Rambler's Top100
ЖУРНАЛЬНЫЙ ЗАЛЭлектронная библиотека современных литературных журналов России

РЖ Рабочие тетради
 Последнее обновление: 25.05.2012 / 11:51 Обратная связь: zhz@russ.ru 



Новые поступления Афиша Авторы Обозрения О проекте Архив

Михаил Бутов.

Записи (январь-май 2007).

Каждое лето я проводил месяц-полтора на даче у дедушки с бабушкой под Загорском, нынешним Сергиевым Посадом (переименованным при советской власти по фамилии некоего большевика, а получилось “советское” название таким традиционным, русским, и для меня приросло к городу навсегда). Я проводил бы там с удовольствием и все три, если бы мои родители по оставшимся мне неведомыми резонам не отправляли меня на часть лета в скучные и бесчеловечные пионерские лагеря, совершенно бессмысленные даже в плане социальной адаптации: для уяснения факта, что среди людей всякого возраста встречаются подонки, а господствующая система воспитания абсурдна и чудовищна, мне хватало и обыкновенной районной школы. Дача, дачная жизнь, в которой я мгновенно и намертво срастался со старым, тяжелым, трофейным еще немецким велосипедом (причем дамским, без верхней перекладины в раме, вместо нее уходил от руля вниз, к зубчатке и педалям, эдакий лебединый изгиб, и какое-то время даже проволочная стека сохранялась, предназначенная оберегать подол платья от попадания меж спицами заднего колеса – но никого не обращал на это внимание и насмешек со стороны своих дачных приятелей я не запомнил), представляла собой особый мир со своей особой географией. Понятия близко-далеко здесь не связывались с реальными расстояниями – скорее, с освоенностью маршрутов. Например, уже после третьего класса меня стали отправлять на велосипеде за продуктами в город, за пять километров, и я катил себе по старому Угличскому шоссе вместе с автобусами и грузовиками – это считалось близко, так близко, что даже при своих самостоятельных туда отлучках (накопив, например, два рубля, чтобы купить немецкий набор для склеивания модели самолета из пластмассовых деталей) я не обязан был никому давать отчета. И – на таком же расстоянии, но в другом направлении – железнодорожный разъезд, за которым начинался самый грибной в округе лес. И торфяное озеро, куда шагать было полтора часа. Там ловилось на удочку совершенно то же самое, что и в двух наших дачных прудах, разделенных земляной плотиной, то есть бесконечные бычки-ратаны, пожравшие, уничтожившие на корню в Подмосковье всю остальную прудовую рыбу, у нас сохранились только уклейки-верхоплавки (под домашним названием “сикильдявки”) и какие-то совсем уже редкие, особенно премудрые большие караси, сумевшие, видно, перетерпеть беду в таинственных придонных убежищах: этих никто никогда не добывал, их видели по весне, когда сходил лед и два-три задохнувшихся зимой плавали брюхом вверх или показывая золотые еще бока с красными перьями в мутной, глинистой воде (пруды у нас вообще были грязные, однако весь поселок в жаркие дни радостно в них плескался; после того, как я, еще в юности, впервые съездил на Север, повидал там реки и озера, сама мысль, что можно по доброй воле вот сюда погрузиться, стала представляться мне дикой). На “торфянке”, однако, можно было вытащить, особенно если удить не с берега, а зайти в сапогах или босиком подальше, за осоку и камыши – ну и при везении, конечно – ратанов уже довольно крупных, размером со взрослого черноморского бычка.

Это все близко. А вместе с тем, автобус номер 42 с пунктом назначения “Реммаш” ( в детстве я полагал, что в этом загадочном и далеком месте ремонтируют комбайны, теперь знаю, что располагалось оно от нас в пятнадцати километрах и там утилизировали радиоактивные отходы), высаживавший в пятницу вечером мою мать, приехавшую из города, сразу за шлагбаумом переезда, недалеко от отворота грунтовки, ведущей параллельно железнодорожному полотну (одноколейное кольцо вокруг Москвы, участок Яхрома – Бужаниново ) к нашему поселку, удалялся в направлении села Деулино (где некогда был заключен мир с поляками, положивший конец Смутному времени, а без малого четыреста лет спустя я буду крестить своего сына), переваливал за холм, исчезал из вида – и словно тут же растворялся в пространствах настолько недостижимых, что уже все равно как несуществующих. В ту сторону никто из моей семьи никогда не ходил, не ездил. То есть, само Деулино еще было реальным. Его деревенские постройки, разрушенную церковь, стандартные коровники можно было увидеть, закатив на велосипеде немного дальше, чем обычно, чуть выступив из нашего обычного ареала. Но за Деулино как будто сразу начинались такие же синие леса, какие видны были на самом горизонте по разным направлениям, по ту сторону обширных возделанных полей, на которых произрастали, если судить по аналогии с нашими, соседними, гречиха, рожь или овес, густо пересеянный васильками: и представлялись мне эти леса неким пределом, каймой, концом окультуренной земли, полагалось им быть непроходимыми, дремучими. А что может быть нужно человеку в дремучем лесу? Разве что грибы. Наша семья тогда не была бедной. Еще будет, успеет, и не в период перемен, а в самое что ни на есть советское время. То есть, на жизнь – на еду, мороженое и кино – денег хватало, на одежду уже с трудом, а такие предметы, как автомобиль, к нам по определению не имели отношения; о приобретении автомобиля никто даже не задумывался, с тем же успехом можно было прицениваться к картине “Три богатыря” в Третьяковке: нам такие вещи просто не полагались. За все мое детство средств и куража хватило на единственную поездку: рейсовым автобусом в Переславль-Залесский. Ехать на “Икарусе” в “самолетном” кресле было мне впервой, но наш маршрут я никак не связывал с теми дальними ландшафтами, которые привык наблюдать от дачных участков (а ведь определение “Залесский” могло бы и навести меня на соответствующие мысли). В целом, путешествие оказалось довольно утомительным (хотя человек советской эпохи был покрепче нынешнего) и было трудно себе представить, что можно вот так, пересаживаясь из автобуса в автобус, тащиться куда-то, чтобы набрать моховиков или подосиновиков. Вот те немногие из числа наших соседей – наверное, уже начальники, хотя мой дед в “Мосэнерго” тоже служил отнюдь не грузчиком – у кого машина имелась, порой совершали дальние вылазки. Ездили они на загадочные “бетонки” - стратегические дороги, не обозначенные на бывших в продаже картах (опять-таки кольцо вокруг Москвы, и таких колец было несколько; сейчас все они, конечно, рассекречены, получили номера и асфальтовое покрытие, а тогда, судя по названию, были, наверное, сложены из плит – но точно не знаю, сам не видел). Возвращаясь, соседи вели разговоры о грибах и только о них, и это укрепляло мое представление, что края там дикие, ничего человеческого нет.

