяли кремневые ружья, сабли, ножи и мотыги и отправились встречать инглизов, и все повторилось, — только в плен уже никто не попал; но инглизы теперь знали Карьяхамаду — седой капитан повел за собой конный отряд. До утра Карьяхамада горела.

      Живые зарыли мертвых и стали строить. Глину брали поблизости, за рекой, у подножия хребта. Глину перемешивали с песком, соломой и речной галькой, из этого теста лепили кирпичи, сушили их на солнце и начинали класть стены. Глины было вдосталь, и глина была отменная, но нужно было дерево. И мужчины, взяв топоры и запас пищи, ушли вверх по реке, и ровно три дня спустя утром в пенных струях замелькали ободранные и побитые кедровые стволы, — на плесе, чуть ниже кишлака, женщины и мальчишки их улавливали, волокли на берег. Глиняные коробки превращались в жилища для людей, овец, буйволов, кур и ослов и в хранилища для зерна и плодов. Мужчины ласкали своих черноволосых смуглых жен, и появлялись новые карьяхамадцы — смуглые, черноглазые и черноволосые. Дома и хранилища наполнялись; как и прежде, на базарах быстро раскупались карьяхамадские яблоки и смушки, и селение утучнялось и росло, стирая следы инглизов. О втором нашествии инглизов начинали забывать... Как вдруг пришла весть: они вернулись! Инглизы вернулись в третий раз! Их опять поманила эта страна степей, желтых рек, гор, соленых зеленых озер, персиковых садов и древних развалин, политых кровью персов, греков, монголов, индусов. Две войны их ничему не научили, и они пришли, пришли эти несытые инглизы, пришли кормить гиен, шакалов, грифов, пришли поить своей прохладной кровью ненапоимые афганские пески. Мужчины стали собираться. Женщины тихонько скулили и молились, дети были рады, что их отцы пойдут драться с инглизами. Но прилетела новая весть: инглизы отступили, войны не будет, инглизы захотели мира, инглизы обещали никогда больше не вмешиваться в дела страны, и отныне — Афганистан свободен! Салам абад интеклаль и Афханистан! Люди поздравляли друг друга и приглашали друг друга в гости, угощали друг друга жирным пловом, щербетом и чаем, смеялись и танцевали под музыку струн и барабанов и тростниковых флейт. И решили строить рядом с мечетью минарет — башенку для азанов. Из Кандагара пригласили художников, и они изукрасили минарет узорами и мозаикой.

      И день начинается с того, что мулла встает раньше всех и, позевывая, идет по улице, пропахшей нечистотами и цветами, входит в разноцветную башенку — орнамент поблек, кое где и вовсе стерся, надо б пригласить кандагарских художников, — поднимается по крутой лестнице и видит сверху всю Карьяхамаду. Над хребтом небо намокает, краснеет. Кувшин. Глоток, еще один. Сейчас туго захлопают голуби крыльями, крик, как молния, сверкая и змеясь, пронизывая тучную зелень садов, впиваясь в двери, разбивая окна, пронесется над долиной, и все примолкнет: река, листва и птицы, — сейчас... Крик уже жжется в плоской узкой костлявой груди... На смуглой морщинистой шее вздуваются жилы, лицо искажается.

      — Аааааааа лллллл аааааху аааакбаааар!..

      И в это утро он пробудился очень рано и успел увидеть в окне последнюю звезду, оделся, надел сандалии, во дворе зачерпнул из арыка воды, плеснул в лицо, отворил дверь в стене, направился, позевывая, к мечети... замедлил шаг... остановился. Навстречу шел незнакомый человек в странной шапке — и тоже замер.

      Они стояли и смотрели друг на друга.

      Незнакомец двинулся.

      — Ас саляму алейкум, — пробормотал мулла и попятился.

      — Шурави, — зашелестел худой незнакомец издалека, — шурави. — Он похлопал себя по груди.

 

4

 

      Все работы в городе у Мраморной горы уже были закончены, до ужина оставался час, и вокруг спортплощадки толпились зеваки — у разведроты была очередная тренировка. Дневальный пробился сквозь толпу, получив подзатыльник и пинок, высмотрел Осадчего в мокрой футболке и подбежал к нему. Осадчий выслушал его, отер ладонью лицо...

      — Ребята, заканчиваем. Тревога.

      Сорок минут спустя разведрота выехала из города.

      — Сорвались, — глядя вслед колонне, сказал сержант.

      — Может, опять кто сбежал, — откликнулся часовой, опуская шлагбаум.

      Сержант ушел в мраморный домик, часовой облокотился на шлагбаум. Цепочка зеленых машин двигалась на восток, к далеким горным хребтам, почти невидимым из полка летом и появлявшимся на горизонте поздней осенью, когда воздух был прохладен и чист. Колонна шла ходко, и вскоре часовой уже не различал машин — лишь пыльные хвосты, сносимые в сторону южным ветром, и бурые от вечерних лучей солнца.

      На следующий день вечером в степи поднялся самум. Первыми его заметили солдаты форпоста на верху Мраморной и принялись вставлять в оконные проемы пластмассовые пластины и опускать, застегивать брезентовые шторки. Самум был еще далеко в степи, и казалось, что эта бесконечная, как великая китайская, пыльная стена неподвижна, но солдаты знали обманчивость этого впечатления и спешно готовились к буре, задраивали все, что можно задраить, придавливали тяжелыми камнями края палатки, уносили в палатку все, что может улететь. Великая китайская стена все вырастала и уже обдирала неровными зубцами небо. Теперь приближавшуюся бурю заметили и в городе и тоже засуетились. Солдаты на верху Мраморной уже различали летящие в вышине перед пыльной стеной белые шары перекати поля, уже видели, что это не стена, а бурлящая пучина. На город, на его брезентовые крыши светило солнце, воздух, как всегда, был горяч и недвижен, а неподалеку в степи свистела пронзительно коричневая ночь. Все ожидали самума с тягостным чувством, хотя еще ни один самум, накрывавший город у Мраморной горы, не причинил никому и ничему серьезного вреда. Впрочем, никто не мог поручиться, что этот самум не окажется одним из тех немногих, что выкорчевывают деревья, переламывают железобетонные конструкции, как трухлявые скелеты, уносят людей и опрокидывают машины...

      Но самум прошел стороной, лишь пыльно, жарко дохнул на окраины города.

      А через несколько минут на дороге, ведущей в город, появилась вереница машин, и можно было подумать, что это самум принес и бросил их у восточных ворот города. Часовой мгновенье растерянно смотрел на них, опомнился и крикнул: едут! Из мраморного домика вышел сержант. Часовой поднял шлагбаум. Не замедляя скорости, мимо контрольно пропускного пункта пролязгала первая, забитая пылью машина с серолицыми солдатами в серой одежде, за нею вторая, третья, четвертая...

      Некоторое время спустя командира артиллерийского дивизиона подполковника Поткина позвали к телефону, он взял трубку.

      — К выезду! Три батареи! Едем с оркестром!

      — Товарищ полковник, извините, не расслышал, с чем? — пробормотал подполковник Поткин.

      — С музыкой, ясно?

      Поткин круглыми глазами посмотрел на замолчавшую трубку и осторожно положил ее.

      Неудачи просто преследуют этот полк в последнее время. Ну, неудач хватало и раньше, при его предшественнике, лишившемся звания и наград и чудом спасшемся от тюрьмы. Но его то, полковника Крабова, затем и направили в этот полк, обросший неудачами, как пес репьями, чтобы он наконец навел здесь порядок, и первые два месяца все было тихо и гладко, и полковник уже сам себе говорил: н да, не было здесь настоящего хозяина, и однажды произнес это вслух — и спугнул удачу, — утром имел неосторожность сказать это своему заместителю, а уже на следующее утро заместитель доложил, что ночью был ограблен магазин. Пришлось прочесывать весь город, перетряхивать барахло всех каптерок, но уворованное: магнитофон, тряпки, кофе, тысячи чеков — так и не было найдено. За кражей поспело новое чепе: перестрелка между кавказским банно прачечным комбинатом и азиатским нарядом по оружейному парку. Едва следственная комиссия, созданная полковником, приступила к разбору инцидента, — грянуло свежее чепе! Изнасилование.

      Изнасилование?.. Полковник Крабов побелел. Расстрелять.

      Но расстреливать жителей города он не имел права, ни одного, даже самого преступного, продажного и подлого. Тем более, что сейчас расстрелять пришлось бы слишком много — два взвода пехотинцев. Или даже три. Установить точно было невозможно, сколько солдат участвовало в этом чепе. Первые же допросы сразу усложнили и затуманили дело. Оказалось, что повариха Фаина сама зашла в солдатскую палатку поздно вечером, вернее, ввалилась, так как была пьяна, и, когда ей предложили лечь в постель, — согласилась. Согласилась? Да, но с одним, а их понабежало... Кто был первый? Вот его мы и посадим! Но она отказывалась сказать, кто был первый. Все таки первого нашли. Но Фаина потребовала снять с него обвинение. Как же снять? ведь он зачинщик? Он не виноват... это я ему разрешила... Полковник всю пехотную роту заставил чистить полковые сортиры, а зачинщика все же упек на месяц на гауптвахту.

      Потом чепе следовали одно за другим: застрелился киномеханик, произошла кровопролитная схватка в клубе, прапорщик с вещевого склада продал афганцам партию зимних шапок и сапог, на Восточном пункте был убит наповал беглец, а второй улизнул, — и вот ХАД сообщил, в каком кишлаке он объявился, и разведрота напоролась там на крупный и хорошо вооруженный отряд, хотя по разведданным этот кишлак мирный, и не только не захватила дезертира, но понесла большие потери: были убиты один солдат и два офицера — лейтенант и начальник разведки, майор, верный товарищ... На руинах оркестр исполнит туш! По машинаммм!..

      Брать оркестр полковника отговорили, зачем зря рисковать музыкантами. Из полка вышла колонна танков, бронетранспортеров, машин разведроты и тягачей с зачехленными орудиями на прицепе.

 

5

 

      В полдень колонна достигла череды холмов, и командир разведроты вышел на связь и доложил полковнику Крабову, что объект — за холмами. Крабов остановил колонну перед холмами и поехал на своем бронетранспортере вверх.

      В долине между цепью холмов и горными хребтами стоял кишлак. Полковник приставил к глазам бинокль.

      Серые стены улочка сады кто то идет собака с чем то на спине да это осел гонит мальчишка сады купол мечеть минарет глиняный дом... наверху человек сады сплошной сад под скалами река быстрая буруны фигурки фигурки? — двое на берегу бабы душманы конечно ушли роща на поле тоже кто то объявить ультиматум вернуть беглеца до тринадцати ноль ноль не вернут духи скорей всего увели поле желтое пшеница работают... как ни в чем не бывало. Как с гуся вода кровь ребят. — Он опустил бинокль. Вытер вспотевшие глазницы. — И кто знает, ушли духи или еще здесь, прячутся, ждут, чтобы я им еще ребят подставил.

      Полковник Крабов приказал радисту вызвать командиров подразделений. Все командиры вышли на связь: ждали, слушая треск и шорохи. Полковник молчал, как будто тоже прислушиваясь к таинственным шорохам и полувздохам эфира.

      Приступить к выполнению.

      Железное стадо полезло вверх. Танки занимали вершины холмов, наставляя дула на глиняную деревню; гусеничные тягачи с зачехленными гаубицами переваливали гряду, сползали вниз и останавливались, орудийный расчет соскакивал на землю, отцеплял гаубицу, сдирал брезентовые чехлы, поднимал вверх колеса, разводил станины и прибивал их к земле толстыми металлическими сошниками.

      Черепаха с полевым телефоном в пластмассовом футляре и с громоздкой металлической катушкой на боку бежал на холм. Катушка скрипуче вращалась, черный двужильный провод падал на землю, тянулся за ним. Вверху стоял полковник.

      Черепаха взбежал на холм, присел на корточки, сбросил с плеча брезентовый ремень, опустил катушку на землю, раскрыл коробку с телефоном, вынул штык нож.

      — Делегация? — сказал кто то.

      Между желтых и зеленых полей и блестевших на солнце арыков сквозь марево двигались размытые тонкие фигурки.

      Оголив жилы и вставив их в телефонные гнезда, Черепаха доложил полковнику, что связь установлена. Полковник кивнул, не отрываясь от окуляров бинокля. Черепаха пошел вниз.

      Артиллеристы открывали ящики и ветошью протирали снаряды. Снаряды были серые, гладкие, округлые, вытянутые, заканчивающиеся черным набалдашником, похожим на сосок. Черепаха забрался с телефоном на тягач и отсюда смотрел на пятерых афганцев, уже различая цвет одежд и бороды.

      — Опомнились. Раньше бы думали, — сказал один из лейтенантов.

      — Упустил ты второго, — проговорил комбат Барщеев, оглядываясь на Черепаху.

      — Кучно бил, — заметил лейтенант. — Веером надо было...

      Затрещал телефон. Черепаха схватил трубку, приложил к уху — растерянно взглянул на комбата:

      — Огонь...

      — Командуй, Васильев, — сказал комбат.

      — Батарея! — зычно закричал лейтенант. — Осколочно фугасным! Заряжай!

      Солдаты бросились к ящикам, от них со снарядами и гильзами в руках к орудиям.

      — Батарея а! — пропел лейтенант Васильев.

      И орудийные номера отбежали от гаубиц, зажимая уши ладонями; у гаубиц остались сержанты.

      — Аааа гонь!

      Гаубицы окутались пылью, грохот ударил в холмы, покатился вверх, захлестнул солдат на вершинах, отхлынул, — и в этот миг над кишлаком вздулись коричневые взрывы, и оттуда набежала новая грохочущая волна. Афганцы остановились.

      — Заряжай!.. Агонь!

      Гром, пыль, сверканье, уносящийся свист — и огромные коричневые груши вырастают над зелеными садами. Афганцы повернули и пошли назад.

      — Агонь!

      Земля вздрагивает. Свист. В кишлак уносятся пятнышки величиной с копейку. Копейки превращаются в бусины, бусины в песчинки, песчинки исчезают, и коричневые груши вырываются из башен и домов. Беглый огонь ведут танки: пламя из ствола — пламя в зеленых садах.

      — Агонь!

      Песчинки срубают тополя, выкашивают пшеницу, проламывают стены.

      — Агонь!

      Вздуваются груши, мелькают куски. Из пробитого черепа большого дома вверх бьет черный вихрь. От трассирующих пуль загораются сараи.

      Грязная дымка стелется по долине. Небо над кишлаком запачкано дымом и мокрыми красными бликами. Пороховая дымь плывет по долине, разделяя надвое мир, и артиллеристы оказываются в нижнем, а танкисты и полковник на холмах — в вышнем, там у них солнце ярче и небо синее, оттуда хорошо все видно: как рушится и горит кишлак, как бегут к реке и бросаются в воду люди... И над этими мирами — мир прохлады и чистоты: вечные снега.

      — Агонь!

      Лопается купол мечети. Ошалело носятся над хрупким и высоким минаретом голуби. В рощах белеют разодранные стволы. Из гаубиц вылетают горячие, вонючие гильзы. В кишлак улетают песчинки, и дома превращаются в коричневые груши. Сверкают танки, стучат крупнокалиберные пулеметы, хлопают гранатометы. В садах подпрыгивают и обращаются в прах деревья. И дома сотрясаются и уносятся вверх; сараи, платаны, стены, башни — все летит вверх, заглатывается небесной прорвой, перемалывается и осыпается пылью и кусками на вздрагивающую землю. Артиллеристы бегают от ящиков к орудиям с мокрыми, грязными, осатанелыми лицами. Они уже не слышат команд охрипшего лейтенанта, командиры орудий следят за его рукой: вот она взмыла вверх и — упала: грохот, пыль, гарь, свист. Солдаты, сверкая белками, бегут к орудиям с новыми снарядами и гильзами.

      Рука падает:

      — Агонь!

      — Последний залп, — вдруг сказала трубка.

      — Последний залп!

      Батарея дала последний залп. Умолкли и остальные батареи.

      Танки. Пулеметы.

      Но завелись моторы, и к дымящимся развалинам устремилась разведрота.