Сам я не очень-то рвался исследовать неведомые территории. Что мне было в них? Мне хватало того, что под рукой и насквозь знакомо, мне нравилось в десятитысячный раз, из лета в лето, преодолевать на велосипеде те же самые кочки, невысыхающую лужу, стоя на берегу пруда гонять прутиком пиявку в воде или смотреть, как на трубчатом стебле сорванного одуванчика выступает белый сок – мы считали его ядовитым. И место, которое мы сразу окрестили “полигоном”, открыл не я, а парни, уже почти старшеклассники, с соседней улицы. Я только вызвался пойти с ними, когда подслушал их разговор и узнал, что они собираются туда опять. Хотя мне не верилось, что описанное ими действительно может существовать, любопытно было узнать, что там на самом деле. И наконец, мне нравилась одна девица, года на два меня старше, состоявшая в их компании, и хотелось покрутиться возле нее.

В общем, они меня взяли, и мы отправились на велосипедах. У девчонки (то ли Лена ее звали, то ли Лариса, но точно, например, не Валя, потому что девочка по имени Валя мне бы гарантированно не понравилась, неромантичным казалось мне это имя) своего не было, и кто-то вез ее на багажнике. Но когда пересекли шоссе и покатили по трясучей грунтовке, сидеть ей на железном багажнике стало тяжело, и все спешились. Нам нужно было на другую сторону большого поля. В принципе, не так уж далеко от городского молокозавода и от новой окраины Загорска, который как раз в эти оды начал разрастаться за счет типичных спальных районов, но, опять-таки – территория не наша, “дальняя”, и Бог знает, на каких злобных местных можно было нарваться, если окажешься здесь в одиночку, вдвоем. Запросто настучат по физиономии и оставят без велосипеда – единственного, что у тебя можно отобрать.

Неширокая полоса кустарника отделяла от первого поля другое, куда меньше. Даже не поле, а просторный, почти круглый луг, поросший желтой травой. Кусты повсюду окаймляли его, а содной стороны переходили уже в густые заросли, распространявшиеся далеко, и там угадывался длинный овраг. И на самомо лугу, и в кустах, и тут и там были разбросаны ржавые, иногда пробитые оболочки самых разных крупнокалиберных боеприпасов.

Я до сих пор не могу придумать, из какой такой сюрреалистической дыры в небе они просыпались. Не могу вообразить организацию, которая устроила подобную свалку – именно в силу разномастности того, что мы там находили. К тому же, на свалке естественно валить все более-менее в кучу, а здесь как будто равномерно разбрасывали на довольно обширном пространстве. Первое, на что я наткнулся, была пустая внутри, но самая настоящая авиационная бомба, толстяк, размером с бочонок, с широкими стабилизаторами (в нашем понимании именно так должна была выглядеть бомба атомная). Ржавчина изъела ее стенки до толщины ватмана. Чуть подальше обнаружился массивный снаряд с рваной дырой в боку, и такую сталь коррозии было уже не прогрызть. Я попытался поднять его, поставить на попа – моих ладоней не хватило для обхвата. В нижней части снаряда шел ободок с косой нарезкой. Дальше я уже не помню в деталях, но сохранилось впечатление, что на каждом шагу попадалось что-то новое. Каплеобразные – наверное, минометные – с хвостовым оперением на узком конце. Авиабомбы совершенно такого вида, как показывали в фильмах. Нечто, напоминавшее торпеду. Снова снаряды, другие бомбы, разных линий, изящные и кургузые. Длинные трубки, тоже с оперением, похожие на ракеты “Катюши” или “Града”. До сих пор настоящее оружие нам случалось видеть только в музеях. И сейчас у меня было странное ощущение, будто здесь что-то не так. Эти оболочки формы словно специально, угодливо оправдывали все мои ожидания, воплощали все разнообразие, какое я только мог себе представить. Они были слишком уж точно такими, какими и должны были быть. Я никогда еще не испытывал столь отчетливого чувства приближения к тайне. Именно к самой тайне, не к ее разгадке.

К тому времени я уже приобрел вкус к замкнутым пустошам. Ко всякого рода выделенным, обособленным участкам земли (совершенно, кстати, исчезнувший с годами, ныне я всему предпочитаю поля среднерусской полосы). В Москве наш дом тогда еще был едва ли не последним домом в черте города. Дальше шел лесок, куда частенько забредали лоси, затем территория Кремлевской больницы, а потом – уже все, окружная дорога. Автобусом в пятнадцать минут можно было добраться до вполне загородной местности, с деревенской застройкой, приусадебными садами – и песчаными карьерами, разработка которых уже велась еле-еле или не велась вообще, они зарастали. В теплые месяцы (даже мокрые, грязные, весной или осенью) по этим карьерам, особенно заброшенным, я мог бродить часами – после чего состояние моей одежды вызывало у матери истерики. Кроме того, совсем рядом с домом, прямо за Рублевским шоссе, имелось у меня заветное болотце с островами, укрытое со всех сторон деревьями – почему-то никто другой, кроме меня, его так и не освоил до самого моего подросткового возраста, когда – видимо, с моей же подачи – старшеклассники близлежащих школ стали собираться там, чтобы покурить и выпить портвейна. В болоте можно было поймать тритона. Особенно роскошных весной, когда у них брачный период, и у самцов отрастает гребень с оранжевой каймой, а по хвосту протягивается яркая голубая полоса с перламутровым отливом. Домой я их не носил, но на месте с интересом разглядывал, а одного поменял соседу-приятелю на французский музыкальный журнал. Подмывало что-нибудь им отрезать и пронаблюдать, как это будет регенерироваться; слава Богу, я так и не отважился на этот опыт. Еще притягивали меня большие свалки (но туда было долго ехать и трудно попасть), а по соседству пара каких-то очень медленных строек, где рабочие появлялись редко, а сторожа никогда не покидали своего вагончика.

Я вовсе не был (несмотря на бурный расцвет в нашем районе довольно жесткой шпаны, которой становилось все больше по мере пересаживания на городскую почву, в новостройки, прежних обитателей снесенных на окраинах и в ближайшем пригороде деревень) затюканным испуганным ребенком, чурающимся общества сверстников, страшащимся попасться кому-либо на глаза. Но каким-то образом я действительно полюбил одиночество. Я даже не могу вспомнить, чем я себя занимал в эти часы болотного сидения или экскурсий на карьеры – какую игру себе изобрел, что надеялся отыскать, о чем думал. Сейчас мне кажется – в этих местах я постоянно пребывал в некоем благотворном трансе.

Но постепенно я стал делить “свои” места на две группы, по тому, какое действие они оказывали на меня. Первые – созданные естеством, природой, вроде моего уютного болота с островами. Вторые – так или иначе преобразованные человеком, а потом оставленные им и как бы начавшие жить заново, уже другой жизнью (предельный случай здесь, как я тогда уже догадывался – все, что связано с радиацией, радиоактивным заражением, но об этом как-нибудь потом). Вторые были “сильнее”, в них заключалась для меня некая особая магия. Впрочем, как оказалось, мое восприятие не было каким-то резко индивидуальным – все это весьма точно передано Тарковским в “Сталкере” (от того, что Зона осталась там после инопланетян, а не людей, ничего, в сущности, не меняется) и обеспечило фильму успех в значительно большей степени, чем его философски-этическая проблематика.

То есть, понятно, что в тринадцать лет я не очень-то увлекался анализом своих ощущений. Я был, как и всякий нормальный ребенок на грани перехода от детства к юности, вполне бессознательным энергетическим вампиром и просто шел туда, куда меня тянуло и где, видимо, я мог напитаться чем-то таким, в чем испытывал потребность. Более того, я и нынче не могу объяснить эту разницу, хотя отслеживаю ее по-прежнему отчетливо.

Оружие всегда таинственно, поскольку связано с двумя большими тайнами – смертью и властью, а некоторым образом еще и с рождением (любопытное подтверждение фрейдисткой связи Эроса и Танатоса находим в популярной “ковбойской” реплике кинематографических импотентов: “Мое оружие больше не стреляет”). Надо заметить, что тайну рождения другие две явно перевешивают: во всех исторических музеях мира оружие представлено в куда большем разнообразии, нежели, скажем, акушерские инструменты, да и усилия по постоянному совершенствованию этого оборудования несоизмеримы. Убивать интереснее, чем обрезать пуповину.

Луг со снарядами оказался такой отдельной землей, как будто частью иного мира, каких я до тех пор еще не встречал. Сейчас, глядя назад, я по силе воздействия могу сопоставить его как раз с зонами радиоактивности. Быть может, имело значение, что перед нами не просто оружие, а оружие “мертвое” -- смерть возводилась в степень. Хотя, конечно, трудно представить себе ситуацию, в которой мы наткнулись бы на целое поле исправных бесхозных бомб. И восприимчив к этому воздействию оказался не я один.

Мы разбрелись по лугу. Сначала все перекрикивались, мы бурно реагировали на каждую новую находку и бегали друг к другу обсуждать, для чего та или иная болванка могла быть предназначена. Однако минут через двадцать ржавое оружие буквально высосало нас. Теперь каждый держался сам по себе, мы оказались довольно далеко один от другого, разглядывали, переворачивали железки в каком-то мрачном молчании, переходившем ( у меня, по крайней мере) в странное остервенение. Добравшись до другой стороны луга, я наткнулся там на еще более удивительную вещь. Это был остов, каркас какого-то транспортного средства, не очень большого, вроде командирской машины. Но, если память ничего не искажает, был он подозрительно непрочный, сделан из труб приблизительно такого же диаметра, как стойки повсеместных в те времена панцирных кроватей. Спереди, где раньше был двигатель, белела овальная, небольшая, как инвентарный ярлык на казенных стульях, плашка нержавеющего металла с выбитыми буквами “USA”. В общем-то не исключено, что это уже мой вымысел, в который я сам поверил с годами, вплоть до зрительного образа, но с тем же успехом я мог бы придумать, что там значилось “Сделано на Марсе” - Америка была для нас не менее потусторонней. Но сам остов точно имел место. Я никого не позвал к нему, не крикнул, не объявил о своем открытии – у меня просто не осталось сил.

Когда мы, наконец, снова собрались вместе, то обнаружили, что пропала наша барышня, и, признаться, в первую минуту всерьез испугались: таинственное и бесследное исчезновение вполне уложилось бы в здешний контекст. К счастью, она быстро, хотя и слабо, отозвалась – и мы нашли ее за кустами, возле дороги, у оставленных велосипедов. По ее словам, там, на лугу, у нее мгновенно и очень сильно заболела голова, так что она ушла почти сразу и ждет нас уже давно. Так и так пора было возвращаться.

О нашем подавленном состоянии говорит и то, что ни один из нас ничего не прихватил с собой ( а ведь мои спутники были там уже второй раз) хотя совершенно естественным было бы желание все, что только возможно, перетащить к себе на дачи. Но тяжелой ауре этого места предстояло развеяться уже в ближайшее время.

Разумеется, очухавшись, мы пустились рассказывать: друзьям, соседям, родителям.

И через день-два из поселка на “полигон” потянулся поток – сперва детей, подростков, потом стало интересно и старшим. Среди детей пошли, как обычно, фантастические слухи: мол, дальше, в заросшем глухим кустарником овраге, нашли ракету, самолет и даже, каким-то образом, подводную лодку. Я, впрочем, любил читать журнал “Техника молодежи” и понимал, что подводная лодка в овраге вряд ли могла поместиться (хотя, надо сказать, лет пять тому назад с удивлением услышал, что в те же семидесятые одна вполне помещалась прямо в Москве, где-то на -или в? - Химкинском водохранилище, и по военным праздникам ее демонстрировали народу: всплывала, что ли?). Я на “полигоне” больше не был. Мне все хотелось показать его матери, но она пойти со мной так и не собралась, оружие ее не интересовало. А через некоторое время поход туда сделался предприятием бессмысленным, потому что “полигон” все-таки начал сам переезжать к нам в поселок.

Превратившись в место массового посещения, он, судя по всему, очень быстро растерял свои мрачные чары. Теперь уже оттуда, как и полагается, волокли все подряд, что только можно было унести в руках, увезти на багажнике велосипеда, а то и на тележке. Тащили, конечно, главным образом дети, без всякой практической идеи, просто так, чтоб было. Какое-то время оболочки бомб, мин, снарядов, которые теперь можно было обнаружить валяющимися у забора каждого третьего участка, занимали много нашего внимания, но, разумеется, быстро приелись, вскоре мы вовсе перестали их замечать. И вот тогда на них посмотрели свежим взглядом взрослые хозяйственные дачники.

Наш сосед напротив вкопал в землю тонкими концами вверх несколько снарядов, отгородил от дороги посадку молодых кустиков смородины, чтобы мальчишки не наезжали на велосипедах. Отец моего приятеля Генки расставил бомбы на изгибах дорожки, ведущей от дома к дощатому нужнику в углу участка – чтобы в темноте не наступать на грядки. Я видел насыпную цветочную клумбу, аккуратно укрепленную по периметру боеприпасами минометного типа. Вся эта смерть на пенсии расползлась по участкам и попадала в окружение ноготков, флоксов, золотых шаров, клубники и кабачков с патиссонами, крыжовника и огурцов, укропа и редиски. А на следующий год обросла травой, как будто стояла здесь всегда – и это была уже полная и безоговорочная капитуляция.

На нашей даче прижились увесистый артиллерийский снаряд и авиабомба средних размеров. Никаких полезных функций они не выполняли – просто торчали себе из земли возле металлических бочек с хозяйственной водой и старой компостной кучи. Пережили и бабушку, и деда – избавиться от них просто никому не приходило в голову, как и от множества иного, скапливающегося на даче за годы, ветхого, ненужного барахла. Их вывезут вместе со строительным мусором, когда разберут старый деревянный дом и будут возводить на его месте кирпичный. Но я к тому времени стану там уже редким гостем.

 

Есть два способа достичь Чистилища: либо доплыть по морю, либо пройти через Ад.

Американская массовая культура, кино прежде всего, выпестовала и активно доит миф о возрождении через насилие. У полицейского, скажем, убили напарника, или телохранитель не смог предотвратить покушение на президента – и годы проходят как бы во сне, на отстойной работе, в воспоминаниях об ушедшей жене, напрасных попытках наладить контакт с детьми и без всяких проявлений воли к тому, чтобы как-нибудь изжить свой внутренний раздрай. Однако обстоятельства ставят полицейского лицом к лицу с новым опасным преступником. И в тот момент, когда преступника удается тем или иным образом героически застрелить, и хорошо бы еще при этом кого-нибудь -- чем больше народу, тем лучше -- спасти, трещина, целое ущелье, пролегавшее в душе героя, мгновенно исчезает, а с этим и мир становится цельным, восстанавливается, вернувшаяся жена уже прижимается к плечу и дети смотрят влюбленными глазами.