 

6

 

      Открыв глаза, он понял, что спал слишком долго, так долго, что лицо покрылось толстым слоем праха. И ноги вросли в землю.

      Запорошенные пылью веки сомкнулись.

      Он опоздал, и этого ему никто не простит, провел в забытьи много лет, усыпленный Иблисом , и лучше уйти назад.

      Но что то заставило его вновь открыть глаза. Звук или мысль, воспоминание о чем то. Он разлепил веки. Серое, неровное... — стена, взгляд скользнул по стене, окунулся в прохладную темную синь.

      О Аллах, царь миров...

      И наткнулся на серебристое пятнышко.

      Она еще не угасла.

      Нет, не проспал.

      Он пошевелился. С лица посыпалась пыль. Поднял руку, другую. Оперся на локти, привстал. Ноги были засыпаны кусками сухой глины, и он разгреб глину, посидел, растирая побитые и затекшие ноги, и встал, держась за стену. Оглянулся.

      Обглоданный сад.

      Сделал шаг. Еще один, ведя ладонью по бугристой стене, заметил под ногами сизо красный сгусток, но уже поскользнулся и начал падать.

      Он погружался в мокрую вспученную остывшую Карьяхамаду, вглядываясь в лица с обожженными волосами и треснувшими глазами. Он проваливался глубже, задевая холодные руки, обугленные ветви, касаясь смятых лиц, сырых волос, желая быстрее достичь дна, лечь, прижаться щекой к земле и затихнуть, — но перед ним стоял минарет, и небо напитывалось светом.

      Отворив щелястую дверь, мулла пошел вверх по стертым ступеням.

      Он останавливался, отдыхал. В башне было сумеречно. Вверху светлел выход на площадку под куполом, там в кувшине должна быть вода, которую он пьет перед азаном. Мечеть вознеслась, отряхнув глину и пыль, и бассейн омовений исчез, а минарет уцелел. И в кувшине вода.

      Он прислонился к стене, чувствуя, что не сможет больше сделать ни шагу... Вздрогнув, поднял глаза: в сумрак башни сыпались солнечные семена, сыпались гуще, золотили ступени, руки, бороду, разорванный и окровавленный халат... Не сможет сделать ни шагу, не сможет ни шагу.

      — Аллаху акбар!.. — закричал мулла, глядя вверх, на солнечный проем, и глиняная башня посреди озаренных садов и руин глухо загудела.

       

Часть III

Операция

 

1

 

      В степи между Мраморной и машинным парком были установлены понтонные мосты с двумя узкими колеями, и водители тягачей, бронетранспортеров, танков, грузовиков сдавали здесь экзамен самому командиру полка Крабову. Надо было провести машину по мостам точно и быстро и затем проехать по извилистой трассе, не задев флажков. Не сдавшие экзамена после обеда тренировались, а наутро еще раз пытали счастья. Водители работали, не покладая рук — сбитых, мозолистых, почерневших, пропитанных соляркой и бензином: крутили баранку и рвали рычаги на экзаменационном полигоне, копались в моторах, рыскали по всему городу в поисках запчастей. Старшины подразделений привозили со склада сухие пайки, табак. Санинструкторы получали индпакеты (тампоны, жгут, бинт, обтянутые прорезиненной тканью) на каждого солдата своего подразделения, раз в день в санчасти с ними проводили занятия врачи. Повара прочищали форсунки полевых кухонь, ездили на склад и загружали фургоны крупами, тушенкой, сгущенным молоком, консервами, пачками соли, сахара, чая, мешками сухофруктов, картофельного порошка, банками томатной пасты. Артиллеристы грузили в крытые кузова машин ящики со снарядами. Пехота таскала в бронемашины ящики патронов, гранат, пулеметные кассеты. Заправлялись боеприпасами танки, машины разведчиков.

      Полк готовился к операции.

      Ни солдаты, ни офицеры не знали, когда и в какую сторону предстоит отправиться. Даже штабные писаря ничего не знали.

      И город у Мраморной горы наполнился слухами.

      В Ургун!

      Ургунское ущелье — выход в Пакистан, где у мятежников расположены учебные лагеря, склады и штаб квартиры. Ургунское ущелье — один из пищеводов: мука и порох текут по нему, питая желудки и ружья мятежников. Но не только мука и порох — мины, медикаменты, натренированные бойцы; иногда с караваном проходят европейцы или американцы: профессиональные военные, журналисты, врачи. Давно пора перерубить эту каменную трубу, контролируемую людьми бывшего студента Кабульского университета Гульбеддина Хекматияра, лидера Исламской партии Афганистана.

      В Кандагар — город гранатов у песков великих пустынь. Заунывные сыпучие земли окружают этот город: Регистан (Страна песков), Дашти Марго (Пустыня смерти), Дашти Наумид (Пустыня отчаяния) — кандагарские улицы напоены их дыханием. И наполнены людьми Гилани, лидера партии Национальный исламский фронт Афганистана, и бывшего преподавателя медресе Наби, лидера партии Движение исламской революции Афганистана. Кандагар самый стреляющий город Афганистана. Тишина или мирные звуки на его улочках — явление странное, настораживающее. Если тихо — значит, у кого то застряли патроны в диске или кончились мины, а караван с новыми задержался в пути, или настало время намаза, — но сейчас отзвучат слова молитвы, сейчас добредет верблюжий караван до городских стен, сейчас будет вынут из ящика и вставлен в гнездо новый рожок и всунута болванка с оперением в жерло миномета, и привычные звуки заглушат тишину. Зато в Кандагаре растут огромные и сочные гранаты, побывавшие там утверждают: величиной с кулак... нет, с пивную кружку или даже с детскую голову, — и среди беготни и стрельбы ты хватаешь гранат, мнешь его, давишь, чтобы тугие зерна полопались под корявой багровой шкурой, а потом срубаешь ножом темечко и опрокидываешь эту круглую чашу, и сок растекается по сухому рту, терпкий, вязкий сок льется в ободранное кандагарским каленым воздухом горло.

      В Джелалабад. Джелалабадская долина между горами Нуристана (Страны света) и хребтом Спин гар — пышный пах на голом теле, щедро плодоносящая вагина, заросшая финиковыми пальмами, тысячелетними чинарами, древовидными тамарисками, кустами ядовитого олеандра, кипарисами, банановыми пальмами, тополями, апельсиновыми, лимоновыми, абрикосовыми, персиковыми садами. Субтропическая долина с разноцветными попугаями, магнолиями и розами заканчивается пятидесятитрехкилометровым Хайберским проходом, еще одной каменной трубой, по которой из Пакистана течет свинец и порох. Отсюда открывается короткий путь на Кабул, и за Хайбер ожесточенно сражаются правительственные войска с отрядами мятежников.

      Потрошить окрестности трассы Кабул — Кандагар? Здесь множество отрядов и множество предводителей. Некоторые связаны с видными вождями и свои действия согласовывают с ними, но большинство никому не подчиняется и ведет войну по своему разумению и своими силами. В удобных местах — там, где к магистрали вплотную подступают горы, — они устраивают засады, запрятав в бетонных плитах, которыми вымощена дорога, несколько мощных мин. Советская или афганская колонна появляется на подготовленном участке, мины срабатывают в голове колонны и в хвосте, колонна оказывается запертой среди горных круч, и на машины и головы обрушивается град гранат и ливень пуль.

      В Афганистане нет дорог, по которым советские и правительственные войска могут передвигаться без опаски. Даже на пыльной проселочной дороге в каком либо глухом углу страны шоферы ведут машины, напрягая животы и стискивая зубы на ухабах, — каждый миг дорога может выплюнуть клочья европейских или американских мин. Здесь воюют все дороги.

      Взрыв прогремит, и в ровной пустынной степи появится вооруженный отряд, — свалившийся с неба? — нет, выросший из под земли. От водоносных горных кряжей в безводные степи веками тянули туннели жилистые кроты с кайлом, веревкой, ведром и лопатой, они били горизонтальные туннели и прорывали вертикальные шурфы, и каждый шурф становился колодцем (кяризом), по нему можно спуститься вниз, если ты в степи затерялся без капли воды, — спуститься и напиться из подземного сумрачного ледяного потока; и можно пойти по туннелям и через несколько суток выглянуть на свет, и увидеть горы или город. По туннелям и бродят отряды мятежников — и вырастают из под земли в самых неожиданных местах. Здесь воюют все подземные реки.

      Но страшней всего зеленые зоны и горы.

      Зеленая зона — зеленка — это обширные земли, засаженные плодовыми деревьями и кустами, удобные для засад, внезапных налетов, надежное укрытие для хозяев и гибельные дебри для гостей. В зеленках есть норы и заминированные тропы; летом зеленка зелена и тениста, зимой бела, корява, непролазна. Зеленка есть вблизи любого города — в каждой таится смерть, но три зеленки знамениты: кабульская Аминовка, кандагарская и джелалабадская. Время от времени их чистят, но что толку? — не оставишь же под каждым кустом пулеметчика или танк. Мятежники отступают и возвращаются.

      Зеленки можно было бы сжечь, кяризы засыпать, вдоль дорог протянуть колючую проволоку под током, — но что делать с горами? Сколько хребтов — Банди Баян, Кафарджаргар, Хисар, Кашм, Джадран, Спингар... Это малые хребетики в две три тысячи метров высотой. А еще ведь есть хребты с вечно замороженными плечами и носами: Ходжа Мухаммед (4607 м, 5841 м); Лаль (4583 м, 5355 м); Вахан ский хребет (6281 м, 5794 м), а хвост Гиндукуша от истока реки Панджшер до китайской границы — весь льдом облит и режет аквамариновое небо вершинами в шесть и семь тысяч метров.

      Горы — отличные крепости, возведенные Аллахом. Каждая вершина — башня, каждый грот — укрытие от дождя, солнца, пуль и бомб. А всякое ущелье — мясорубка для врагов. Основные силы мятежников находятся в горах. В пещерах и гротах располагаются штабы, казармы, склады, больницы и тюрьмы. В поднебесные каменные города ведут тайные пути, пройти которыми без проводника невозможно. На подступах к ним насторожены мины, око и ухо часового. Горные гнездовья неприступны, монолитные стены пещер выдерживают взрывы бомб и ракет, выстаивают под кулаками артиллерии; здесь, среди мертвых голых камней, люди могут долго жить — у них есть запасы пищи, запасы воды, бинты, жгуты, хирургические инструменты, — и отбивать атаки снизу и с неба — для этого у них есть гранаты, пулеметы, минометы, автоматы, ножи, камни, ногти и зубы.

      А в горных владениях Ахмад Шаха Масуда есть не только пища, вода, медикаменты и оружие, но и рудники, где бригады добывают драгоценные камни, напоенные любимым муслимунами зеленым светом, — изумруды. Это — Панджшер, Долина Пяти Львов, государство в государстве, главный оплот оппозиции. Панджшер еще более значительная труба, в Пакистан по ней катятся зеленые сверкающие камешки, которые мгновенно превращаются в наисовременнейшее оружие, в пуды муки, железа, лекарств, обмундирования, и навьюченные верблюды и ослы идут и идут из Пакистана по каменным тропам в Долину Пяти Львов, Панджшер, и содержимое вьюков растекается по кишлакам и крепостям Ахмад Шаха Масуда. И воины Масуда спускаются вниз по реке и быстро оказываются в Чарикарской долине, здесь — оперативный простор, обилие кишлаков, среди которых легко затеряться, и они теряются и действуют: минируют трассу, связывающую Кабул с Кундузом и советским Термезом, устраивают засады на трассе Кабул — Джелалабад, обстреливают военный аэродром в Ваграме, добираются и до Кабула. Правительственные и советские войска не раз уходили в пасти Пяти Львов — выбивать клыки, да сами ломались, откатывались ободранные, окровавленные. Панджшер: клацанье — ндж! — и шершавое бугристое нёбо; Панджшер: пан или пропал, и все не пан, все пропал — погиб или попал в масудовские тюрьмы.

      Или бросят далеко на запад, в Герат, обдуваемый иранскими ветрами, или на восток, в горный Кунар, или в северный лазуритовый Бадахшан, или в Нуристан, медвежий лесистый угол в горах Центрального Гиндукуша: здесь в дубовых и сосновых лесах действительно водятся медведи, бурые и черные, а в деревянных деревнях живут светлоглазые и светлоликие люди, потомки воинов, сражавшихся в фалангах Александра Македонского.

      Операция может проходить в любой провинции Афганистана: в Пактике или в Пактии, граничащих с Пакистаном, в Кундузе или Фарьябе, граничащих с СССР, в центральных — Парване, Вардаке, Каписе, Лагмане... Разве угадаешь, какое место на кирпично желтой раскаленной карте накроет генеральский палец, стягивая колонны из полков и бригад, разбросанных по горам и степям Афганистана.

 

      2

 

      В разгар подготовки к операции пришла колонна из Кабула. Она доставила в город у Мраморной горы муку, табак, почту, строительные материалы и партию поросят, которых тут же препроводили в первую батарею.

      Поросят было десять. Они были худые, грязные, с огромными розовыми ушами и голубоватыми глазками. Вечером командир артиллерийского дивизиона подполковник Поткин приехал взглянуть, как они устроились. Короткошеий подполковник с двойным подбородком и нависавшим над портупеей животом, хлопая белесыми густыми короткими ресницами, внимательно и дружелюбно разглядывал тощих хрюкающих поросят. За его спиной стоял угрюмый комбат Барщеев. Осмотрев поросят, подполковник сказал: надо, знаешь, приставить, значит, самое, ептэть, такого, чтобы мог с душой, отношение чтобы душевное имелось. Комбат засопел. Лучше, самое это, конечно, чтобы из деревенских, а то эти какие нибудь городские живодеры, сам понимаешь. Комбат вздохнул. Ну что ты, Трофимыч, вздыхаешь? Понятно, понимаю, но что я мог? Отдать во вторую или в третью — там же мусульмане сплошь, самое это, гвоздями и порохом кормить их будут, ну. Но и у меня и узбеки есть, и туркмен. Но, Трофимыч, не столько же, так что... зато, как вырастут, хряк как зачнет свинок херачить, — глаза подполковника заблестели, — как зачнет, как зачнет! а? х х х! — и расплодятся, самое, каждый день котлеты... в общем, короче, ты подыщи человека, пастуха, от нарядов, от операций освобождается, только вот ездит по батареям и останки, то есть остатки, короче, объедки собирает, кормит их, поит их, хрушек этих.

      На вечернем разводе комбат спросил: кто хотел бы все ночи подряд спать? Строй оживился. Спать, а не торчать с автоматом на позиции? Строй недоверчиво загудел. Спать по ночам, не чистить орудия, не участвовать в операциях, быть свободным от всех без исключения нарядов?

      — А! — послышались возгласы смекнувших. — Ишь! ишь! чего! Не ет! не ет, ишь чего!

      — Нужен человек, который любит животных, — продолжал комбат, и строй завихлялся, заржал.

      Кто то крикнул:

      — Енохова! он очень любит! его! гыы!

      Стройный широкоплечий Енохов засмеялся вместе со всеми.

      — А Бесика? Бесик! ты любишь животных? Он любит, товарищ капитан, он юный натуралист!

      В ответ разверзлась пещера и, звеня шашками и кинжалами, цокая по зубам подковами, на храпящих конях понеслись, джигитуя, грузинские ругательства, — Бесикошвили был оскорблен и возмущен.

      Комбат подождал и энергичным возгласом восстановил тишину и сказал, что животным необходим уход, и, если не найдется доброволец, придется его назначить. Строй зашумел. А если галдеж не прекратится — помаршируем на сон грядущий. Строй зашелестел, умолк. Есть еще и такой вариант: в обязанности дневальных будет входить и забота о животных. Строй был против, категорически. Ну тогда думаем, решаем. Кто? Комбат обвел строй взглядом. Так. Добровольцев, значит, не имеется?.. Что ж...

      — Я!

      Взгляды офицеров и солдат сошлись на рослой фигуре.

      — Ну, — сказал комбат удивленно и недовольно, — вот и хорошо.

      Свинопасом стал Коля.