Русская массовая культура – от песни про атамана Кудеяра до популярного фильма “Остров” -- предлагает свой вариант мифа о духовном возрождении – через предельное падение. Иконописцы, переделавшиеся из развратных художников, путешествуют по детективным телесериалам, а истово молящиеся бандиты по песням русского шансона. Здесь нужно до того допиться-доблядоваться, что-нибудь такое мерзкое совершить, чтобы жить уже стало невмоготу. Вот тогда, от безнадеги, и должно начинаться восхождение к духовным высотам. Не к себе прежнему, а к какому-то новому, неведомому еще духовному человеку. Ни о каком восстановлении чего-то, что было до падения, “починенной” цельности, вообще о внешнем мире, тем более о таких малодуховных вещах, как жены и т.д., тут речи уже не идет – нашему герою, понятно, один путь: монастырь, затвор, суровые обеты. В сущности, он нашел ловкий способ увильнуть от соблазнов и искушений мира – чему обычный, неинтересный монашек посвящает целую жизнь и далеко не всегда в этой борьбе побеждает. А, оказывается, всего-то и надо было – пьянствовать лет десять, или предать кого, а лучше – зарезать.

Для меня ощутима определенная связь между “Островом” и другим – буддистическим – фильмом в “притчевом” духе – картиной Ким Ки Дука “Весна, лето, осень, зима… и снова весна”. Почему-то мне кажется, что режиссер “Острова” Лунгин видел этот фильм и, возможно, не вполне осознанно, захотел сделать что-то подобное на “русском материале”. Герой Ким Ки Дука ребенком воспитывается на одиноком озере у старика, видимо, буддисткого монаха, затем, через влечение к женщине, начинает испытывать тягу к большому миру, уходит, в мире ничего хорошего его не ждет, он попадает за преступление в тюрьму и там, в тюрьме (за кадром) что-то с ним происходит, он вновь возвращается к себе прежнему, до “порчи”, и, соответственно, после тюрьмы приходит на то же озеро и сам становится отшельником, и теперь уже у него воспитывается мальчик. Как ни вспомнить в связи с темой и “Острова”, и этой моей записки, любимого русского персонажа Родиона Расколькникова. Но неспроста же Достоевский не порадовал нас рассказом о том как раскаявшийся Раскольников надевает монашескую скуфейку и отправляется бить поклоны, а останавливается на том месте, когда в омертвелом убийце вдруг вздрогнула и вновь забилась жизнь, застывшая даже не в момент убийства, наверное, а еще когда только “мыслишка” вошла в свою полную силу.

И корейский отшельник, и российский студент с топором, возвратившиеся к себе, оказываются куда ближе к американскому полицейскому, чем к персонажу фильма “Остров” и вообще к русскому масскультурному “праведнику” (а никакого другого образа “праведника”, кроме как возникшего из человека, достигшего крайности падения, русская массовая культура, нынешняя, по крайней мере – не предлагает). Нашему герою не к кому и некуда возвращаться. Потому что не было никакого “себя”. Онтологически до падения его просто не существовало. Именно и только падение вызывает его к бытию, конструирует и определяет. Падение, грех – в начале всего. Последующая праведность – лишь функция от него.

Разумеется, нет ничего плохого в истории, как таковой: о покаянии, об осознании ужаса греха. (Вот мне однажды приснился сон, в котором я убил человека – и это, наверное, был самый страшный из моих снов. Причем пугала не сама процедура убийства – как-то это стерто было во сне, не страх перед грядущим наказанием, которого тоже можно было избежать. Жуткой была мысль о неотменимости произошедшего со мной, что я никогда уже не стану прежним, не вернусь к тому себе, каким я был раньше). Но наша история, по сути, совершенно не об этом. Во всяком случае, не о праведности, которая, казалась бы, в христианской традиции может быть только последствием покаяния. Гламуризация греха, падения, преступления здесь, конечно, присутствует, куда же в современном масскульте без нее, но даже и она – не главное. Массовая культура, известно, работает не с самими вещами, а с ярлыками вещей. Чтобы вещь вошла в масскультурный оборот, ее надо выхолостить, лишить первоначального, собственного содержания – тогда она сама насосет другое, вызванное ожиданием потребителей, образовавшимся естественно или навязанным, “наведенным”. В русском варианте “промывка” понятий святости и греха обеспечивается следующим механизмом. С одной стороны, грех – онтологически первичен. С другой, он как бы и не грех, поскольку для перехода к святости как бы довольно единственного, одномоментного воления (и вряд ли здесь стоит вспоминать евангельского благоразумного разбойника, ибо там – как и в других не слишком-то многочисленных случаях канонических мгновенных обращений – это происходит в непосредственном присутствии Христа, или в силу неожиданно проснувшейся любви к другим людям, милосердия, становящегося почти непереносимой болью, или в ситуациях совершенно неоспоримого свидетельства, но не в полной мгле отпадения, которая только и продуцирует русского “праведного” героя, даже после “обращения” сохраняющего те или иные “крутые” черты – все тот же смиренный и не очень сильный монашек из него никак не получается, “крутость” неотъемлима, он и тут, несомненно, не останется на обычных ролях, будет непременно либо романтическим нелюдимым иноком с суровым взглядом, либо загадочным отшельником, либо старцем-провидцем с непонятными людям “простым”, “непосвященным”, но на самом-то деле исполненными смысла и чрезвычайно “духовными” загибами). Ну, это ладно, “крутость” та или иная жанром положена расхожему герою – без нее неинтересно, никто кина смотреть не станет. Суть именно в “триггерном”, моментальном, и по собственной воле переключении из состояния в состояние, фактически снимающем грань между грехом и праведностью, легко сводящем их к общему знаменателю, растворяющем друг в друге. Пожалуй, единственный действительно точный момент в фильме “Остров” -- это применение сценаристом гадкого американского приема “Прошло тридцать лет”. Попытка хоть что-то сказать о той страшной, нечеловечески тяжелой истинно духовной работе, которую герой должен был проделать над собой, чтобы прийти к тому состоянию, в каком мы его встречаем – это было бы совсем, скажем для красного словца, из другого мифа. Или не из мифа вовсе.

В русском масскультурном варианте “пути через ад” ( а вернее, “из ада”) может быть, и просматривается древняя, архидревняя, как самые страшные толкиеновские демоны, ересь – даже не ересь, по своей близости к хтоническим началам, а антиидея. Но и ее не удержать, и она размывается в каком-то кабацком вожделении к греху и падению, как единственному способу осознать, утвердить себя. Это как угарная пелена в полуподвальном трактире – серая, в которой разом все и разведено на полюса, и сливается до неразличимости и уже не разобрать, где добро, где зло, где жизнь, где смерть.

 

Поэт и психиатр из Одессы Борис Херсонский, вечер которого в Москве оформлял Володя Смоляр, и я тоже принимал в организации некоторое участие, объяснил, что такое “депрессивный реализм”. Человек в том состоянии, которое считается нормальным, живет как бы во сне: он мыслит и поступает так, словно он бессмертен, словно не является неразличимым – разве только счетным – элементом множества, словно все, происходящее с ним, уникально, время над ним не властно – и так далее. Но когда он погружается в депрессию, то в какой-то момент начинает видеть вещи очень трезво, честно, точно такими, какие они есть. Речь не о политических, например, хитросплетениях, или, скажем, о безнадежности когнитивной ситуации – хотя их тоже он может в этой точке оценить абсолютно верно. Прежде всего о том, что предельно близко человеку, что, проистекая, обдирает с него кожу. И вот тогда земля начинает уходить у него из под ног.

 

 

А ведь я наврал, когда написал, что до открытия “полигона” видел настоящие снаряды только в музее. Забыл. Мне уже случалось тогда находить в земле боеприпас, причем вполне себе боеспособный (или, наверное, “смертеспособный”?).

Из всех пионерских лагерей, куда меня отправляли родители, по душе мне пришелся только один: от “Мосэнерго”. Он размещался в Рузе, на высоком берегу Москва-реки; вниз, к реке, вела, как в барских усальбах, длинная многопролетная лестница; когда приходила очередь моему отряду дежурить по лагерю – что означало прежде всего радостную возможность не отправляться в кровать в тихий час – я всегда старался попасть с кем-нибудь в паре именно на пост у начала этой лестницы, где все обязанности заключались в том, чтобы сидеть в беседке, смотреть сверху на воду и следить, чтобы никто из пионеров по лестнице на берег не утек. Говорят, теперь чуть ли не все тамошние земли скупил некий деятель с прогрессивным экономическим мышлением и собрался устроить на них “русскую Швейцарию” для достойных людей, поддерживающих правильный уровень потребления. Что ж, выбор точный, хотя, наверное, за последние тридцать лет многое там существенно изменилось.

В этот лагерь я бы ездил хоть каждый год – лишь бы мне не ездить ни в какие другие. ( А то попал я однажды в лагерь от холодильного комбината. И в компании отпрысков мастеров морозного дела мало мне не показалось. Комбинат от щедрот кормил нас чуть не каждый второй день считавшимися в советское время большим деликатесом языками - а копеечным мороженым почему-то всего два раза за смену: на закрытие и открытие. Правда, в других лагерях и этого не бывало. Собственно, там я этот язык и попробовал впервые, а потом еще лет десять опять его в глаза не видел).

Я бы ездил – но дед мой к тому времени в “Мосэнерго” уже не работал, вышел на пенсию, и просить в профкоме путевки ему было вроде как не очень удобно. Так что провел я там, кажется, только два лета по смене и одно – две смены подряд. Разумеется, и здесь висели портреты вождей, транслировались пионерские песни и строго выполнялся весь комплекс советских воспитательных упражнений: равняйсь-смирно на линейках, вынос знамени, пионерские салюты, нормы ГТО, строевые конкурсы и конкурсы стенгазет, и еще скучные “Зарницы” ( кто не помнит – так называлась военно-спортивная игра, когда все должны были выполнять условные “боевые задачи”, скакали-ползали на полосе препятствий, учились надевать противогазы и бинтовать раненых, и еще выдавались деревянные автоматы, по одному на отряд, обычно – самому главному хулигану, которого за наглость и юркость назначали “разведчиком” ). Одним словом, идеологически правильный “отдых”, от этого в советские времена никуда было не деться. Но в остальном по числу положительных качеств прочие известные мне лагеря к лагерю “Мосэнерго” и близко не стояли.

Во-первых, здесь отсутствовала откровенная пролетарская шпана. Не знаю, отчего так получалось. Говорят, в некоторых отраслях: в типографиях, в энергетике – уровень рабочих вообще был значительно выше среднего, совсем оскотинившихся не держали. В общем, обходилось без привычной травли и блатной иерархии, я чувствовал себя своим, мог держаться достаточно свободно с другими. Потом – множество кружков.Я, конечно, не посещал их все. Я записался в “Умелые руки”, где довольно художественно, с полутонами, выжигал на фанере сведенные из исторической книги изображения морских и пеших сражений греков с персами. А еще однажды забрел, но ненадолго, в цирковой, поучился-поучился ходить по канату – и бросил за отсутствием прогресса. Но я с удовольствием и по-хорошему завидуя наблюдал за их деятельностью. Прежде всего: всякое моделирование: самолеты, корабли и даже ракетостроение. Те, кто ездил в лагерь часто, на две, а то и на все три смены каждый год, достигали в этом деле впечатляющих результатов. Их крейсера и парусники были не хуже, чем в музеях, по вечерам после полдника на футбольном поле взлетали самолеты с размахом крыльев больше моего роста, специальные кордовые модели для воздушного боя лихо крутились в воздухе, срезая друг у друга ленты на хвосте, а ракеты (кажется, даже многоступенчатые) уходили так высоко, что их уже нельзя было различить глазом, а затем спускались на парашютах.

Имелся также кружок “Юный киномеханик” - несколько человек были приближены к механику настоящему, им доверяли крутить в клубе кино при посредстве трескучего шестнадцатимиллиметрового проектора. Раза два за смену устраивались концерты художественной самодеятельности. В целом точно такие, как изображали в советских официозных фильмах. Номеров вспомнить я уже не могу (очень расплывчато какие-то девчоночьи хоровые песнопения под баяниста), но помню, что концерты мне нравились и обычной мальчишеской потребности осмеять и передразнить участников я не испытывал.

Еще, конечно, бывали после ужина танцы. Иногда под самый настоящий вокально-инструментальный ансамбль в составе старшеклассников из первого отряда и их музыкального руководителя, которому, как фигуре артистической, дозволялось даже иметь неуставную прическу. Дозволялось по некоторому, видимо, недостатку визуальной информации. Идеологически вредный хиппизм ассоциировался прежде всего с длинными прямыми волосами. А ничуть не менее хиппистский кудрявый шар а-ля Хендрикс на голове представлялся более-менее допустимым. Вообще-то и сам формат ансамбля был по тем временам подозрительным. Самый главный и показательный советский ВИА – “Самоцветы” - имел духовую секцию, нескольких солистов, вокальную группу с расписанными на голоса партиями, очень приветствовалось что-нибудь близкое к народу, тот же баян, наследник гармони (то обстоятельство, что выучиться приемлемо играть на гитаре куда проще, чем на баяне, на представление о сравнительной “народности” этих инструментов никак не влияло, за гитарой тянулась “мещанская” слава). В “скупой” форме рок-группы: один лидер-вокалист, электрогитары, барабаны и, может быть, “клавишый электромузыкальный инструмент” – уже угадывались чуждые влияния. Но, конечно, не занимавшиеся темой специально обычные воспитатели и рядовые партийно-комсомольские работники, простые поклонники Анны Герман и Эдуарда Хиля, с чувством распевавшие за праздничным столом песни Пахмутовой и Добронравова, не могли отследить такие тонкие моменты. Репертуар ансамбль имел не очень обширный: песня про Карлсона на мотив “Йеллоу Ривер”, “Там где клен шумит над речной волной…” и супершлягер “Ты помнишь, плыли в вышине и вдруг погасли две звезды…”, в нынешнем простороечии – “Лайла”. Но кто знает, быть может на репетициях в клубе, при закрытых дверях, прибрав громкость усилителей до минимума, они разучивали “Битлз”, а то и, страшно сказать, “Юра Хип” или совсем еще свеженький “Smoke On The Water”. Англоязычный рок шагал по стране широким победительным шагом, как великан-большевик со знаменем на картине Кустодиева. Распоследняя шпана слушала во дворах на стыренных где-то переносных катушечных магнитофонах Creedence и Deep Purple, а то и “умных” Emerson, Lake and Palmer ( но прежде всего – Slade, считавшихся самой хулиганской из всех рок-групп). Наш отрядный вожатый, обитавший в небольшой каморке рядом с палатой мальчиков, воспроизводил по памяти на большом картонном листе (такие предназначались для оформительских работ, а мы их потихоньку таскали, чтобы делать самодельные игры-“монополии”, по-моему, в тысячу раз более интересные, чем те, что сейчас продают в магазинах) распахнувшую в крике рот, выкатившую белки то ли от боли, то ли от страха, рожу с конверта первого альбома King Crimson. Это еще сколько лет пройдет, прежде чем я сам добреду до King Crimson, хотя бы узнаю об их существовании. Однако рожу я запомнил крепко и впоследствии опознал мгновенно.