      Как и было обещано, его освободили от нарядов и ночных смен. После завтрака, обеда и ужина его возили на машине по батареям, и он собирал то, что оставалось на столах и в баках: кашу, куски хлеба, компот. В остальное время чистил загон и пас блудливых поросят в степи между батареей и Мраморной. Над ним, конечно, потешались: называли главным героем афганской войны, говорили, что ему надо выточить к дембелю отличительные знаки в петлицы, — батарейный художник, специалист по наколкам, набросал на тетрадном листе эскиз: два уха, пятак и Корыто.

      — Зачем лезть в кишлаки с гаубицами! — хохоча, восклицали шутники. — Снаряды тратить. Пустим взвод Кола — он там быстро порядок наведет. Из Панджшера Масуда никак не выкурят, а мы туда — взвод Кола. Только пятки того Масуда сверкать будут.

      — И наградят Кольку орденом. Сам министр обороны будет вручать, прилетит, скажет, где тут герой, я ему орден привез. Ну — оркестр туш, все по стойке смирно во главе с кэпом на плацу, и тут с хрюкающим взводом — Кол вразвалку к министру подходит: ну что приехал? что привез? А вот, — орден Хряка.

      — Золотого.

      — Да, орден Золотого Хряка, Зэха. И все? Нет, водки, разумеется, папирос. А это кто? Это? где? эта? Ну эта баба, да. А это со мной, лепечет министр, приехала посмотреть, как вы тут воюете с басмачами. Ну, в тот домик мраморный подошлешь ее. Если, конечно, можно полюбопытствовать... Любопытствуй. Что в этой мраморной вилле? Ну, если прямо сказать, — свинарник, я там ей войну показывать буду.

      Подполковник Поткин, наведываясь в батарею, обязательно заглядывал в свинарник. Однажды он неосторожно сказал, что львиная доля свинины будет, разумеется, оставаться артиллеристам, а остальное... Замечание вызвало неудовольствие, раньше говорили, будто все свиньи попадут на столы артиллеристов, а теперь выясняется — львиная доля, а остальное — в полк, на столы высшего офицерства. Сегодня — львиная доля, а завтра выяснится, что копыта и хвосты артиллеристам, а львиная — в полк. Но подполковник Поткин заверил, что львиную свинину будут есть артиллеристы, а остальное — все остальные, потому что хорошо питаться должны прежде всего артиллеристы, слуги, так сказать, самое, это, ептэть — богини войны.

      — А то что же получается? — Поткин оглядел лица солдат, обернулся к офицерам. — Если ее плохо кормить?

      — Кого? — спросил комбат угрюмо. Поткин округло провел руками в воздухе:

      — Богиню.

      — Мумия, — сказал прапорщик. — Кожа да кости.

      — Доска! Селедка! — выкрикнули из строя.

      А еще кто то, раздухарившись, сказал, что у нее ни того, ни сего не будет, а задница будет с кулачок. Поткину шутки не понравились. Шутки шутками, но и меру надо знать.

      — Ну ладно, хватит ржать! — оборвал он смех и уехал.

      Он сидел рядом с водителем и сосредоточенно глядел вперед. Перед его мысленным взором вырисовывалось нечто огромное, могучее, тяжелое, сопящее, с колышущимися снарядоподобными грудями...

      Политработник старший лейтенант Овцын при случае тоже посетил свинарник, он глянул в окно и подумал, что свинарник просторен и светел, как школьный класс. (Он каждый день читал газеты, а в них что ни класс — то светлый и просторный.)

      — Хорошо здесь, — сказал Овцын Кольке, разливавшему по корытам поросячий завтрак.

      Визжа и толкаясь, хотя места было достаточно — свинарник действительно был просторен и светел, как... школьный класс, — ушастые животные с напряженными хвостами завтракали. Среди них выделялся своими размерами, мастью и наглостью один хрячонок. В отличие от розоватых соплеменников, покрытых белой шерстью, он был смугл, а бока и спину украшали черные яблоки. Он периодически отгонял сокорытников и пытался заслонить подступы к жирному хлебалу, и некоторое время ему это удавалось, и сокорытники жалобно визжали, тычась в бок, покрытый черными яблоками, но вот какой нибудь изворотливый пролезал к корыту и совал мокрый жадный нос в теплое месиво, — хрячонок угрожающе верещал и ударом морды отшвыривал едока, а в это время — в это время все остальные торопливо наворачивали. В свинарнике было два корыта, на пять рыл по корыту. Сокорытники хрячонка в черных яблоках проигрывали в весе и жизнерадостности поросятам из другого отделения, а один уж и явно на ладан дышал — был вял и молчаливо задумчив. Овцын, понаблюдав за хрячонком в черных яблоках, посоветовал Кольке:

      — Ты его бей палкой.

      Коля возразил, что этого делать нельзя, озвереет, вырастет — не подойдешь.

      — И нечего к нему подходить, пусть взаперти сидит, жиреет, — сказал Овцын.

      — Ну да. Если, к примеру, свинья будет гулять, у нее и комплекция будет мясистая, а взаперти — рыхлая. Это, как у людей: спортсмены мясистые, а лежебоки сальные.

      — Вот как?.. Значит, надо его отдельно кормить, а то он всех уморит.

      — Я и прошу у старшины таз для него, чтобы отдельно, а старшина жмется.

      Проводя занятия в неказистой брезентовой ленинской комнате, политработник Овцын мысленно возвращался к мраморному просторному и светлому, как класс советской школы, свинарнику и под конец занятий вдруг подорвался на мысли, что, будь свинарник немного выше и шире, в нем можно бы устроить прекрасную... комнату! Как же так... в самом деле, — посыпались осколки. Ленкомната представляет собой сарай какой то... а свиньи не успели приехать и уже... в мраморных хоромах...

      А самый запуганный поросенок все таки умер, хоть Колька и переселил его во второе отделение, — он пришел утром и увидел, что этот поросенок с тусклыми глазами и выпирающими ребрами лежит в углу, Колька его потормошил, погладил, вынес хилое тельце на улицу под солнце, покормил остальных и выпустил их на волю, стал совковой лопатой выгребать навоз, глянул в окно... бросил лопату, выбежал, — доходяга дошел, лежал на боку, вытянув ноги и закатив глаза, а хрячонок в черных яблоках отгрыз ему одно ухо и теперь хрустел вторым, и ноги заморыша деревянно покачивались.

      После этого комбат приказал выдать таз для хрячонка, но таз оказался неудобной посудой, хрячонок переворачивал его; тогда в полку раздобыли жести и смастерили персональное корыто. Но хрячонок, опустошив свое корыто, бросался ко второму и отгонял поросят, хотя и был сыт. К тому же по ночам он стал гоняться за ними, пытаясь отгрызть кому нибудь ухо, поросята поднимали визг, и дежурный будил Кольку, чтобы он усмирял голосистых животных. Пришлось всех поросят поселить в одном загоне, а хрячонок стал хозяином второго.

      С утра до вечера Колька пропадал в свинарнике или в степи пас стадо. Над ним смеялись. Впрочем, уже реже. А он, бродя в степи, рассуждал в ответ: да вон в Союзе по колхозам мужики дояры есть.

 

3

 

      Шла третья неделя с тех пор, как в полку начались приготовления к операции, а еще никто не знал, куда и когда. И уже стали поговаривать, что операция вообще не состоится, что где то какая то осечка вышла.

      Солдаты радовались задержке, потому что по городу ходил новый слух: вот вот прилетит вокально инструментальный ансамбль и с ним прибудет Алла Пугачева. А может, Валерий Леонтьев. Или Лайма Вайкуле... Юра Антонов... Высшее командование нервничало. Курок взведен, а выстрел не раздавался.

      Уже был сентябрь, но осенью и не пахло. Все так же сухи и серы были степи, и ветер крутил пыльные вихри. Сезон пыльных бурь и выпитых рек продолжался, и верилось с трудом, что когда либо он сменится настоящей осенью с грязью, холодом, тучами и дождями. Ночью небо наполняли яркие планеты и звезды, а дни напролет в нем болталось одинокое маленькое жарообильное солнце — и ни облачка, ни вертолета с певицей, большой растрепанной русской медведицей.

      Кабульские генералы хранили молчание.

      Слухи о том, что операция будет отменена или уже отменена, некоторых солдат злили. Они давно ждали путешествия по дорогам этой конопляной страны с опийными закоулками, и никакие концерты не могли подсластить горечь раздражения.

      Анаша и опий поступали в город нерегулярно, от случая к случаю. Колонны за провизией и горючим ходили в Кабул всего лишь три четыре раза в месяц. Из города часто выезжала разведрота, но она не могла снабдить всех желающих анашой и опием.

      А курить хотелось.

      Очень.

      Забить косяк и пыхнуть. То есть взять папиросу или сигарету, осторожно выпотрошить табак, затем раскрошить палочку анаши и смешать крошки с табаком, гремучей смесью наполнить пустую сигарету, вставить самодельный бумажный фильтр, зажечь спичку, прикурить, затянуться сладким пахучим дымом и пустить косяк по кругу.

      Одна, две, три... шесть затяжек...

      После обкурки в животе разверзается адская пропасть — хочется есть и есть, поедание любой — кислой, сладкой, жирной, постной — пищи доставляет неизъяснимое наслаждение, чем больше пищи — тем сильнее наслаждение. Это на жаргоне анашистов города у Мраморной горы называется свинячкой. Свинячке предшествуют ржачки. Глядя на обычный палец, анашист может полчаса смеяться, гоготать, хохотать, ржать, рыдать. На смех расходуется много энергии, вот почему анашист затем чувствует зверский голод и набрасывается на старые буханки кислейшего хлеба, на осточертевшую консервированную рыбу в томатном соусе — на все, что попадется под руку, и потом всю ночь стонет во сне, ворочается и сотрясает пахучими громами воздух. Наутро голова трещит, как после хорошей пьянки, и, как водится, анашист зарекается: все, баста, а то вчера хотелось всадить шомпол в ухо — мозг чесался. Но, уловив вкусный дымок и сразу вспомнив все приятные ощущения и забыв все неприятные, — ломается и тянет руку к косяку. И вновь: ржачки, свинячка и прикидки. Прикинуться — значит увидеть что то необычное, что то фантастическое, какую нибудь морду, комнату с камином, розовую женщину на ковре и услышать музыку, такую чистую, живую и близкую, как будто сидишь среди музыкантов, — сидишь среди музыкантов и хочется схватить эту палку с мягким набалдашником, и бухать в барабан, бухать, и бухать, и иногда оглашать степные пространства медным криком тарелок.

      Но вот однажды утром в небе застрекотали вертолеты. Их было два, они летели с севера. Весь полк услыхал стрекот, и сотни глаз поднялись к небу. Вертолеты снизились, сделали круг над городом у Мраморной горы и опустились. К взлетно посадочной площадке помчались два уазика, пыля и обгоняя друг друга. Полк затаил дыхание. Неужели горластая обольстительная пышноволосая медведица?.. Офицеры бросились за биноклями, но никто не успел — уазики уже летели назад в штаб.

      А полчаса спустя всем подразделениям, готовившимся к операции, было приказано явиться на своей технике в степь между Мраморной и машинным парком, и город заревел, запыхтел, засуетился. Отовсюду к машинному парку стягивались колонны солдат в бронежилетах, масккостюмах, обтянутых брезентом касках, в сапогах и туго зашнурованных полусапожках и кирзовых ботинках; на ремнях висели подсумки с магазинами, штык ножи, подсумки с гранатами, на плече — автомат, за спиной — вещмешок, у радистов — рация; санинструкторы шли с брезентовыми сумами, некоторые пехотинцы несли ручные пулеметы и трубы гранатометы. Пухая черными облачками, двигались танки, бронетранспортеры, тягачи с зачехленными орудиями на прицепе, грузовики. Через час люди и машины выстроились под прямыми солнечными лучами. Все еще некоторое время потомились, переминаясь с ноги на ногу, поправляя ремни, каски, одергивая куртки, и наконец подъехали уазики. Дверцы открылись, и появились офицеры. Натренированные взгляды офицеров полка и солдат сразу примагнитились к лицу с золотистыми бровями. Владелец золотистых бровей пошел, и все остальные шлейфом потянулись за ним. Это и был главный гость. Командир полка, выбивая пыль, приблизился к нему и его свите, отрапортовал, встал рядом, повернув к строю преображенное, самозабвенное, помолодевшее лицо. Генерал поприветствовал полк. И полк — раз, два, три — ответил: аа! вия! аа! аа! щ! ра! л! Получилось не очень хорошо, и генерал поджал губы.

      После непродолжительной паузы генерал сказал, что рожденная по воле афганского народа в результате Апрельской революции тысяча девятьсот семьдесят восьмого года Демократическая республика Афганистан продолжает подвергаться яростному натиску внешних врагов, империалистов США, китайских гегемонистов, правящих режимов Пакистана и Египта, вооружающих и засылающих в Афганистан банды головорезов. По сути дела, США и Пекин предприняли военную интервенцию в ДРА, стремясь удушить молодую республику. Но советские воины не позволят им этого. Советские бойцы успешно выполняют свой священный интернациональный долг, ежедневно рискуя жизнью, бойцы интернационалисты мужественно и стойко сражаются с врагом, защищая мирный труд крестьян и рабочих братского Афганистана. Интернациональная помощь Афганистану войдет яркой страницей в летопись славных дел нашей великой Родины. И вскоре вам предстоит вписать еще одну строку в эту страницу.

      Затем генерал и его полковники, подполковники и майоры приступили к делу.

      Чтобы кабульские генералы осматривали, такого еще не было, заметили старожилы, — видно, дельце будет...

      Генерал и его помощники ходили среди солдат, иногда просили кого нибудь развязать вещмешок и показать содержимое или разобрать автомат. До обеда они осматривали солдат, а после обеда — технику. Всюду кабульских офицеров сопровождали полковые офицеры с переменчивыми лицами. А чистые бледноватые лица кабульцев оставались неизменно требовательными и проницательными. Солдаты отводили глаза, когда их командиры начинали гарцевать с виноватыми детскими лицами вокруг генерала. Генерал всем говорил “ты”, и полковнику Крабову тоже. Генерал и полковник были примерно одних лет и одинакового роста, и оба грузны и значительны, но значительность полковника была натужной рядом с естественной вальяжной значительностью генерала — и часто висела на волоске. То и дело генерал, прищелкнув пальцами, подзывал полковника: иди ка сюда. Полковнику стоило больших усилий медлить и затем степенно приближаться к золотобровому генералу. “Это что?” — спрашивал генерал, указывая пальцем на какой нибудь огрех. Крабов покашливал, хмурил брови и смотрел внимательно на огрех. “Что это?” — резче и громче спрашивал генерал, не спуская глаз с полковника. Крабов выдерживал паузу и солидно отвечал: “Устраним, товарищ генерал”. Генерал фыркал и шел дальше, полковник на мгновение задерживался — чтобы взглянуть в лицо командиру подразделения. А в это время уже раздавался новый щелчок и генеральский окрик: Крабов!

      К вечеру смотр был окончен.

      Хотя полк долго и тщательно готовился к операции, кабульские проверяющие остались недовольны, и на следующий день был назначен новый смотр.

      Утром генерал с золотистыми бровями и его свита еще раз прошли по рядам и еще раз осмотрели машины. И опять остались недовольны. Но в полдень отбыли из города.

      Наступила пауза.

      Техника стояла на том же месте, где проходил смотр, между Мраморной и машинным парком, а солдаты ушли в свои брезентовые казармы. После обеда им было дозволено бездельничать, и они валялись на койках, листали старые журналы, торчали в курилках, зубоскаля, играли в ленкомнатах в шахматы. Некоторые сыны взялись было сочинять письма домой, но старожилы остановили их — плохая примета. Перед операцией не рекомендовалось также что нибудь стирать и надевать чистую вещь.

      На оголенные позиции артиллерийских батарей к вечеру прибыли танки и пехотинцы.

      Ночью тронемся, сказали старожилы.

      Сразу после ужина всем разрешили ложиться спать, — но разве заснешь, если еще светло и в палатке скрипят половицы, раздаются голоса, смех... Но закатный свет померк, настали сумерки, и солдаты поутихли. А когда над городом повисли звезды — все спали. В ногах на табуретах лежали бронежилеты, каски, одежда; автоматы, ремни с подсумками и штыками висели на железных спинках кроватей.