Когда не играл ансамбль, музыку крутил радист. Набор у него был довольно эклектичный. Те же “Клен” и “Лайла” в оригинале, песни Зацепина из забытого ныне детского боевика “Золотой мальчик”, а также альбом Пола Маккартни “Band On The Run”. Еще случалось, что с нами под соответствующее сопровождение разучивали какой-нибудь танец: летку-енку или хали-гали. Разумеется, все это было главным образом для девчонок, мальчишки, кроме старших, на танцах в основном всячески дурачились. Я тоже, но мог и просто посидеть на скамейке – мне нравилась музыка.

Радиорубка помещалась в отдельно стоящей башне. Специального радиокружка не было, но кто-то из старших отрядов радисту помогал, и эти помощники были на привилегированном положении, могли даже не всегда посещать всякие общелагерные мероприятия. Каким-то образом и я втерся к радисту в доверие, он пускал меня на башню, дал освоиться среди древних усилителей, подмигивающих зелеными глазками и похожих на аппараты для прогревания УВЧ из районной поликлиники, магнитофонных бобин, радиоприемников со шкалой, нанесенной на вращающийся валик, и позволял, если старшие подмастерья отсутствовали, самому переключать трансляцию или запускать записанные на пленку сигналы горна. Пахло у него в рубке, как и положено, канифолью, пайкой – и разогревшимися радиолампами.

В последний год в лагере появился еще и бассейн – сборный, конечно, его поставили возле футбольного поля. А к бассейну придавался специальный человек под названием плаврук. Выглядел он совершенно так, как изображают в мультфильмах боцмана: то есть был лет пятидесяти, имел обширное пузо, обветренное лицо с густыми усами и носом грушей, ходил вразвалочку, носил широкие штаны и рубашку-матроску . От него всегда немного пахло водкой. Подле бассейна для плаврука построили специальную будку, где он и обитал. Однажды я проходил мимо, и тут плаврук замахал мне рукой: “Давай сюда!”. Он всучил мне пробковый полуфабрикат спасательного круга и мелкую шкурку, чтобы я его поглаже зачистил. Потом мы его красили, как положено, в красный и белый. С этого момента я к плавруку и прилепился, сделался как бы официальным его помощником и проводил теперь в будке или в бассейне большую часть дня, иногда даже священный для пионерлагерей тихий час.

Что, правда, не означало, что я резвился в воде, аки рыба морская. Никакой воды в бассейне не было и в помине. Весь педсостав лагеря больше всего на свете боляся двух вещей: что кто-нибудь сбежит из лагеря или утонет при купании. Раз уж весь мой мемуар состоит из сплошных отступлений, сделаем отступление и о побегах. Случались они регулярно. Не то, чтобы куда-нибудь в дальние страны, а всего лишь в Москву, домой. Как правило, групповые и довольно нелепые. Причины их я не понимал: атмосфера в лагере была, как я уже говорил, достаточно дружелюбная – ну, насколько это вообще возможно среди нескольких сотен совершенно разных детей. Да и пускались в побег чаще всего отнюдь не самые неконтактные и стеснительные, скорее наоборот, мальчишки хулиганистые, из тех, кто всегда имеет поддержку. Тут играла роль, видно, место эдакая иррациональная тяга к свободе, смешанная с тоской по дому, - в конце концов многие просто скучали по родителям. И я скучал, хотел к матери, но понимал, что, если я вот так, беглый, появлюсь перед ней – ничего хорошего меня не ждет. Тяги к свободе не хватало, чтобы обороть здравые мысли. Любопытно, что бежали всегда с чемоданами. Порой, причиной побега становилась сама подвернувшаяся возможность забрать свой чемодан из кладовки, которая обычно открывалась только в установленное время. Тут смысл тоже не вполне ясен. Как только – обыкновенно, через час-полтора – исчезновение пионеров обнаруживалось, старший пионервожатый, директор лагеря и еще пара взрослых прыгали в лагерный УАЗ и мчались на железнодорожную станцию. Если на платформе никого не находили, ехали прямо в Москву, по домашним адресам, куда беглецы либо уже добрались, либо прибывали спустя короткое время. В любом случае, родителям в тот же день сообщали, что их дети из лагеря исключены. И чемодан никуда бы не исчез, родители так или иначе забрали бы его после побега, а бежать куда проще с пустыми руками, вряд ли в чемодане имелось что-то совершенно необходимое в коротком пути до Москвы. Быть может, беглецы полагали, что появившись дома с чемоданом, еще могут рассчитывать на родительское милосердие, но если вдобавок и без чемодана – прощение невозможно.

Утонуть – на моей памяти в лагере никто, слава Богу, не утонул, и даже фольклорных рассказов на этот сюжет из уст в уста не передавали. Начальство было бы совсем спокойно, если бы нас к воде вовсе не подпускали. Но, видимо, была разнарядка – если речка имеется, надо пионеров в ней купать. Хотя бы раз за смену. И все мы этого дня почему-то ждали как большого праздника, хотя ровным счетом ничего радостного в наших купаниях не было. На речке отгораживали лягушатник, протянув веревку с поплавками метрах в трех от берега, и пионеров запускали туда поотрядно минут эдак на пять. Плавать там было негде, окунаться с головой строжайше запрещалось. На берегу стояли плотным строем и бдительно за нами следили вожатые и медработники. Приблизительно столько же удовольствия можно получить от прогулки по кругу в тесном тюремном дворике.

С появлением бассейна все для вожатых значительно упрощалось. Речку он отменял, замещал, следить за нами становилось легче, да и вообще вероятность, что кто-нибудь утонет в неглубоком бассейне, была куда меньше. Но купание по-прежнему ограничивалось одним днем для всего лагеря. Бассейн наполняли водой утром накануне, в солнечный день, чтобы она успела прогреться, а сливали воду сразу же после купания. Но теперь, опять-таки по разнарядке, добавлялась другая головная боль. Есть бассейн – должен быть водный праздник, День Нептуна. Вот в приготовлениях к этому празднику и заключались обязанности плаврука, которые он неспешно выполнял, а я теперь был у него на подхвате.