      Ночь прошла спокойно.

 

 4

 

      Утром старшина привез и раздал зарплату. Комбат согласился отпустить в город закупочную команду, предупредив, что в нее должны войти и представители сынов. И вскоре закупочная команда с деньгами, списками и рюкзаками отправилась на машине в город.

      Оставив машину на краю города, артиллеристы пошли в магазин.

      Полковой магазинчик стоял, как срезанная небесным гневом вавилонская башня, — вокруг разноязыко галдела огромная толпа.

      Закупочная команда остановилась в нерешительности. Но из магазинчика иногда вырывались потные красные солдаты с охапками печенья и конфет в целлофановых хрустящих пакетах, со штабелями сигаретных блоков и грудами банок, — и, завороженная хрустом и солнечным блеском пакетов, яркостью коробок с сигаретами и медовой желтизной апельсинового джема в стеклянных банках, команда примкнула к толпе.

      Время шло, из магазина выбирались с покупками солдаты, но толпа не убывала, и заветная дверь была все так же далека от артиллеристов. Без очереди проходили офицеры, земляки и друзья двух мощных дежурных вышибал, стоявших в дверях... Наконец у дверей задрались. Послышался отчаянный мат, раздались глухие удары, толпа колыхнулась, подалась назад и вновь прихлынула к магазинчику. Схватились славяне. Бойцов быстро разняли, и они сразу успокоились. Если бы сцепились члены враждующих азиатской и кавказской группировок, дело, конечно, приняло бы другой оборот. Но обошлось. Пока кавказцы и азиаты умудрялись не задевать друг друга в этом бурлении тел.

      Время шло, солнце жгло, приливы и отливы приближали артиллеристов на шаг к цели и отдаляли на два.

      — Пойдем, — сказал Черепаха.

      Мухобою хотелось печенья с джемом.

      — Мы уже больше двух часов здесь торчим.

      Но Мухобою хотелось печенья с джемом, конфет и сигарет с фильтром.

      Черепаха один вернулся к машине; дверцы кабины были заперты, и он полез в кузов, сел на горячую скамью, прислонившись к горячему борту, надвинул панаму на брови.

      Он сидел, прикрыв глаза.

      Жаркое солнце.

      Сентябрь. Неправда, что здесь бывает осень. Настоящая осень: серое небо, дожди...

      Дороги развезло... облетают...

      Уны оэ! чаро, чаро...

      Как только подумаешь об осени, сразу: уны оэ! чаро чаро...

      Хотя о ней писали многие. За тысячу лет до него один китаец... “С древности самой встречали осень скукою и печалью. Я же скажу, что осени время лучше поры весенней...” — и про журавлей, ясность воздуха, лазурь, иней, холод, который бодрит.

      И все таки осень — это: уны оэ! чаро, чаро... Интересно, пробьются они в магазин?

      Уны оэ... Как давно не держал в руках книгу.

      Уны оэ... А Колька — свинопас. Он никуда не пойдет... Уны оэ. Ну и пекло. “С древности самой...” ...в руках книгу.

      Но кажется?.. — Черепаха открыл глаза, сдвинул на затылок панаму и оглянулся. На него смотрело темное окно.

      Помедлив, он встал, спрыгнул на землю, пересек дорогу, прошел к длинному деревянному зданию, поднялся на крыльцо, взялся за ручку, потянул на себя — дверь была заперта. Он потоптался на крыльце, прильнул к окну, отгораживаясь ладонями от солнечного света, и увидел стол, заваленный газетами и журналами, стулья, обтянутые красной клеенкой, и железные стеллажи, туго набитые книгами.

      ...Знакомая зеленая обложка с коричневой еловой веткой, — если эту книгу открыть, увидишь странного охотника в очках, с профессорской бородкой, с крапчатым вислоухим псом, ружьем и блокнотом. На следующих страницах глухари, лоси, охотники, камни, капли, былинки, кочки, старая липа, кукушка, самовар, скворец, цапля, шалонник, рыбаки, морошка, хлеб, соленая рыба, солнечный луч.

      Серо голубая обложка. На корешке буквы тугого, бутонного имени.

      В поле темно, ветер, сумрачно красная луна встает над черными полями, потные пахучие бока Кабардинки. И лироподобное тело Аси, голые колени баб, стирающих на плотине серые рубахи, — колени грубые, красные, но магические...

      Черепаха оторвался от окна, обернулся.

      — Что там? — шепотом спросила женщина, поднимаясь на крыльцо. От нее повеяло душистым потом.

      Черепаха хотел ответить: книги, но только пожал плечами.

      Улыбнувшись, женщина вынула из кармана ключ, вставила его в замочную скважину, открыла дверь и прошла в библиотеку, а Черепаха спустился с крыльца в пышущий азиатский день и вернулся на грузовик.

      Закупочная команда пришла с пустыми рюкзаками. Мухобой сказал, что все таки Азия столкнулась с Кавказом, — витрина разбита, магазин заперт, чтоб им......... Мотор завелся, машина тронулась и понеслась, грохоча бортовыми замками, в батарею.

      Жаркий день закончился душным вечером с красно запекшимся на западе небом. За горизонтом потянули небо на себя, и кровавый рубец исчез, а на востоке высеклась крупная яркая искра — и не погасла; небо помрачнело, и еще два огня вытекли и зависли над степью; и скоро вся иссиня черная твердь от южных до северных и от восточных до западных пределов оросилась звездами.

      Город уснул под сентябрьскими звездами, и Черепаха вновь вышел за шлагбаум и побрел по равнине, голой и рыхлой, зашагал под тусклым небом, боясь оглянуться, — но тут же и провалился в палатку, полную голосов, топота, стука, отшвырнул одеяло и увидел полуголых людей, хватавших куртки и штаны, и спрыгнул вниз.

      — Быстрей! — крикнул лейтенант.

      Черепаха оделся, взял ремень с подсумком, клацнул пряжкой.

      — Быстрей! Быстрей! — покрикивал лейтенант. Черепаха снял автомат с коечной спинки.

      — Быстро!

      Одевшиеся солдаты выбегали из палатки и спешили к двум грузовикам. Моторы работали, шоферы курили в кабинах. По двору батареи метались лучи фонариков, комбат звал прапорщика, а тот почему то не откликался, комбат матерился, по твердой земле сухо стучали подметки и каблуки, звякало железо, от города доносился рев, было темно, тепло. Мимо промчалась машина, полная людей, за ней вторая. Неожиданно из темноты вырвался тягач, он замер перед мраморной стеной, на землю неуклюже соскочил толстый человек в шлемофоне; он прошел мимо грузовиков во двор, сорвал шлемофон и закричал:

      — Барщеев!

      Это был подполковник Поткин.

      — Барщеев!

      — Товарищ подполковник?

      Поткин резко обернулся и закричал, взмахивая шлемофоном:

      — Ты паччему?! До сих пор!.. Быстро!!

      Комбат вновь окликнул прапорщика, но ему никто не ответил.

      — Да на кой он тебе!!! — закричал подполковник. — Он остается?.. Так... Что? Зачем? Быстро! Вперед!

      Возле машинного парка в темноте гудели моторы, лязгали гусеницы, двигались люди, раздавались крики. Все машины были слепы, нигде не вспыхивали желтые круглые огни, — только в кабинах и на башнях иногда красно взрывалась спичка и зажигалась сигарета. К парку прибывали машины с людьми и приходили пешком колонны.

      Артиллеристы, приехав, разошлись по своим тягачам.

      Корректировщики, лейтенант и Енохов, увешанные оружием и боеприпасами, с переносной радиостанцией и вещмешками, набитыми сухими пайками, отправились к колонне пехотного батальона, — теперь до конца операции они будут с пехотинцами и пойдут с ними в горы и кишлаки, чтобы по рации направлять огонь батареи.

      Мухобой и Черепаха полезли на броню своего тягача. Это был командирский тягач, на нем ездил комбат или старший офицер батареи, если комбат уходил на корректировку. Командирский тягач был выше и больше рядовых тягачей, к его корме не цеплялась гаубица, на башне стоял крупнокалиберный пулемет, внутри размещалось множество артиллерийских приборов, три радиостанции, цинковые коробки с патронами, ящики с гранатами, пулеметные кассеты.

      Вверху зажегся плафон, Черепаха сел в вертящееся креслице, щелкнул тумблером, и радиостанция вперила в него свои красные глаза. Надев шлемофон и прижав ларингофоны к горлу, он установил связь со всеми тягачами; переключился на полковую частоту и послушал, что здесь. Эфир был набит жесткокрылыми насекомыми, треск и шум прорезал чей то высокий ожесточенный голос, вызывавший “Чайку”.

      В два часа ночи заработали моторы всех машин, стоявших в степи между машинным парком и Мраморной, и одна за другой они начали выезжать на дорогу и медленно двигаться мимо офицерских общежитий и штаба, между плацем и тюрьмой, в сторону Западного контрольно пропускного пункта, и одна за другой проплывали мимо пропускного пункта и поднятого шлагбаума и уходили в потустороннюю ночь. Машины шли не включая фар, и возможные степные шпионы не могли ни подсчитать, сколько танков и бронемашин покинуло полк, ни увидеть, по какой дороге они двинулись; лазутчики могли только чувствовать содрогание земли и слышать рев, рык, лязг и хриплое сопение.

 

5

 

      Земля еще повернулась, и над горизонтом выкрутился багровый космический огонь. Горизонт опускался, и степь отдалялась от солнца. Свет плыл по земле и небу, сжигая сизые тени и последние хлопья звезд, — и настиг, обдал длинную вереницу машин. Звеня по бетонным плитам гусеницами, колонна быстро шла по широкой трассе.

      Колонна шла на юг.

      По обе стороны от трассы лежали степи, на краю которых синели маленькие акварельные короны. Над восточными коронами висело солнце, оно всплывало выше, уменьшалось, бледнело и уже пригревало.

      Появилась первая встречная машина. Это была бело желтая “тойота”, набитая людьми в чалмах. Она прижалась к обочине и остановилась. Затем на трассе показался грузовик, его кабина была столь ярко и любовно изукрашена письменами, картинками и убрана яркими бумажными и пластмассовыми цветами, что можно было подумать, будто он едет на карнавал или на свадьбу, и в кабине жених и невеста, а кузов полон разнаряженных гостей, но это был обычный гузовик, вез он арбузы.

      Трасса была широкой и прямой, вдоль нее тянулась вереница бетонных столбов, некоторые столбы лежали, болтались оборванные провода... А вскоре и дорога неожиданно прервалась — впереди был провалившийся посредине бетонный мост. Под мостом в сухом пыльном русле лежали вперемешку с бетонными кусками несколько искореженных обгоревшх машин. От трассы вниз уходила набитая дорога, — но колонна не свернула на нее, замерла, а по дороге пошли солдаты с двумя овчарками, миноискателями и щупами. Люди соскакивали с брони на бетонку, разминали затекшие ноги, мочились под колеса и гусеницы, а один скорым шагом направился в степь, оглянулся, спустил штаны и сел на корточки. Солдаты закуривали, шли к взорванному мосту, осматривали его, глядели сверху на саперов, переговаривались: видно, давно рвануло, а все никак не отремонтируют, ага, ждут дядю Ваню из за реки, им бы все под тутом с чилимом валяться, обезьянам этим.

      Саперы уже спустились на дно реки и медленно приближались к противоположному берегу.

      А сколько тут машин? Вроде три, три? Не разберешь, три? Три кабины, если только под той плитой нет еще одной.

      Саперы достигли противоположного берега высохшей реки, двинулись вверх. Овчарки, вывалив влажные красные языки, шли, пронюхивая нагретые толщи пыли, песка, камней. За ними следовали саперы с бесстрастными лицами. Сколько дорог они уже прощупали. Сколько выпотрошили дорог. По ночам им снятся пластиковые желтые “итальянки”, увесистые угрюмые фугасы — и они обезвреживают их по всем правилам своей науки. И днем занимаются тем же. Днем и ночью. Привыкли.

      Саперы вышли на трассу, осмотрели ее, повернулись к колонне на другом берегу. Лейтенант махнул. По машинам! — закричали в колонне.

      Воздух зноился — гнулся и дрожал; иногда далеко в степи всплывала размытая деревня с клочьями зелени; однажды появилась цепочка верблюдов с вьюками. Рядом с дорогой стояли все неживые, как бы гигантской молью побитые кишлаки с усохшими садами, продырявленными башнями, разрушенными стенами. Но вот попался и живой, зеленый, с курами на улочке, с мальчишкой на плоской крыше, с двумя стариками у стены — старики приставили к бровям ладони, заслоняя глаза от солнца, воззрились на колонну.

      И вновь потянулись пустые степи.

      В три часа колонна остановилась на обед. Солдаты садились в тени танков, тягачей и бронемашин, вспарывали штыками консервные банки, доставали ложки, ели суховатую кашу с крупинками жира и мясными волокнами, прихлебывая холодный чай из фляжек.

      В степи напротив колонны чернели кожаные палатки, возле которых стояли полуголые черноволосые дети; чуть поодаль паслись овцы и верблюды. Дети смотрели на солдат. Иногда из какой либо палатки выходила женщина и тоже глядела на танки и машины. Это были пуштуны, кочевники. Все лето они скитаются по степям Афганистана, заходя в города, чтобы продать на базаре скот и шерсть, войлок, овчину и мясо и купить муки, меда, новую посуду, а осенью вместе с птицами тянутся в теплые края, в Пакистан и Иран, где всю зиму подрабатывают и приторговывают. Кочевники не любят пограничников и чиновников, презирают ремесленников и скверно себя чувствуют в городах и домах с твердыми стенами. Кочевники любят степи, ценят оружие и неуклонно следуют кодексу чести — пуштунвалаю, который требует жертвовать жизнью ради свободы племени, оказывать помощь всякому, кто в ней нуждается, отвечать добром на добро, но за око — вырывать око, беспрекословно подчиняться вождям и уважать старейшин. Нарушивший пуштунвалай может сразу собирать свой скарб и уходить прочь, на нем позорное пятно — ни деньгами, ни кровью, ни временем его не смыть. Мужчины кочевники никогда не расстаются с оружием, всегда готовы постоять за себя. А кочевницы, в отличие от женщин, ведущих оседлый образ жизни, ни перед кем не прячут лиц. Мужчины пасут отары и охотятся, женщины готовят пищу, ткут ковры, выделывают шкуры. Днем кочевники разбивают лагерь, ночью переходят на другое место. Кочевники — прекрасные воины, заручиться их поддержкой стремятся обе противоборствующие стороны, правительство и мятежники, но кочевники чураются любой зависимости, превыше всего ставя свободу и интересы своего племени.

      ...По машинам!

      В кювет полетели пустые жестяные банки. Заводились моторы. Вперед. Первая машина дрогнула, поехала, и тут же тронулась вторая, третья, бронетранспортер, усеянный пехотой, еще один и еще десяток; танк, танк, танки с людьми в черных комбинезонах и черных шлемофонах, за ними снова — бронетранспортер, бронетранспортеры с пехотой в выгоревших панамах и сетчатых масккостюмах, раскрашенных под степь; вереница фургонов с провизией, с кухнями на прицепе, тягачи с зачехленными гаубицами, грузовики со снарядами — первая батарея, вторая батарея, третья батарея и снова бронетранспортеры, медмашины с крестами, гусеничные катера разведчиков, фургоны с лебедками — ремрота — и несколько бронетранспортеров в хвосте.

      Под вечер далекие хребты вдруг тронулись и поплыли, как серые корабли, сквозь марево к трассе, тяжелея, увеличиваясь, рассекая острыми носами степь. И чем ближе они подступали к трассе, тем меньше, незначительней, слабее казался солдатам и офицерам их бронированный караван. Наконец каменные корабли слева достигли дороги и потянулись вдоль нее, а скоро поспели и глыбы с другой стороны, и гиганты стиснули трассу.