Сперва мы оснастили бассейн спасательными кругами в количестве, достаточном для небольшого лайнера. Круги не только висели на бортике почти вплотную один к другому, но были еще и разложены рядком на резиновых дорожках вдоль воды. Затем, привлекая лагерного художника, занялись декорацией-задником на большом листе фанеры. Изображала она что и положено: необитаемый остров горбылем с двумя косыми пальмами в синем море, волнующемся мелкой рябью, чайку в небе, пару резвящихся дельфинов и белый парход в некотором удалении. Кроме того, выкрасили в белое заранее изготовленный из папье-маше угловатый айсберг. На мой взгляд, айсберг не слишком-то сочетался с островом тропического облика да и с самой идеей праздника Нептуна, который, как известно, происходит при пересечении экватора, а не по пути на полюс – но свои сомнения я решил не озвучивать, прогонят еще, а тогда тащись в отряд, где по меньшей мере первая половина дня всегда занята скучными пионерскими делами, разучиванием речевок, подготовкой к очередному смотру. Самое забавное было делать экипировку собственно морскому богу. Навершие трезубца выпилили из гетинакса, укрепили его на древке от половой щетки. Марлевую бороду полили зеленкой, высушили и долго подгоняли на плаврука, ленточки пропускались за ушами и завязывались на макушке, узел скрывала картонная корона. Зато с транспортным средством Нептуна сразу угодили в точку – плот из досок и неиспользованных кругов отлично держал человеческий вес и погружался ровно настолько, насколько было нужно, плавруку даже ноги не заливало. Испытывать , поскольку воды в бассейне на тот момент все еще не было, плаврук с художником плот таскали на речку. Я просился с ними – не вслух, конечно, для советского пионера это было бы слишком, глазами – но меня не взяли, слишком велика ответственность.

Излишне и говорить, что все эти подготовительные работы, выпиливание, сколачивание и раскрашивание, были куда веселее самого праздника, унылого, как все без исключения официальные праздники, утренники и т.п. советского времени, проходившие в строгом соответствии с имеющимся методическими указаниями и по утвержденным в каких-то заоблачных идеологических и педагогических высях сценариям. Весь лагерь построили на футбольном поле, плаврук в бороде на фоне задника и айсберга произнес какие-то заученные слова. Первым в воду запустили младший отряд, и для них, а также для тех, кто уместился по бокам на дорожках, Нептун еще немного поплавал на своем плоту, вещая теперь оттуда. У меня-то была надежда, что как раз в этой части плавруку понадобится помощник, эдакая ундина, чтобы направлять плот в нужную сторону и не позволять ему вертеться, и я рассчитывал, что прежние заслуги именно мне обеспечат эту почетную роль и всеобщую последующую зависть. Но бог морей неплохо обошелся без ундины. Когда движение воды, вызванное дрыгоножеством двух десятков первоклассников на другом конце бассейна, прибивало плот к бортику, он ловко отпихивался ногой или концом трезубца и вовзращался в правильное положение. До обеда через бассейн – по пятнадцать минут на отряд – благополучно успели прогнать весь лагерь. После чего пионеры отправились в столовую и на тихий час, а взрослые – пить водку. Во второй половине дня после крупных общелагерных мероприятий мы бывали предоставлены – в известных, конечно, пределах – сами себе.

Такие вот пустые часы, если не успевало возникнуть каких-нибудь общих с другими мальчишками занимательных идей, я предпочитал проводить один и в стороне от чужих глаз. У пионерлагеря “Мосэнерго” имелась еще одна достаточно уникальная особенность. Больше чем на половине его периметра окультуренное пространство отделяла от деревянного забора еще и широкая полоса вполне первозданного соснового леса, причем непрозрачного, с глухим подлеском. Забор был ветхий, с многочисленными прорехами, через которые, при желании, можно было запросто выбраться совсем уже на лесной простор, но там всегда существовала опасность, что наткнешься на слоняющихся вожатых или отправившуюся по грибы медсестру, а самовольный выход за территорию считался очень серьезным проступком. Лес же по эту сторону забора был абсолютно легитимен, и всякий пионер мог бродить в нем с полным осознанием своего права. Впрочем, любителей одиноких прогулок в лагере было не много – по-моему, кроме меня и вовсе не было. Я никого никогда не встречал, хотя удалялся на ничтожное, в сущности, расстояние – можно было не просто различать голоса, а разбирать, о чем речь. Руза – место боев Отечественной войны. И весь лес был изрыт траншейными ходами, закачивавшимися в ямах землянок, где местами еще сохранялись гнилые обрушившиеся бревна перекрытий. Ходы, конечно, уже осыпались, сгладились, заросли травой, но оставались достаточно глубоки. В некоторых из них, когда я спускался, голова у меня не возвышалась над бруствером, и еще запас оставался, а я был довольно длинным для своих лет. Надо полагать, перед тем, как строить лагерь где-то в пятидесятые, территорию достаточно тщательно проверяли на предмет железа в земле. И все равно, за последующие годы тут вышло на поверхность множество ржавых касок, металлические части винтовок, даже ручной пулемет с диском и сошками. Все это составляло теперь экспозицию лагерного музея боевой славы. Была там и пара разновеликих мин, обезвреженных, конечно, оставленных с воспитательными целями еще от первой проверки. Ходили разговоры, что еще недавно натыкались и на снаряды, и на целые, с запалами, гранаты. Возможно, это были всего лишь слухи, возможно, опасные вещи попадались исключительно взрослым, или пионеры были достаточно разумные, чтобы не испытывать самостоятельно свою счастливую находку на работоспособность. Во всяком случае, никто еще в лагере ни на чем не подрывался.

Когда я отправлялся в лес, у меня не было цели что-то там специально разыскивать. Для меня эти одиночные прогулки были чем-то вроде гигиенической процедуры: не знаю, как прочим, а мне постоянно находиться “ в коллективе”, как тогда всюду и по любому поводу говорили, на виду, в вынужденном непрерывном контакте с множеством совершенно чужих и в большинстве своем, за исключением трех-четырех приятелей, ненужных мне людей, в какой-то момент становилось даже не психологически, а физически тяжело – так человек устает от того, что долго ходит грязным. Вот я и обеспечивал себе момент оздоровительного одиночества. Несколько минут под одеялом в палате, перед сном, отвернувшись к стене, когда все уже угомонятся. Да посещения дозволенного леса. В лесу я просто слонялся, и мне совсем не было скучно. Разговаривал сам с собой. Однажды наткнулся на гнездо какой-то небольшой лесной птицы, построенное неосторожно, в низкой развилке дерева. В гнезде лежали маленькие крапчатые яйца. Я старался инспектировать гнездо каждый день, забежать хотя бы на минуту. Вскоре появились птенцы – неприятного вида: голые, красные, со слишком большими веками, закрывавшими слепые еще глаза, они тянули вверх шеи и распахивали несоразмерные голове желтые клювы. Птица-мать при моем приближении слетала с гнезда. Садилась на высокую ветку и отчаянно чирикала. Беспокойство и страх то и дело срывали ее с места, она совершала надо мной пару лихорадочных кругов и опускалась на новом месте. Потом птенцы покрылись пушком, веки разлепили и стали выглядеть поприличнее, умилительно. Как-то я отважился погладить их пальцем, птица от ужаса чуть не опрокинулась с ветки. Потом кто-то гнездо разорил: скорее зверек, а не человек – одного мертвого птенца я обнаружил под деревом и с тех пор старался обходить это место стороной. Впрочем, найти пулемет я был бы не прочь, и порой на эту тему фантазировал. Разумеется, я не собирался сдавать его в музей. У меня был такой план: припрятать его здесь, в лесу, а потом осенью, когда лагерь уже действовать не будет, приехать и забрать, спокойно увезти домой, обмотав, например, непрозрачным полиэтиленом, какой бабушка использует на даче.