      Колонна приостановилась перед входом в ущелье. Повернулись башни, пулеметные стволы задрались вверх... Неожиданно в привычный хор моторов вплелись новые звуки. В небе появились четыре стрекочущие узкие пятнистые машины — “крокодилы”. Лица солдат и офицеров прояснились. С крокодилами веселее в теснинах, крокодилы в обиду не дадут, заплюют ракетами любую вершину, если там объявится засада. Колонна тронулась, бодро пыхтя черными клубами, изогнулась на повороте, сунула голову в ущелье... Вверху плыли поджарые сильные плоские крокодилы.

      Колонна втягивалась в ущелье. Здесь, кажется, было еще жарче, чем на открытом месте. Всюду были раскаленные камни. Опрокинуть ушат холодной воды — ущелье взорвется.

      Колонна втащила в ущелье и хвост. Солдаты обливались потом и угрюмо, остро глядели по сторонам. Это ущелье было настоящим кладбищем машин: на обочинах чернели сгоревшие кузова, разодранные колеса, смятые кабины. Дорога была изъязвлена воронками, и грузовики попадали в них колесами, деревянные борта оглушительно скрипели под напором ящиков со снарядами. Шоферы старались объезжать черные язвы, но как раз в них то мин и не могло быть. Шоферы сжимали зубы. И все — от полковника Крабова до рядового — думали: только бы крокодилы раньше времени не ушли. Но те не уходили, успокаивающе стрекотали в небе над горами, хотя это и было весьма опасно, — автоматная очередь достанет, влетит в бак с горючим, и грозный стремительный крокодил превратится в бесполезный факел и горячей железной лепешкой растечется по скалам. Но об этом уже думали не полковник и рядовой, а люди, управляющие пятнистыми хищными машинами.

      Колонна благополучно миновала ущелье, горы дрогнули, отползли прочь и еще отступили от трассы, и люди на машинах закурили горький табак, провожая благодарными взглядами четверку крокодилов.

      Поздно вечером колонна свернула с трассы и остановилась в степи. Здесь заночевали, выставив часовых.

 

      6

 

      Первыми пробудились повара. Была еще ночь. Трасса серела рядом, прямая и молчаливая, вверху горели звезды, невдалеке темнели горы. Зевая, повара пошли к железным кухням на колесах. Заскрежетали задвижки, вспыхнули спички, и походные кухни зашипели, засипели, задымили. Гулкое пламя забилось за дверцами, и в ночи заалели ряды круглых глаз. Пока вода вскипала в котлах, повара доставали крупу, соль, лавровый лист, вскрывали банки с тушенкой, томатной пастой; а когда вода забурлила, бросили в котлы пригоршни серой грубой соли, засыпали крупу, а в другие котлы вылили по нескольку банок сгущенного молока и насыпали кофе. В степи густо пахло соляркой и кофе. Теперь можно было устраивать подъем.

      Восход солнца застал колонну в пути.

      Звенели траки гусениц по бетонным плитам.

      Через три часа впереди показались башни, деревья, стены, купола... Мираж. Стены и башни вырастали, колонна стремительно приближалась к ним и наконец вступила в город, наполненный людьми в чалмах, осликами, женщинами в чадрах, босоногими мальчишками, повозками, верблюдами, торговыми лавками с россыпями разноцветных плодов, с мясными тушами на крючьях, с рулонами яркой материи, с башнями из лепешек, посуды, с горками арбузов и дынь; на берегу захудалой мутной реки дымились жаровни, несколько мужчин ели шашлыки с лепешками; по улочке проехал красный автобус; на плоских крышах появлялись люди, они глядели на колонну. В центре города стояла небольшая глиняная крепость, одна из ее башен была увенчана государственным стягом, из окон торчали дула пулеметов, ворота защищал танк; стены крепости были испещрены дырками: афганские солдаты с улыбками глядели на колонну, приветственно взмахивали руками.

      Неожиданно город кончился, слева от дороги показалось кладбище, усеянное каменными перьями надгробиями и древками с выцветшими и яркими тряпицами, а справа стояли печи для обжига кирпичей, и уже дальше потянулись поля, разделенные арыками и шеренгами тополей. Колонна ходко шла вперед, и обработанная земля осталась позади, и скоро, оглянувшись назад, уже нельзя было увидеть зелень и башни города. Вокруг простирались дикие степи с небольшими хребтами и невысокими сопками. Вверху простиралось пустое небо.

      Колонна шла по трассе еще около часа. И впереди показалась вереница танков, грузовиков, бронетранспортеров, стоявших на левой стороне трассы. Приблизившись к ней, колонна Крабова остановилась. Полковник и его заместитель направились к встречной колонне. У головной машины чужой колонны стояла группа офицеров. Полковник и майор подошли к ним, козырнули, — в ответ протянулись руки. После рукопожатий была извлечена из планшета и развернута карта. Офицеры плотно обступили человека с картой, склонили головы. Разговор над картой длился не более десяти минут, затем Крабов и майор Ничипорович вернулись к своей колонне, и она дрогнула, повернула голову налево и начала сползать с трассы, окутываясь пылью, — вскоре вся колонна шла по грунтовой дороге в тучах пыли. За нею двинулась в степь и встречная колонна, и обе колонны вытянулись в одну.

      Гигантская колонна ползла по степи между округлых невысоких сопок. Пыль густо вырывалась из под тяжелых колес и гусениц, насыщала жаркий воздух, осыпала башни, стекла, зачехленные пулеметы и орудия, налипала на потные лица и шеи, застилала глаза, забивала ноздри. Солнечный свет растворялся в пыли, и чадящая, горячая колонна плыла в душной желтой мути, неся сатанеющих, задыхающихся солдат неизвестно куда. Только водитель головной машины видел степь и горы впереди, остальные же — лишь задний борт грузовика или корму танка. Воздух был бездвижен, липок, густ, пропитан газами. Колонна шла во мгле час, два...

      И вдруг где то в середине этого длинного каравана раздался хлопок. Хлопок рассек колонну: передняя часть бронированного тулова продолжала ползти, а другая половина остановилась, — пыльная завеса пала, и солдаты наконец смогли оглядеться. Они были в степи на полпути к громоздким хребтам. Впереди стоял скособоченный грузовик, вокруг него толпились запыленные люди. Заминка длилась не более пяти минут, — машины тронулись, поехали, обходя грузовик с выдранным колесом. Машина медиков тоже прошла мимо, значит, никто не пострадал. А вот фургон ремроты затормозил, и врачеватели машин приступили к ремонту.

      К вечеру серые, забитые пылью машины приблизились к хребтам, двинулись вдоль них и остановились: из ущелья в степь вытекала розовая от лучей вечернего солнца река.

      Стало известно, что здесь предстоит отдыхать до ночи.

      Моторы умолкали, хлопали дверцы, солдаты соскакивали на землю, шли и бежали, на ходу сдергивая пыльные, потные куртки, бросали на камни ремни, стягивали сапоги, срывали пахучие сырые портянки, снимали штаны и входили в воду. Река была неглубока и неширока, но быстра и бурлива. Голые люди с закопченными лицами и руками бродили по реке, брызгаясь и крича, зачерпывали воду и обмывали лица, окунали сероволосые головы, нащупав подводные камни, цеплялись за них, ложились, и течение вытягивало тела, упруго билось в лбы и плечи, расчесывало волосы. Над рекой стоял крик и хохот.

      Поначалу офицеры с кривыми ухмылками глядели на солдат, оставаясь на берегу; некоторые командиры запретили своим подчиненным купаться.

      Но речная оргия понемногу захватывала и офицеров, и один за другим они раздевались и зачарованно шли к розовой реке, судорожно всхохатывая, раздувая ноздри, покрываясь мурашками, — и погружались в воду, и она расступалась, принимала их, окутывала, и раскаленные обручи, сжимавшие головы и грудные клетки, лопались и уносились прочь, запорошенные пылью глаза, поры, ноздри, уши очищались и наполнялись светом, воздухом, звуками и запахами.

      Полковник Крабов с неудовольствием смотрел на голых людей в реке. Купаются. Полковник обернулся к своему заместителю. По грубому лицу невысокого, тяжелого майора Ничипоровича блуждала странная улыбка. Крабов выругался.

      — Бери их голыми руками, — пробормотал он. И его лицо вдруг напыжилось. — За яйца, — добавил он и, клацнув зубами, всхлипнул.

      Майор повернул лицо к командиру и, поняв, что это был смешок, широко улыбнулся.

      Командирам наконец удалось выгнать из реки поваров и их подручных, и скоро зевы походных кухонь ало пылали. Остальные же все липли к розовой реке, как пчелы к медовому потоку.

      Между тем солнце легло на западный край земли. Река густо покраснела и начала блекнуть. Горы наливались синей прохладой. Офицеры нехотя выгоняли солдат из реки.

      Уже в сумерках посыльные поваров разошлись по подразделениям с приятной вестью: ужин готов. К походным кухням потянулись солдаты с котелками. Повара с черпаками на длинных деревянных ручках царили над закопченными баками: в одном зачерпывали рисовую кашу с тушенкой и ловко выплюхивали ее в крышку от котелка — порция, в другом зачерпывали чай, треть котелка — порция. Чая все просили побольше, и одним повар добавлял, а на других замахивался горячим увесистым черпаком, матерясь.

      Поваров не любили, но уважали и пытались завязывать с ними дружбу, а это было нелегко — повара отличались своенравным характером, и мало кто мог поручиться, что повар, ответивший на приветствие сегодня, подаст руку завтра. Но нынче, ублаженные купанием, повара реже обычного замахивались черпаками и не так страшно матерились. Солдаты, получив порцию каши, чай и хлеб, возвращались к своим машинам, устраивались поудобнее, вынимали именные ложки (на котелках и кружках тоже были нацарапаны инициалы или другие опознавательные знаки, чтобы какой нибудь ротозей, потерявший свою посуду, не позарился на чужое) и приступали к ужину. Ели, глядя, как с востока идет ночь, идет, омрачая горы, зажигая звезды, усиливая речные звуки, наполняя сердца беспокойством.

      После ужина захотелось спать. Но всем было известно, что этой ночью вряд ли удастся поспать, предстоит куда то ехать, и не ясно, далека ли, близка ли цель.

      Ночь спустилась с гор и залила всю степь.

      Послышался негромкий гул... Гул нарастал... Навис над рекой и машинами. Все задирали головы, но видели только звезды. Самолет шел без сигнальных огней. Звук моторов удалялся в сторону гор... затих.

      Разведчик? Чей? Ихний, Пакистан — вон, под боком. Все посмотрели на горы, черные, острые под крупными и обильными звездами. Скорее всего наш. Кто его знает. Вообще, ночью ездить... влезем в Пакистан...

      В полночь завелись моторы, колонна тронулась, пересекла свежо шумящий поток, в котором желтела чешуя, облетавшая с огненной выгнутой рыбины в небе, вдруг свернула и направилась прямо на черные стены, приблизилась к ним вплотную, взяла немного вправо, а затем круто влево — и проскользнула в мир гор.

      Задрав стволы пулеметов, колонна прогрохотала по ущелью и оказалась в неширокой долинке, проползла по долинке и вошла в другое ущелье. Дорога запетляла и стала подниматься в горы. Машины замедлили ход. Дорога была узка. Танки и бронетранспортеры, грузовики и тягачи жались к скалам, скрежеща левым бортом. На крутых поворотах на обочине стояли солдаты с фонариками. Тяжело и хрипло дыша, колонна медленно взбиралась вверх. Сквозь рык и лязг вновь донесся густой звук, в небе проплыл невидимый самолет. Должно быть, летчики видели гирлянду круглых огней, повисшую на одном из хребтов; необычное зрелище: в горах, где тысячелетиями ходили верблюжьи караваны, — обломок электрической цивилизации, улица желтых фонарей.

      Удобное место для засады. Стоит подбить головную машину — и вся колонна превратится, в беспомощную мишень. Все это прекрасно знали и чувствовали себя букашками на плече гиганта, который спал.

      Все таки замечательно быть летчиком, плавать под звездами...

      Справа чернела пропасть. Лязгая гусеницами, скрипя тормозами, сипло сигналя, колонна поднималась к перевалу. Шоферы, как всадники лошадей, подбадривали свои машины: ну, спокойно, милая, тяни, не подкачай.

      В три часа голова колонны легла на перевал. Машины начали спуск в черную долину.

 

7

 

      Артиллеристы срывали с гаубиц чехлы из грубого толстого брезента, разводили станины, вставляли в отверстия на станинах длинные толстые стальные колышки и тяжелыми кувалдами вгоняли их в жесткую землю, выгружали ящики со снарядами. Пехотинцы затягивались и зашнуровывались. В редеющей темноте раздавались команды, свист, ругательства, газовали машины, грохотали танки. С перевала еще спускались отставшие машины. На возвышении, позади цепи артиллерийских батарей, вдруг поднялся шатер — командный пункт, и танки окружили его.

      Звезды гасли, задувал свежий ветер, мгла таяла.

      Может быть, поблизости здесь стоит город с минаретами и мечетями.

      Моторы работали, кувалды стучали, люди кричали, — приехали бригады кузнецов, и работа закипела: они куют, подбадривая друг друга криками, наковальни звонко отзываются на удары молотов, эй! давай!

      Дымка рассеивается. Города, кажется, здесь нет. Но строения видны — крошечные коробки, сады, кишлак, он далеко, жерла орудий смотрят не на него — на темно голубые горы с серыми вершинами. Долина обширна, вытянута с севера на юг; на востоке горы, на западе горы — из за них и пришла колонна.

      Быстро светает. Наводчики нацеливают гаубицы, слушая команды офицеров. Телефонисты тянут провода от батарей к командным пунктам. Пехотинцы сидят на бронетранспортерах.

      Вдруг танки, боевые машины пехоты и бронетранспортеры заводятся и устремляются к восточным горам с ярко сизыми вершинами. Половина шестого. Без десяти шесть. Без пяти. Бронемашины с пехотой и танки уже у подножия восточных гор с золотистыми сияющими вершинами. Шесть. — Из за гор вырвался оглушительный режущий свист и рев, заставивший всех до единого вздрогнуть и запрокинуть головы, — но пятерка желто зеленых обтекаемых машин с растопыренными крыльями уже прошла над станом и стремительно приближалась к восточным золотым вершинам, — ив следующее мгновенье самолеты уже над вершинами, под крыльями сверкнули лезвия, и тут же золотые вершины выбросили вверх коричневые облака, как лопнувшие, перезрелые грибы дождевики, и звуки взрывов долетели до лагеря. А самолеты легли на левое крыло, сделали круг над вершинами и вновь вонзили огненные мечи в золотые грибы, и те пыхнули коричневой пудрой в аквамариновое небо, самолеты легли на левое крыло, сделали круг — ракеты впились в горы, — самолеты пронеслись над долиной и исчезли.

      Над восточными горами оседала пыль и всходило сентябрьское солнце, — его лучи уперлись в противоположные, западные горы, медленно поползли вниз и осветили большую палатку на возвышенности, ударили в лобовые стекла машин, в зеленые щитки орудий, — и орудия в ответ вырыгнули красные языки и окутались пылью и грохотом, и под солнечным полукругом вздулись коричневые взрывы, и тут же дала залп вторая батарея, за нею и все остальные батареи, и вновь ударила первая, вторая, третья — и все остальные. По складкам, гребням и вершинам скакали огни. Грохот батарей и буханье разрывов наполнили долину, воздух над лагерем насытился пороховой гарью и напитался пылью. Орудийные номера метались от ящиков со снарядами к гаубицам и обратно. Офицеры отдавали команды, снаряды исчезали в орудиях, орудия дружно вздрагивали, пыхали, — и через несколько мгновений на горах сверкали звезды.

      Крабов и его офицеры, а также командир другого полка со своими офицерами сидели на раскладных стульях, стояли и ходили вокруг двух составленных столов, на которых лежали карты и стояли полевые телефоны. В палатке вился табачный дым. Края палатки на входе были закинуты на крышу, и все могли видеть горы, солнце и пляшущие огни.

      Артобстрел не утихал.

      А повара тем временем разжигали огни в своих кухнях на колесах. Солдаты устанавливали палатки столовые для офицеров.