Пулемета мне не досталось, не повезло. А вот находка, которую довелось совершить, еще долго, как я теперь понимаю, преследовала директора лагеря в самых страшных снах.

Мы жили в деревянных постройках барачного типа, только без сквозного центрального прохода. Каждое такое строение делилось пополам, на два отряда. А уже каждая половина – на палату мальчиков, палату девочек, две комнатки для вожатых, раздевалку с вешалками и небольшой общий зал. Снаружи были пристроены просторные крытые веранды. Всего отрядов было пятнадцать. ( У меня нет намерения уподоблять пионерский лагерь лагерю исправительному, зоне – это было бы глупо. Но “лагерь”, “отряд”, “барак” - это даже не характерные признаки времени, а категории, структурировавшие советскую действительность в самых разных сегментах. Недаром она и распалась тут же, едва сделали попытку отойти от военно-казарменного стиля). Каждому отряду предназначался свой туалет – обычный деревянный нужник на два трехместных отделения. Располагался он метрах в сорока от жилого помещения, и к нему вела меж сосен утоптанная тропинка. На полпути стоял коллективный умывальник – десяток кранов над цинковым желобом. Значит, ежедневно каждый из сорока пионеров отряда раз пять по меньшей мере проходил этой тропинкой туда и обратно и едва ли не на всяком шаге задевал ногами горбы вылезающих из земли сосновых корней. Вещи умеют маскироваться не хуже живых существ. Ржавый бок каплеобразной немецкой минометной мины ни формой, ни цветом, ни текстурой от соседних корней не отличался, распознать ее на глаз было невозможно. Я не знаю, какой силы удар требовался, чтобы привести ее в действие. Быть может, она была относительно безопасна, быть может, могла и дождаться своего часа. Но однажды именно под моей ногой вдруг отвалилась земляная плюшка и открыла взрыватель: усеченный конус совершенно чистого, без малейшего следа коррозии, белого металла с несколькими латинскими буквами и длинным рядом цифр, выгравированными по периметру у основания.

Здесь, собственно, история и кончается. Дальше все произошло очень быстро. Никакого испуга я не испытал. Тут же подбежали другие, но здравомыслия хватало, руками к мине никто, кажется, не лез, хотя я помню, что каким-то образом уже через несколько минут оказался очищен от земли и стабилизатор хвостового оперения. (Надо заметить, что, когда уже в студенческом возрасте я окажусь в военном лагере, размещавшемся неподалеку от танкового полигона, так что в окрестностях можно было отыскать разного рода залетевший и неразорвавшийся боеприпас, в своих сверстниках подобного здравомыслия уже не найду. Скажем, я своими глазами видел студента – из таких довольно странных парней, которые поступали в институт уже ближе к тридцати, но в армию не ходили, а бронь получали не по здоровью, а поступая работать на соответствующие заводы или в НИИ – сидящего возле палатки своего взвода посреди лагеря и ковыряющего отверткой из перочинного ножа снаряд средних размеров, зажатый у него между ног. Одновременно со мной эту картину увидели один майор и один полковник. Майор крикнул: “ложись” -- но сам бросился к студенту и снаряд отобрал. А полковник нехорошо охнул и осел на деревянный помост под караульным грибом. ) Потом появились взрослые, нас бегом-бегом всех вывели на футбольное поле, но держать не стали, распустили. Опасную зону окружили живой цепью из вожатых и сотрудников. Стоять им не пришлось долго, саперы приехали почти сразу – наверное, воинская часть была где-то совсем рядом. Я к этому времени уже сидел в радиорубке и про мину практически забыл. Однако отсюда, с верхотуры, сумел увидеть ее еще раз: на носилках, которые несли к калитке в заборе два солдата – в носилки насыпали земли, а мина лежала сверху. Через полчаса где-то в лесу раздался резкий громкий хлопок. Ничего общего с нашими детскими представлениями о том, какими должны быть взрывы.

Эхо войны, - скажет много лет спустя самый симпатичный персонаж главного постсоветского фильма “Брат-2” по кличке “Фашист”.

А эха как раз никакого и не было.

 

Пришел Никита со своими офигенными вопросами.

- Папа, - говорит, - а какой художник самый великий?

Ну, тут у меня ответ готов. Самый великий, - объясняю, - тот, который первым что-то изобразил на стене пещеры. Потому как в это момент произошел такой грандиозный скачок, такой невероятный переход на новый уровень восприятия, осознания себя и мира, какой можно сравнить разве что с появлением человеческой речи. Но с существенным отличием: представить себе, как вдруг заговорил первый, один-единственный человек, а остальные это так понравилось, что они взяли да и последовали его примеру, мы не можем, момент возникновения речи скрыт от нас, от нашего описания, и, скорее всего, останется скрыт навсегда. Между тем первого художника, именно одного-единственного, вообразить нам не сложно. Вот несколько лет назад в Южной Африке — я узнал из научно-популярного фильма по телевизору — в живописной пещере прямо над бурным океаном нашли фрагмент мягкого камня, на который наш очень далекий предок ( а может быть даже еще и Homo Erectus, я забыл, к сожалению) нанес черты, буквально царапины – но в определенном ритме. И это на данный момент самое раннее свидетельство человеческого художественного мышления. Во всяком случае, так считается. Хотя, казалось бы, тут может быть просто подсчет чего-нибудь по группам, например, отметки событий, тоже ведь может образоваться определенный ритм. Или приписывать способность к какой-либо систематизации окружающего мира столь древним людям мы не можем? Будем считать – да, художество. И несомненно кто-то когда-то, один, первым до этого художества додумался. Прежде него черты не наносили. А вскоре после него, предположим, стали наносить массово… Однако, быть может и этот первый был побуждаем не просто своим личным творческим порывом, прозрением, а накопившимся, напряженным коллективным бессознательным, и все произошло лавинообразно, художественное, эстетическое мышление, видение возникло как общечеловеческое качество буквально в считанные дни?...

В общем, как всегда: отвечать начал уверенно, но не успев закончить убедился, что ответ очень неоднозначен. Тут получается даже некоторое соревнование за величие, вполне в духе прошлого века. Кто более великий: тот, кто первый увидел, понял, что черты, расположенные в определенном ритме, могут доставить сознанию, чувству некое особое, новое и таинственное удовольствие? Либо же другой, которому открылось, что между трехмерным реальным объектом: горой, человеком, бизоном – и линиями на плоской стене может существовать связь, что одно способно репрезентировать другое, что вещи и существ можно изображать? Ну, на мой-то взгляд, все-таки – второй.

 

Не то, чтобы я любил море. Но я люблю корабль.




Яндекс цитирования
Rambler's Top100