      Раскинули палатки и медики. Среди медбратьев и врачей из полка Крабова была женщина, Сестра. Медсестер всегда оставляли в городе, но в этот раз традиция была нарушена, для Сестры начмед сделал исключение. Многие были недовольны этим и ворчали, как старые морские волки: баба на корабле... Хотя, конечно, приятно было видеть эту крепкую, красивую, светлую женщину в солдатской форме. Сестра ходила в солнцезащитных очках, свою толстую короткую замечательную косу она спрятала под панамой. Она хотела видеть, что такое операция, и теперь смотрела на ее начало, стоя возле палатки... Проходивший мимо хирург приостановился и громко сказал: “Ну что, Лариса?” Женщина молчала. Врач оглянулся на грохочущие батареи. Грохот и пыль, а больше ничего! И потом... Он замолчал, не услышав очередного залпа. Пауза затягивалась. Ага, произнес в наступившей тишине врач, кажется, кончили. Сейчас пехота полезет. И начнется наша обычная работа. Никакой романтики. У вас все готово? Все, холодно ответила Сестра, глядя сквозь солнцезащитные очки на восточные горы.

      Батареи молчали, и на восточных горах тоже было тихо. Солнце ярко освещало долину, и теперь можно было видеть все ее редкие рощицы, дороги, кишлак посредине долины и крошечный кишлак возле западных гор. Артиллеристы утирали платками и рукавами жаркие пыльные лица, усаживались на станины и ящики, пили из фляжек.

      На восточных горах сразу в нескольких местах появились белые облачка, и до лагеря донеслись хлопки, звуки автоматных очередей и тугой стук пулеметов — бой начался.

      Час спустя на связь вышел “Енот”. Черепаха вздрогнул, услышав в наушниках искаженный далекий голос Енохова: Кедр, Кедр, я Енот, как слышишь, прием. Черепаха откликнулся, и “Енот” передал свои координаты и запросил огня. Черепаха доложил комбату, комбат связался с подполковником Поткиным, добро было получено, и батарея дала залп, Черепаха чутко слушал эфир. Вскоре сквозь треск и шум прорвался голос “Енота”: отлично! отбой! до связи!

      Черепаха сидел на башне тягача, на голове у него был шлемофон, соединенный с рацией в тягаче толстым черным проводом. Он видел горы, на одной из которых находился “Енот”. Трудно было представить, что там сейчас происходит... Твой котелок, сказал Мухобой. Черепаха свесился в люк и взял со стола котелок, разогнулся и отдал его Мухобою. На дивизионной кухне завтрак был готов. Артиллеристы получали хлеб, масло, кофе и пшенную кашу и завтракали возле орудий. Мухобой вернулся и передал котелки с кашей и кофе Черепахе, вскарабкался наверх и уселся с ним рядом. Они молча ели жирную желтую кашу и черный засохший кислый хлеб, поглядывая на восточные горы. Потом пили кофе, забеленный сгущенным молоком. Осушив кружки, закурили, хмелея от первых затяжек. На голых склонах восточных гор лопались гранаты, взрывались мины, стрекотали автоматы и длинно, нудно били крупнокалиберные пулеметы. Солнце уже докучливо припекало. От солнца и кофе лица и куртки взмокли. Каково же там пехотинцам?..

      К обеду стрельба поутихла. Раздавались лишь одиночные выстрелы и редкие короткие автоматные очереди. От подножия гор к лагерю направились два бронетранспортера. Солдаты, разморенные солнцем, тупо и равнодушно наблюдали за приближающимися машинами. Бронетранспортеры доехали до артиллерийских позиций, проплыли, пыля, между батареями, проехали дальше и остановились перед палаткой медиков. Запыленные пехотинцы с осунувшимися угрюмыми лицами соскочили на землю, открыли задний люк и стали вынимать солдат, класть их на носилки и уносить в палатку. Опорожнившись, бронетранспортеры тронулись в обратный путь, к восточным горам с серыми расплывчатыми вершинами.

      В затопленной солнцем долине уже трудно было дышать. Солдаты прятались от солнца под машинами, но и в тени было жарко. Докучали мухи — это была единственная осенняя примета, — злобные и наглые, они смело бегали по лицам и шеям и больно кусались.

      Бой на маревых горах возобновился.

 

8

 

      Под вечер прилетели два Ми 8, один приземлился и принял на борт раненых с перебинтованными головами, руками и ногами, вертолет поднялся, и обе стрекочущие машины потянули на запад, прошли над коричневыми горами и пропали из виду.

      А вскоре от восточных гор вновь приехал бронетранспортер, и пехотинцы выгрузили и отнесли в палатку одного солдата.

      Батареи молчали.

      На горах лениво перестреливались.

      После ужина несколько пехотных рот уехали в сторону сизых восточных гор, и через некоторое время, уже в сумерках, в лагерь прибыли пехотинцы, штурмовавшие весь день горы. Давай сюда! — закричали повара. Запыленные пехотинцы, сверкая белками и устало скаля белые зубы, шли к своим кухням. В котелках звякали ложки.

      На ужин был клейстер — пюре из картофельного порошка, а также ставрида в томатном соусе, черный хлеб и чай. Хлеб, как всегда, был тяжел и кисл, вместе с томатной ставридой — отличное горючее для изжоги. Но делать было нечего, и пехотинцы, устроившись на теплой земле, глотали негорячий картофельный кисель, не имевший ни запаха, ни вкуса картошки, черный хлеб и кислую рыбу. Лишь один сержант, гибкий, черный грузин, после третьей ложки воскликнул: я их мамочку абал!.. — и бросил ложку в котелок, а полную консервную банку с оттопыренной крышкой запустил в темноту. Как будто она могла долететь. Чай был просто слегка подкрашенным кипятком, и один из пехотинцев, имевший свои запасы, попытался приготовить настоящего чаю, но едва он развел огонек под котелком, на него закричали, и пришлось огонь затоптать.

      История с чаем на этом не закончилась.

      Огонь видел из своего шатра полковник Крабов. Кто там стоит? Второй батальон, товарищ полковник.

      Вскоре командир батальона, раскосый капитан, стоял навытяжку перед полковником и выслушивал его. Затем луноликий капитан собрал своих подчиненных и выяснил, что огонь горел в седьмой роте, у старшего лейтенанта Александрова. Кто именно? Старший лейтенант Александров ответил, что не видел. Пойди и выясни. Люди устали и уже спать легли, ответил старший лейтенант. Повторяю: выяснить и доложить. Лучше выяснить, почему солдат после боя кормят блевотиной. Товарищ Александров!..

      Старший лейтенант Александров вернулся к машинам. Все солдаты, кроме двоих часовых, уже спали. Александров расстелил на броне спальник, разделся до трусов и лег. Он лежал, глядя в звездное небо и ожидая прихода капитана. Но капитан не появлялся, и Александров уснул и побежал, уворачиваясь от красных пуль, вверх, вверх, вверх по голым, горячим, дымящимся каменным склонам.

      Всю ночь на горах раздавались одиночные выстрелы и изредка светились трассирующие пули. Всю ночь в фургоне хирург и санитары возились с раненым, потерявшим около трех литров крови и находившимся в шоке четвертой степени — в предагональном состоянии.

      На рассвете стрельба на горах смолкла.

      Хирург, сняв халат, перчатки, марлевую повязку, вышел из машины, порылся в карманах, вынул сигарету, щелкнул зажигалкой. Он курил, сидя на железной лесенке, и смотрел, как над восточными неприступными горами разгорается заря.

      Задернув простыней желто сизое старое лицо солдата и потушив свет, Сестра тоже покинула фургон. Хирург посторонился, и женщина спустилась по ступенькам и, не останавливаясь, пошла прочь.

      Щурясь от сигаретного дыма, хирург провожал ее взглядом. Когда она скрылась, хирург с ожесточением зевнул и сказал себе: спать, сроччно... Он лег в палатке и не слышал рева реактивных самолетов и зычных криков артиллерийских офицеров.

      Лагерь приветствовал восход солнца воплями артиллерийских офицеров, алыми вспышками и грохотом гаубиц. Батареи били безостановочно, высекая огромные искры и выколачивая пыль из восточных гор.

      После продолжительной артподготовки и авианалета штурм возобновился, на горах застучали пулеметы, захлопали гранатометы, и минометы взвыли огромными кошками: мяуу!

      Артиллеристы смогли наконец умыться; воду берегли, каждому давали для умывания по одной кружке, так что они лишь освежили глаза и побрились. Затем они завтракали, сидя с котелками и кружками на ящиках и станинах. Во время завтрака на связь неожиданно вышел “Енот”, Черепаха схватил шлемофон, прижал черные маленькие микрофоны, обтянутые кожей, к горлу и откликнулся. “Енот” попросил огня и умолк, не назвав координаты. Черепаха вызывал “Енота”, но тот не отзывался.

      — Енот, Енот, я Кедр, прием.

      — Енот, Енот, я Кедр, прием.

      — Енот, Енот, я...

      — Енот...

      Штурм гор продолжался. В воздухе над склонами и вершинами красно пыхали разрывы. Стучали и стучали пулеметы, как будто там трудилась стая горных дятлов. Дятлы долбили и долбили прочными клювами скалы, и скалы сверкали и дымились. И горные кошки, бросаясь, кричали: мяуу!

      Небо, как всегда, было безоблачным, солнце заливало склоны восточных гор, лагерь в долине и дальний кишлак. Температура медленно повышалась.

      — Енот, Енот, я Кедр, как слышите, прием. Енот, Енот, я Кедр, Кедр.

      Перед обедом от восточных гор пришли бронемашины, они остановились возле палатки и фургонов с красными крестами. Санитары разбудили хирурга.

      Под вечер прилетели вертолеты и забрали раненых. Вертолеты ушли за хребты, оставив в лагере троих пассажиров, в одном из которых солдаты Крабова сразу узнали генерала, приезжавшего в полк с проверкой. Генерал с золотистыми бровями, сопровождаемый двумя породистыми штабистами, пошел по лагерю, остро глядя из под золотистых бровей по сторонам.

      Вскоре в батареях затрещали телефоны. Рыть окопы для людей и капониры для машин и снарядов — приказал командир артдивизиона Поткин.

      Солдаты долго и изощренно ругались. Обстрел лагеря, ощетинившегося стволами пулеметов, скорострельных пушек, гаубиц, минометов, был маловероятен, — лагерь стоял посреди долины, и вокруг была плоская голая земля. Офицеры также считали, что это напрасная трата сил, но приказ есть приказ. Солдаты вооружились ломами, кирками, лопатами и приступили к делу. Под тонким слоем песка и пыли была глина. Глина была крепка, как камень, и солдаты били ее тяжелыми ломами.

      А на горах шла перестрелка, правда, уже не столь жаркая. На закате она и вовсе стихла. Восточные горы замолчали. Но в это время вдруг подали голос западные, — лица обратились к ним: с перевала в долину спускалась новая колонна.

 

9

 

      Медики ужинали под брезентовым навесом вместе с артиллерийскими офицерами. Усатые, загорелые артиллерийские офицеры бело улыбались в сумерках, шутили и смотрели на Сестру. Даже когда отводили глаза и смотрели друг на друга или в алюминиевые миски — продолжали наблюдать за женщиной в солдатской форме краем глаза, нюхом, ухом, кожей. Подполковник Поткин тоже поглядывал на нее и тоже пошучивал, умудряясь вовремя проглатывать свое любимое “ё....ть”. Да, жарковато, это самое, для бархатного сезона... гм. Сестра в разговоре участия не принимала, сосредоточенно ела вермишель, сдобренную горячей, наперченной красной подливой и кусочками сочного коричневого мяса. Хирург, сидевший напротив, исподлобья наблюдал за нею. Лишь один человек не обращал внимания на женщину и так же, как и она, был полностью поглощен ужином — начмед.

      Отужинав первой, Сестра вытерла губы салфеткой и вышла из за стола. Хирург нагнал ее на полпути к медпункту.

      — Кажется, раненых больше не привозили?

      — Кажется, — ответила она, не глядя на хирурга.

      — Может, бог пошлет спокойную ночь.

      Женщина молчала.

      — Вы отдохнули? — спросил он, глядя на нее сбоку.

      — Да.

      — А я не очень. Я не могу спать днем. Голова распухает, как после пьянки. — Хирург помолчал. — Не стреляют. — Хирург помолчал. — Генерал прилетел. — Он вздохнул. — Это надолго. Вы еще не жалеете?

      — Нет.

      Они остановились перед бронированной четырехколесной машиной, в которой жила Сестра. Хирург перевел дыхание и спросил: вы спать? Да. Спокойной ночи. Спокойной ночи.

      Хирург похлопал по карманам, нащупал пачку, вынул сигарету, достал зажигалку, зажигалка клацнула, выплеснув красную каплю, хирург прикурил.

      В лагере были слышны голоса, лязг машин новой колонны. Небо над долиной и горами было забрызгано светлыми сгустками, и с каждым мгновением оно тяжелело, разбухало, напитывалось темно синей, фиолетовой краской, и появлялись новые и новые белые капли и голубые сгустки, и они светились все ярче.

      Во рту был жгучий медный привкус, и хирургу казалось, что сигарета набита сеном. Но он выкурил эту сигарету и зажег другую. Медный привкус не исчез, и вторая сигарета была такой же безвкусной.

      Я знаю, говорил он себе, что это к лучшему. Никто этого не знает, а я знаю. Начмед не знает, он ни о чем не догадывается, и никто ни о чем не догадывается. Спокойно. Иди спать.

      Но медный жгучий привкус не проходил, а все усиливался.

      Интересно, сколько ей платит начмед. Он платит и думает, что это всё. Если бы он знал.

      Так что спокойно, спокойно, — спать, ччч! баю баю. Хирург вытер потный лоб.

      Иди спать. Не связывайся.

      Но в это время из своего бронированного жилища вышла Сестра. Это вы? Да... вот прогуливаюсь... курю. Хирург закашлялся, — свежая горячая медная волна хлынула из глубин и затопила рот. Хирург сглотнул, но волна не проглатывалась. Сестра в замешательстве стояла возле машины.

      Хотите, я провожу вас, сказал хирург, слыша, как от его слов, голоса разит жгучей медью. Нет, не хочу. Но все таки? Нет. А все таки? Нет. Но я вас провожу, удивляясь своему нахальству, сказал хирург. Она повернула к нему лицо. Лицо светлело под панамой. Пятна глаз, рот... Вы что?..

      Я буду вас провожать, твердо сказал хирург. Сестра досадливо вздохнула. Даже если вы идете... на свидание. Я иду... Она помолчала. Мне надо, понятно? — грубо добавила она. А, в этом смысле, ну, тем более, тем более, более, более... ночь, а кругом враги, так что пойдемте.

      Они прошли мимо грузовиков, мимо танков, палатки, кухни и столовой под брезентовым пологом, где недавно они ели вермишель с наперченной сочной поджаркой, прошли мимо батареи и оказались на краю лагеря. Здесь их окликнул часовой. Стой! Пароль. Хирург приблизился к часовому. Послушай, нам, медикам, всегда в последнюю очередь пароль сообщают... Облегчиться надо, браток. Понятно, отозвался часовой. Ты то меня знаешь, я хирург. Знаю, откликнулся часовой. Хирург с Сестрой прошли дальше. Стойте, скомандовала она. И отвернитесь. Хирург остановился, отвернулся. Сестра отошла в сторону.

      Это все ерунда, поспешно думал хирург, ерунда, ерунда. Обыкновенная женщина, баба, обыкновенная... А все остальное — просто совпадения. Все остальное от жары. Все остальное я придумал. Начмед давно, и ничего... Да что я? о чем я? Лишь бы да. Лишь бы да, да, да, она должна да, лишь бы, господи, в этот раз она да, да и да, если снова нет... я не знаю... Да и да. Лишь бы ее губы да. Губы, послушные ноги, плотные ягодицы — две луны, две теплые росистые луны, живот с пахучими губами, толстые темные горячие сосцы, — женщина! женщина!

       Она вернулась, и они пошли назад.

      — Видите, как все... непросто, — пробормотал хирург.

      Он туго соображал, и ему трудно было говорить. Как... мне... сказать... Или ничего... ничего не говорить... просто схватить, повалить... разодрать...

      — Ну вот, — сказала Сестра, останавливаясь, — спокойной ночи.

      Хирург тупо посмотрел на машину. Да? да? Губы, сосцы, росистые луны, живот...

      — Сколько ты... хочешь? — сдавленно спросил он.

      Приближающийся топот.

      — Товарищ капитан?!

      — Что такое?.. — обернулся хирург.

      — Раненый. Кажется, позвоночник сломан... осколочные ранения...

 

10

 

      Проснувшись в тягаче, Черепаха первым делом принялся вызывать “Енота”, но спавший в кабине комбат остановил его: перестань, они здесь. Вскоре Черепаха увидел небритого осунувшегося лейтенанта. Солдат осторожно лил из котелка воду, лейтенант умывался. Все уже были на ногах. Черепаха поискал взглядом Енохова, но Енохова среди них не было, наверное, он еще спал — отсыпался после гор.

      — Что же вы молчали, товарищ лейтенант? — спросил Черепаха.

      Лейтенант взглянул на него.

      — Говорю, я вас вызывал, вызывал, — сказал Черепаха.

      — А, — ответил лейтенант, вытирая полотенцем шею, лицо.

      Он взял у солдата свою куртку, вынул из кармана тюбик с кремом, свинтил колпачок, выдавил на палец зеленоватую змейку и принялся втирать ее в щеки и подбородок. Запахло приятно и резко. Лейтенант спрятал тюбик, тщательно вытер пальцы полотенцем. Щурясь от яркого солнца, он взглянул на Черепаху.

      — Ну что?.. Пойдешь со мной?

      — С вами?.. Куда?

      — Туда. — Лейтенант кивнул на восточные горы.

      — А Енохов...

      — Плохо Енохову.

      Солнце всходило выше, горы молчали, и батареи молчали. И после завтрака артобстрел все не начинался, и пятнистые свистящие самолеты с ракетами лезвиями не вырывались из за хребтов. За ночь рядом с первой артбатареей появились реактивные батареи. Реактивщики с утра разгружали стокилограммовые ракеты в длинных узких деревянных ящиках и заряжали пусковые установки.

      Черепаха готовился к выходу, он проверил вторую переносную рацию, — рация Енохова сорвалась в пропасть, — набил карманы специального брезентового жилета — “лифчика” — магазинами и пачками патронов, положил в вещмешок консервы, сахар, галеты, сигареты, наполнил водой фляжку. Найди вторую, сказал лейтенант. Черепаха попросил фляжку у Мухобоя. Мухобой неохотно отдал свою фляжку. Из своего вещмешка — все в мой, а ты понесешь рацию, сказал лейтенант. Черепаха переложил консервы, сахар и галеты в вещмешок лейтенанта, сигареты рассовал по карманам. Адресная гильза? Черепаха вынул из за пазухи сплющенную гильзу, висевшую на суровой нитке на шее, — в ней была запечатана бумажка с номером части и домашним адресом. Ну, отдыхай, сказал лейтенант. Черепаха пошел к своему тячагу и сел в тени.

      Артиллеристы под желтыми лучами били тяжелыми ломами землю, долбили ее кирками, куски и крошки твердой глины выгребали лопатами, — рытье окопов и капониров продолжалось. Работали все: и старослужащие, и молодые. Черепаха отдыхал в тени, наблюдая за реактивщиками, таскавшими ракеты в деревянных зеленых футлярах.

      Уже было жарко, и досаждали мухи. В голубом, стремительно тускневшем небе плавало солнце. Воздух над землей дрожал.

      Мухи больно кусались. Мух было много. Просто мушиное царство... Мухами был облеплен резиновый труп белого ишака на обочине трассы, и животное казалось живым... Глухой перестук ломов, голоса, команды... Надо было взять одну книжку, маленькую, тощую, сунуть за пазуху, никто бы и не заметил. Сейчас бы читал, а не думал о белом вонючем осле.

      Реактивщики заряжали “Грады”; на одну установку приходилось что то слишком много ракет, около сорока. Если каждая машина выпустит по сорок ракет... этого хватит, чтобы развеять по ветру целый город.

      Глухо ломы. Глухо кирки. Этого хватит, чтобы... да, город... Черепаха глядел, щурясь, на горы, мощные, острые, серые... Уральские горы, конечно, уютнее... Невысокие. Всюду ручьи, озера. На одном, перевалив хребетик Урал Тау, он жил неделю, озеро называлось Зюраткуль. Нужно было идти дальше, каникулы кончались, но он не мог оторваться от озера, валялся на песке, плавал, заживлял сосновой смолой и измельченными ежевичными листьями мозоли, набитые новыми башмаками, ловил рыбу и смотрел на черноголовых башкирок, которые приходили на берег каждый вечер и с визгом окунались в прозрачную воду, смуглые, лоснящиеся, гибкие, как нерпы. Крутом стояли душные смолистые леса и мягкие зеленые горы, — в лесах и по горам бродили бурые медведи, и в жирных душистых травах звенели кровососы всех мастей, гигантские слепни, комары и мошкара, — лезть в этот ароматный ад, полный свиста, щебетанья, звона и зеленого сияния, не хотелось, и он все лежал на песке и ел пресную вареную рыбу, потому что все продукты кончились, и соль вся вышла, а обходить озеро и идти в поселок не хотелось. По вечерам на песчаной косе появлялись маленькие черноволосые девушки. Жив ли еще Енохов? Утром был жив, но в сознание не приходил... Енохов, атлет с серебристым ежиком волос, легконогий и стремительный, валяется в палатке с перебитым хребтом?..

      Мухобой помог надеть рацию. Автомат Черепаха повесил на грудь, пришпилил булавкой индпакет к рукаву.

      — Готов? — На лейтенанте бугрился “лифчик”, набитый рожками и сигнальными дымовыми шашками, поперек груди висел автомат, за плечами вещмешок. — Пошли.

      — Ты мою фляжку не потеряй, — попросил Мухобой.

      Из лагеря один за другим выезжали танки и бронетранспортеры, усеянные солдатами. Вздымая пыль, плавно покачиваясь, они направлялись в сторону маревых восточных гор.

      Лейтенант побежал. Железная плоская рация ерзала по спине. Черепаха выпустил из рук автомат и взялся за толстые брезентовые лямки. Рация прижалась к спине, но теперь автомат болтался из стороны в сторону, и ремень натирал шею. Черепаха высвободил одну руку и схватился за автомат. Рация на спине перекосилась.

      Наконец лейтенант остановился перед бронетранспортером, пехотинцы протянули ему руки и помогли забраться на броню; лейтенант обернулся и подал потную руку запыхавшемуся Черепахе. Оказавшись на броне, Черепаха перевел дух, утер потный лоб... Бронетранспортер тронулся, и Черепаха завалился на спину и придавил рацией ногу пехотинцу. Пехотинец выругался и пихнул его в бок. Лейтенант закричал сквозь рев двигателя: придурок! ты мне рацию!.. держись за что нибудь!.. Пехотинцы помогли Черепахе подняться. Он схватился за скобу. Лицо обсыпала пыль. Пыль лезла в ноздри, липла к губам, забивала ресницы. И солнце тоже купалось в пыли; оно скрывалось в желтой мути, и тускнело, и вдруг вырывалось, как легкий мяч из воды, и бело, умыто блистало, и вновь серело, темнело, растворялось. Черепаха знал, что они едут к восточным горам, но в пыли нельзя было их увидеть, и иногда ему казалось, что бронетранспортеры и танки движутся не к горам, а куда то в сторону дальних кишлаков, чтобы окружить их и расстрелять.

      Бронированная лавина слепо катилась по твердой плоской земле, неся на себе людей, увешанных патронами, гранатами, фляжками. Твердая земля содрогалась и дымилась. И вот вот что то случится. Черепаха чувствовал это. Лавина врежется в хребты и сметет их, и полетит, кувыркаясь, вместе с обломками скал в пропасть...

      И сквозь лязг и рокот он услышал нарастающий свист. Он напрягся, втянул голову в плечи... Свист настиг бронетранспортер и унесся дальше, но тут же над головами пехотинцев вновь просвистело что то крупное и увесистое. Черепаха посмотрел вверх. В желтой мгле с шумом и свистом проносились яркие светочи, стаи свистящих стремительных светочей летели в ту же сторону, что и бронелавина. Солнце, прыгая, катилось туда же. И Черепаха с рацией, и пехотинцы, и лейтенант, и все ослепшие и оглохшие люди — все неслось куда то в пыли и грохоте к какой то цели, и уже ничто не могло остановить это движение, и уже никто не мог вырваться из этого потока и повернуть вспять, все мчалось сквозь мглистое пространство, воя и рыча, стремилось к страшной и притягательной последней цели.

 

11

 

      Когда реактивные батареи, окутываясь пылью и дымом, стали выбрасывать стокилограммовые ракеты в сторону восточных гор, хирург заглянул в фургон и увидел Сестру. Она дремала, сидя на кушетке. По ее лицу бродила жирная муха. Сестра хмурилась, досадливо постанывала, но не могла поднять тяжелых век и пошевелить рукой... Муха пробежала по бледной щеке, спустилась на подбородок, преодолев ложбинку, взобралась на розоватый вал, покрытый тонкими шелушинками... губа дернулась, оскалились влажные зубы... Хирург быстро оглянулся, вошел, плотно закрыл за собой дверь, понимая, что поступает глупо, безрассудно, но медная жгучая волна, дремавшая всю ночь и полдня, уже поднималась из глубин; впрочем, еще можно было остановиться, хирург еще владел собою настолько, что мог повернуться и уйти — он уйдет, и волна уляжется; и будет угнетать его своею тяжестью и испускать жгучий яд, — сколько это будет продолжаться? Жгучая медная волна отяжеляла рот. Задыхавшийся хирург опустился на колени перед спящей Сестрой и прижался лицом к ее животу, замычал, целуя сквозь жесткую пыльную ткань каменный живот Сестры, она попыталась встать, но он схватил ее за бедра и замычал громче и жалобней.

      — Могут прийти... идиот! — Ее голос был пахуч и хрипл.

      — Ничего, ничего, ничего, — забормотал хирург, тычась лбом в ее живот и пытаясь завалить ее на бок.

      Впереди встали бугристые горные склоны, но машины летели, не сбавляя скорости, и вдруг стены расступились, и бронелавина ворвалась в распадок. Вверху блистали светочи. Горы, осыпаемые ракетами и снарядами, пыхали, как вулканы, и по гребням скатывались красные брызги, — лава хлынет и затопит весь распадок, но колонна все глубже и глубже входит в горы, и рыжие пористые бугры дымятся и содрогаются...

      Машины наконец останавливаются, из стволов вверх хлещут очереди, солдаты соскакивают на землю.

      Топот ног.

      Свист. Офицеры кричат.

      Сверху скатывается гром. Солдаты бегут вверх. Под ногами скрежещут камни, скатываются, стуча. В ушах стучит кровь.

      Вдруг остаются только топот, каменный скрежет, стук пулеметов, выкрики, кровавый пульс в ушах — тонкие и слабые звуки; грома нет, батареи умолкли.

      Солдаты бегут по стопам великих гор, бегут все медленней и вот уже идут, карабкаются, отлеживаются за валунами, от которых летят каменные брызги. После грома мир забит ватой, звуки вязнут в ней, и солдаты рвутся сквозь нее куда то, ползут по стопам гигантских гор.

      Вверху раздается хлопок, вниз летит что то, воя, проносится над головами солдат и где то лопается. Солдаты лезут вверх по каменным склонам. Вверху— хлопок. Вниз летит, воя... лопается. Горячий пот льется по лицам. Хлопок. Вой приближается... и — взрыв над головами, — живой человеческий крик возвращает всему подлинность.

      Уши наполнились звуками, животы — страхом. Солдаты теперь чаще залегали за валуны и прятались за ними дольше, но продолжали продвигаться вверх. Время от времени над головами проносились мины. Склоны становились все круче, и все меньше на них было укрытий.

      Неужели по этим голым склонам придется лезть вверх?

      — Не отставай! — крикнул лейтенант Черепахе.

      Первые пехотинцы вышли на голые горячие серые склоны и тут же бросились назад. По каменным плитам запрыгали красные пули, — сверху ударил крупнокалиберный пулемет. И вновь кто то крикнул — протяжно и страстно. Все опрометью скатывались назад, к валунам и скалам. На голом склоне, среди визжавших пуль, сучил ногами пехотинец. За ним вернулся, пригибаясь и петляя, офицер. Он схватил солдата под мышки и поволок вниз, затащил за скалу.

      — Оставь рацию, — приказал лейтенант.

      — Что?

      — Говорю: рацию снимай! и к Александрову, к ротному!

      — Вызывать огонь?..

      Черепаха начал стаскивать лямки, замешкался, лейтенант рванул рацию на себя, руки высвободились.

      — Пошел!

      Он бросился к соседней скале, споткнулся, упал на колено, у у... черт!.. прихрамывая, добежал до укрытия. За скалой солдаты пытались перевязать раненого, он был без куртки; на поврежденной ключице лежали красные тампоны. Бинты сбивались и сползали. Через шею. Под мышку. Под мышку. Кровь капала на камни. Вверху взвыло, позади разорвалась мина. Все бросились на землю, закрывая головы руками. Мокрая тяжелая ватно марлевая лепешка сползла, кровь обильно потекла, заструилась по руке, по груди, скапливаясь на поясе.

      — Т оварищ майор, — сказал Черепаха.

      — Засранцы! — Скуластый высокий старший лейтенант Александров сам стал перевязывать раненого.

      — Товарищ майор! — громче позвал Черепаха.

      Старший лейтенант обернулся.

      — Тэарищ майор... ог нь вызывать?

      Старший лейтенант махнул липкой рукой.

      — Где санитар?!

      — Тэарищ майор, ог нь вызывать?

      — Ну чего тебе? — закричал старший лейтенант.

      — Ог! онь! арт!

      — Давай!

      Прилетел первый снаряд — пристрелочный. Он разорвался далеко в стороне от огневой точки. Черепаха передал по рации поправку. Второй снаряд вонзился в скалу под огневой точкой.

      — Хорошо! — крикнул лейтенант. — Беглым!

      — Беглым, — повторил Черепаха и почти сразу же услышал приближающийся свист...

      Снаряды рвались вокруг скалы, земля под пехотинцами подрагивала. Дым и пыль рассеялись. Пули посвистывали, но пулемет молчал, стрельбу из автоматов и ружей вели из других мест. А пулемет молчал. Коренастый кривоногий пехотинец вышел из за скалы, медленно двинулся вперед, лег, пополз, привстал. Остальные следили за ним из за скалы. Пригнувшись, пехотинец еще немного прошел вперед, — вжикнула пуля, и он упал, прижался к склону. Но пулемет молчал. Пехотинец лежал, распластавшись по каменной земле. Его окликнули из за скалы. Он приподнял голову, поправил обтянутую брезентом массивную каску, обратил потное темное лицо назад.

      — Давай!

      Пехотинец отвернулся, посмотрел вверх, подтянул ноги, привстал... снова лег. Он прижимался к каменной земле и не мог подняться. Он беспомощно оглянулся назад, оскалил зубы. Из за скалы вышел Александров; он довольно быстро побежал вверх, пробежал мимо струсившего солдата. Пулемет молчал. Александров выдохся и перешел на шаг.

      Он поднимался вверх к обожженной и оббитой снарядами скале.

      Он уже был на середине голого крутого склона.

      Черепаха судорожно и звучно зевнул. Лейтенант бессмысленно посмотрел на него и вновь устремил взгляд на офицера, подбирающегося к обугленной скале.

      Старший лейтенант Александров достиг подножия скалы, обошел ее слева, скрылся и через некоторое время встал в полный рост на вершине, махнул. Пехотинцы пошли вверх. Впереди всех был кривоногий солдат. Он изо всех сил старался быть первым. Держать первенство ему удавалось с трудом, среди пехотинцев было немало длинноногих, сильных и ловких парней. И все таки он первым — после Александрова — добрался до подножия почерневшей скалы, утерся рукавом, перекинул автомат из левой руки в правую и, опираясь на скалу левой рукой, начал обходить ее... земля под ним треснула, он прыгнул спиной назад, поехал по склону, забрызгивая серые плиты, его схватили, и он тут же приподнял голову и посмотрел на странную штуку, торчавшую из сапога...

      — Толя, спокойно! — закричал, подбегая к нему, бледный санинструктор. — Спокойно... — Он сорвал с плеча свою брезентовую сумку. — Толян!.. сейчас укол!.. сейчас укольчик!.. держите его!.. не смотри... это ничего... ччч! ччч! Толян!

      — Там еще могут мины!.. Обходи слева! Нурпеисов! стой там! Пускай все слева! идут!..

 

12

 

      Теперь — в лагерь, забрать раненых и — на запад, домой. Вертолет набрал высоту. Серые перья скал остались далеко внизу. Домой, есть, смотреть телевизор... нет, сразу спать. В лагерь за ранеными и на запад... машина содрогнулась, ударившись о вершину... какая вершина?.. Командир глянул вниз. Далеко внизу торчали скалы.

      — Командир! горим!

      Машина вновь напоролась на невидимую вершину.

      — Командир! горим!

      Командир опомнился.

      — Покинуть борт!

      Оператор расстегнул ремни, сорвал красную рукоятку аварийного сброса и выпал из горящей, несущейся к земле машины. Борттехник, крича, пытался открыть двери грузовой кабины. Командир бросил ручку управления и выпрыгнул. Внизу белел парашют оператора. Командир дернул кольцо, над головой туго хлопнул и распустился купол. Брызжа дюралевыми искрами, пенясь, сверкая и черно, густо дымя, машина падала, унося с собою борттехника.

      Но борттехник вырвался! Командир решил в первое мгновенье, что это отвалилась какая то часть машины, — но это был борттехник, над ним раскрылся прочный белый парашют — и тут же вспыхнул и бесследно исчез. Борттехник полетел вниз, кувыркаясь, растопыривая горящие руки. Вертолет с грохотом ударился о скалы и застрял над ущельем, а борттехник пролетел рядом и пропал в синем ущелье.

      Командир оглянулся и нигде не увидел парашюта оператора, наверно, он приземлился на другой стороне хребта. Земля стремительно приближалась. Командир поискал автомат. Автомата на нем не было. Он выругался... Согнул ноги... удар... купол медленно осел... он расстегнул карабины, лязгнул замком грудной перемычки и с облегчением сбросил лямки подвесной системы.

      Командир был на осыпи под гребнем, ощетинившимся серыми острыми перьями. Он вынул пистолет из кобуры, снял его с предохранителя. Ниже, на скалах над пропастью, сожравшей борттехника, черно дымила груда металла. Летчик снял шлемофон, присел, сунул пистолет между ног, отстегнул фляжку... Напиться и обозначить себя оранжевым дымом. Падение видели и сейчас пришлют вертолеты... Приник к горлышку... Услышал стук камней, оглянулся, схватился за пистолет.

      В шатре кроме командира полка Крабова было несколько офицеров и генерал с золотистыми бровями. Генерал пронзительно глянул на красное тонкое лицо Осадчего. Крабов искоса следил за генералом. Генерал отвел взгляд. Крабов тепло посмотрел на своего подчиненного.

      — Он говорит, — произнес генерал, кивая на Крабова, — что ты со своими ребятами можешь у черта на рогах повязать флажки и вернуться.

      Осадчий молча и бесстрастно смотрел на полное, бритое, потное золотобровое лицо.

      — В общем, — сказал генерал, — ставлю задачу…

      Разведрота высадилась неподалеку от разбившегося и сгоревшего вертолета. Солдаты разделились на две группы: одна направилась к вертолету, другая — к подножию гребня, ощетинившегося серыми перьями.

      Вертолеты ушли в лагерь.

      Жаркий, пыльный, дымный день угасал. На соседних горах перестрелка продолжалась, время от времени батареи наносили удары, взрывались мины.

      У сгоревшего вертолета разведчики никого не обнаружили, ни мертвых, ни живых. Осадчий приказал первой группе во главе с лейтенантом спуститься в ущелье, а сам со второй группой перевалил через гребень. На скалах осталось несколько человек с пулеметом. Они смотрели во все стороны и покуривали. Внизу громоздился сгоревший вертолет. На соседних горах вспыхивали красные звезды, вставали дымы взрывов. Над далекими западными горами висел, как разделанная тучная багровая туша, жирный закат. В ущельях стояли сумерки.

      Разведчики под командованием лейтенанта, недавно прибывшего из Союза, спустились на дно ущелья, и почти сразу же один из них окликнул офицера:

      — Идите сюда, тащ ант.

      — Ну что? — придавая своему голосу грубость, спросил лейтенант.

      — Труп.

      Между камней лежало что то обожженное, грозящее неровным острым страшным розово белым наконечником из за пазухи.

      Закат провалился, сгинул за горами, небо налилось тихо сияющей темной голубизной и оросилось каплями чистого света. Пришла ночь. Бои на горах поутихли. Лишь там и сям сверкали одиночные выстрелы, да изредка пролетала красная очередь, похожая на фоне остроконечной черной вершины на новогоднюю гирлянду.

      Солдаты ужинали в темноте: ели консервированную кашу с тушенкой, галеты, сахар, прикладывались к фляжкам. Поев, лежали на теплых камнях, задремывали, прижимая к себе автоматы... Все надеялись, что передышка до утра. Хотелось верить, что будет так. И хотелось верить, что утром все закончится, база будет ликвидирована, а ее защитники перебиты и пленены... Но еще предстоит обратная дорога, — снова лезть по кручам, снова бороздить степь, хлебая пыль, ожидая взрыва под колесом. И неизвестно, отпустят ли сразу полки, может быть, генерал поведет их дальше, к какому нибудь новому гнезду в горах.

      Глаза слипались... Но ночь засвистела и раскололась. Ударила артиллерия. Свистящие стаи прилетали из долины и, вонзаясь в горы, выдирали красные куски, и горы ревели и хрипло трубили.

      Артобстрел длился час, и, когда батареи умолкли, во все стороны полетели красные и зеленые очереди, застучали пулеметы. Над склонами зашипели осветительные ракеты. Пехотные роты медленно поползли вверх, поползли, прижимаясь к камням, цепляясь скрюченными пальцами за выступы.

      Черепаха с рацией на спине следовал за лейтенантом, плохо понимая, куда они ползут. Солдаты ползли вверх, затем поднялись и побежали, залегли, встали, достигли гребня и побежали вниз, спустились в распадок и полезли вверх.

      Черепаха целый день провел на горах среди криков и пуль, но еще не видел ни одного из защитников этих гор, ни живого, ни мертвого. И теперь, ночью, ему казалось, что они пройдут, прочешут все склоны и никого так и не встретят, ни одного душмана, духа... Может быть, действительно они воюют на этих горах с духами? бесплотными и неуязвимыми духами гор? Черепаха уже не обращал внимания на вжиканье пуль. Стреляющие и рвущиеся горы из лагеря казались адом, — но вот он здесь, вот он в ночи на их склонах думает о чем то, ест, отдыхает, дремлет и замечает звезды, странные прохладные звезды над кричащими горами.

      Солнце встало над сизыми хрупкими вершинами, синее ущелье наполнилось светом, на дне матово заблестела река. Рота медленно спускалась по тропе. Тропа была узка, едва заметна; иногда она исчезала, и солдаты, рискуя сорваться, ползали по склонам, отыскивая ее. Ущелье наполнялось теплом.

      В полдень разведрота спустилась к реке. Солдаты снимали панамы, зачерпывали горную зеленоватую воду и лили ее на потные грязные головы, обмывали лица.

      Ущелье расширялось. И наконец распахнулось: в степи на берегу реки стоял небольшой кишлак. Стоп. Осадчий вскарабкался на меловую осыпающуюся скалу, приник к биноклю. Через некоторое время он спустился, отряхнул штормовку и штаны.

      — Пора поесть.

      — Вы думаете — там?.. — спросил лейтенант.

      На меловой скале уже лежал и наблюдал за кишлаком солдат. Осадчий вскрыл банку с перловой кашей, вынул ложку, положил на плоский камень стопку галет, сахар. Взглянул на лейтенанта и кивнул.

 

13

 

      Заскорузлые соленые пехотные роты продирались сквозь зной, пыль и страх к базе. То и дело батареи били по горам, расчищая пехоте путь. После обеда появились узкие быстрые пятнистые крокодилы: они наклонялись и, вереща, выбрасывали из под коротких крыльев красные перья. Они метали перья, как стимфалийские птицы, и перья оглушительно гремели, коснувшись земли, и раскалывали камни.

      После залпов батарей и налета стимфалийских крокодилов горы должны были наконец замолчать. Но едва роты двинулись — сверху ударил гранатомет, огненная болванка пролетела по воздуху, коснулась склона и, подпрыгивая, понеслась вниз, клюнула камень и лопнула, пехотинцы попадали, засвистели осколки. Гранатомет выплюнул еще одну болванку. И сверху забили пулеметы. Пехота отступила. Запросила огня. Батареи ударили. Горы задымились и закачались. Горы дымились и качались долго. Батареи умолкли, и пехота, сжав зубы, обливаясь потом, сквозь пыль и гарь

      Сверху посыпались пули. Пехота залегла.

      Черепаха пластом лежал на горячих камнях, прикрывшись рацией. Рядом был автомат. Он стрелял мало, экономя по приказу лейтенанта патроны. Он стрелял, не зная, куда и в кого. Куда то в кого то. В того, кого нет.

      Как то все так получается, пули где то в пространстве поворачивают и возвращаются, где то там, вверху, есть такой изгиб, и пули возвращаются. А базы никакой нет, и никаких духов нет. Они сами стреляют в себя. И пока будут стрелять, не смогут пробиться туда, куда пробиваются. И тут не помогут ни реактивные батареи, ни крокодилы, ни золотобровый генерал.

      Черепаха безвольно лежал под солнцем на горячей каменной земле, жалея, что согласился идти с лейтенантом, сам согласился, никто не вынуждал...

      Поздно вечером всем было приказано отступить. Роты отошли вниз, и уже в сумерках из долины хлынули ракеты — от лагеря к хребту протянулся сверкающий мост. Ракеты рвались, разбрасывая снопы искр, рыли загривок хребта, и по склонам скатывались камни. В глазах пехотинцев дрожали огни.

      Меловая скала над черным хлюпавшим потоком осталась позади. Разведрота легко и быстро шла вдоль реки. Шум воды заглушал неосторожное звяканье, хруст гальки, треск верблюжьей колючки. Рота достигла кишлака, рассыпалась вдоль дувала. Пахло гарью, навозом...

      Рота вышла на единственную улицу кишлака, люди заскользили вдоль стен...

      Разверзлась ржавая утроба — все как один вздрогнули, замерли, стиснув автоматы. Осел кричал уныло и долго. Солдаты неслышно вбегали в сады, врывались в дома, плутали по коридорчикам, лестницам, лазам, обыскивали сараи... Нигде никого не было. На весь кишлак одна живая душа — осел. Он снова затрубил и захрипел.

      — Что будем делать, товарищ старший лейтенант? — спросил сержант, жуя изюм.

      Осел кричал яростно и тоскливо.

      — Что он распелся, — пробормотал Осадчий. Сержант ушел.

      — Вот видишь, — сказал Осадчий молчавшему лейтенанту, — чутье подвело меня.

      В соседнем дворе раздался тихий шлепок. Осадчий хмыкнул:

      — Какой бы гром был без глушителя.

      Ночью на базу мятежников прорвались подразделения недавно прибывшей десантно штурмовой бригады, и в темноте среди автоматной трескотни и взрывов послышались гортанные хрипучие кличи: Аллаху акбар!

      На рассвете из разоренной, замусоренной осколками ракет и снарядов, пустыми гильзами, исковерканными пулеметами, искореженными телами, забрызганной и залитой червонной жижей и заляпанной ошметками пещерной цитадели вниз потекли трофеи: боеприпасы, оружие, мешки и ящики с провизией и медикаментами, — и пошли пленные, духи... Черепаха наконец увидел их. Это были люди.

 

14

 

      Батальоны выезжали из распадка в долину и двигались к лагерю. Машины были загружены трофеями, среди солдат на броне сидело по два три пленных.

      Полуденное солнце обжигало лица и руки, одежда и броня были горячи.

      В лагерь.

      А потом — домой, в полк.

      “Ну что, я вел себя неплохо”, — думал Черепаха.

      Земля клубилась под колесами и гусеницами. На бронетранспортере кроме Черепахи и лейтенанта было пятеро пехотинцев и двое пленных. Пленные сидели спиной к спине, держа на коленях посиневшие громоздкие грубые руки, стянутые веревками. Руки были поразительно громоздки и грубы и казались неживыми, но толстые пальцы с выпуклыми потрескавшимися ногтями иногда шевелились. На обоих пленных были просторные испачканные шаровары, рубахи навыпуск, сандалии с узкими носками и высокими пятками из жесткой невыделанной кожи. Голова одного была повязана темной чалмой, второй был простоволос, и его черную шевелюру засыпал серый прах.

      Покачиваясь на кочках, бронетранспортер плыл сквозь желтую мглу вслед за бронетранспортером, позади гремел танк.

      “Нет, я держался не так уж плохо и только раз по настоящему раскис”, — думал Черепаха. Все позади.

      Впереди город у Мраморной горы, баня... Вши засеяли яйцами волосы под мышками и между ног — вытравить кипятком, бензином. Отскоблить тело. Баня, белые простыни, письма... И когда нибудь удастся сходить в библиотеку... Они как будто на прогулке или едут куда то по делам... непроницаемые лица, как у индейских вождей в американских боевиках... я бы так не смог.

      Позади лязгал и гудел танк, иногда из желтой мглы высовывалось его дуло. Прах осыпал броню и лица, оружие и руки, — и темные лица пленных, и их неправдоподобные руки с толстыми пальцами.

      Позади грохотал танк.

      Один из пленных — простоволосый — почему то забеспокоился, он смотрел на танк и косился на Черепаху и пехотинцев, ерзал, поводил плечами. Но второй по прежнему был невозмутим, его темное заросшее лицо с глубокими морщинами на щеках оставалось бесстрастным.

      Черепаха взглянул на пехотинцев, на лейтенанта. Ни пехотинцы, ни лейтенант не обращали на пленных внимания. Танк позади гремел, догонял бронетранспортер, наставив дуло на пленных, отставал, исчезал в пыли, вновь выплывал, тянулся дулом к пленным. Черепаха привстал, чтобы вынуть из брюк спички, и простоволосый пленный обернулся и пронзительно посмотрел на него. Черепаха достал спички, но передумал, спрятал коробок и сигарету: жарко и пыльно. Второй пленный смотрел куда то в сторону. Его бесстрастное лицо с тяжелым черным подбородком и самоуверенными глазами стало неприятно Черепахе. Он посмотрел на пехотинцев, на танк, грохотавший сзади, перевел взгляд на пленного в грязной чалме. Пленный раздражал его. Хотелось, чтобы с него слетела эта самоуверенность, эта индейская маска. В конце концов, он пленный... Мы дни и ночи дрались с ними на горячих склонах и оказались сильнее. Мы победили. Мы победители. Грязные, завшивленные, в заскорузлой от пота и крови одежде, безусые, хрупкие рядом с этими рукастыми мужчинами — но победители, победители, отягченные трофеями и смертями своих товарищей. Вот именно — смертями своих товарищей. Товарищи победителей мертвы, увезены с оторванными руками, разбитыми головами в госпиталь, а их убийцы — вот они, сидят рядом с победителями, и у одного из них невыносимо гордое лицо, хотя он отлично знает, что победители могут с ним сделать все что угодно. Мы можем... все, все, все, что им только взбредет в голову. Мы вправе казнить убийц своих товарищей. Спихнуть под танк. Или просто всадить очередь в голову... все что угодно... Но... но... мы не тронем... ладно, пускай дышат, пускай смотрят... ладно. Черепаха отвернулся.

 

Предыдущая страница "ЗНАК ЗВЕРЯ"
Олег Ермаков
Следующая страница