Rambler's Top100
ЖУРНАЛЬНЫЙ ЗАЛЭлектронная библиотека современных литературных журналов России

РЖ Рабочие тетради
 Последнее обновление: 25.05.2012 / 18:35 Обратная связь: zhz@russ.ru 



Новые поступления Афиша Авторы Обозрения О проекте Архив

 
 
КАТЯ КАПОВИЧ

Избранное

СТИХИ ИЗ КНИГИ “ВЕСЕЛЫЙ ДИСЦИПЛИНАРИЙ”
(Москва, изд-во “НЛО”, 2005)

 
* * *

Речь человека понемногу,
годам, примерно, к сорока,
принявши форму монолога,
исходит в адрес потолка.

Когда, заткнувши ватой уши,
семейство отрешенно спит,
на корточках сидит двурушник
и так кому-то говорит:

“Как принимает форму чашки
вода, прими, душа, в миру
форму смирительной рубашки,
когда уйдешь и я умру”.

 
* * *

Когда, производственный план засунув в карман,
начальник колхоза сказал нам: “Грузите без плана”, —
я помню, как мягко осел виноградный туман
в моей голове, понимавшей свободу туманно.

Несла свои воды внизу Дубоссарская ГЭС,
кричали, как чайки, тревожные куры в долине.
Уже не проснуться в колхозе с названьем “Прогресс”,
где мы виноград собирали и соки давили.

Я вышла в тот день из барака — лежала роса
и в поле, прозрачном насквозь, над чертою отрыва
чернела до самого неба пустая лоза,
лоза наклонялась от ветра, как строчка курсива.

 
* * *

Я родилась, когда мне было три,
нашедши краба под приморским камнем.
Он мертвый был, смотрели изнутри
его глаза с холодным пониманьем.

Я думала, он снова оживет
и полила его водой из лейки,
но панцирь, как спасательный жилет,
оранжевым блеснув, померк навеки.

Трусы в намокшей тине, вьется гнус,
в песке моя остриженная репа.
Я буду жить, и я не оглянусь
туда, где он лежит и смотрит в небо.

 
АВТОНАТЮРМОРТ В ПИЖАМЕ

Кто это заспанный, хмурый, лохматый
утром на кухне сидит без еды,
и на обоях в листве виноградной —
тень от воды...

Это я с вечера кран не закрыла,
льется вода в оцинкованный таз.
Соевое растворяется мыло,
нить виноградная разорвалась.

 
ХРОНИКА

В январе наш лэндлорд из дурдома вышел
и засел во флигеле, запер дверь.
По ночам он что-то такое пишет.
На дверную цепочку посажен зверь.

Одичалый, нечесаный зверь, который
и во мне, и в тебе, и уж точно в нем.
С той поры, как он въехал во флигель, шторы
я стараюсь задернуть и лечь ничком.

И когда я ночами сижу на кухне,
притворяюсь то мухою у свечи,
то летучей мышью, глаза округля,
то еще черт-те кем, в ком душа молчит.

 
* * *
По выходным в глухом местечке
соседний инвалидный дом
автобусом вывозят к речке,
заросшей пыльным камышом.

И там они в своих колясках
сидят в безлиственном лесу,
как редкий ряд глухих согласных,
пока их вновь не увезут.

С годами лет я тоже тронусь
умом и сяду у реки,
чтоб в пустоту смотреть, готовясь
к зиме, как эти старики.

И выйдет радуга из тучи
после осеннего дождя.
И скажет санитар могучий:
пора, родимая, пора.

 
* * *

Где соседский мальчик косолапо
с папой-мамой шел на Новый год,
дядя средних лет, как по этапу,
сорок лет за елкою идет.

С ним мы обучались в средней школе
радоваться всякой ерунде.
Стройплощадка в редком частоколе,
назревает утренник в судьбе.

Утренник. Играет в жмурки-прятки
косолапый мальчик из седьмой.
Сквозь забор — прожектор стройплощадки
с недовозведенною стеной.

Этот мир из снега и бетона
прежде полюби, потом поймешь.
Со стеклянным, оловянным звоном
встанешь по будильнику, пойдешь.

Будет черно-белою дорога,
будет воздух холоден и чист,
будет слышно далеко-далеко,
как фальшивит во дворе горнист.

И, разучен на уроке пенья,
западает в памяти куплет.
Где-то там он, в солнечном сплетенье,
навсегда. И песенника нет.

 
ВОСКРЕСЕНЬЕ

Когда уеду я, когда отчалишь ты,
от площади одной, где по ветру кусты,
отклеится нетрезвый человек,
не человек, а так, пальто и шапка,
и на часы вокзальные сквозь снег
прищурится и вздрогнет зябко.

Как хорошо мы знали этот взгляд
куда-то мимо, вверх, из-под мигрени,
гадающий: то ли часы спешат,
то ли опаздывает воскресенье.
Ложится снег на грязные весы,
вода стекает вперемешку с паром
на рельсы, и, царапая язык,
бьет колокол над Киевским вокзалом.

Приходит воскресенье навсегда,
на долгий срок, и этот в мятой шапке,
работник перекатного труда,
он тоже воскресает в общей давке.
Железную толкает хренотень,
двузначное выкрикивает что-то,
чтобы в окне доплыть до поворота,
чтоб в памяти остаться насовсем.

 
* * *

Раньше водонапорная башня стояла,
будто впрямь вавилонская башня в окне,
и на идиш молочник ругался устало
с тетей Шурой за десять копеек в цене.

А она ему, в морду жидовскую плюнув,
отвечала на идиш: “Езжай в Тель-Авив,
там, подлец, ты накупишь красивых костюмов
за кровавые десять копеек моих!”

Раньше было не лучше, а как-то иначе,
вечно башню чинил рыжий слесарь Резо,
а молочник, хоть крал себе гривенник сдачи,
но прощала его тетя Шура за все.

 
* * *

Вода, кусты и люди на Масспайке
еще живут и щурятся в упор.
Захочешь знать всю правду без утайки —
и зачитают смертный приговор.
Мы не найдем проверочного слова
в последний миг для звука немоты.
И вот наощупь движемся мы снова,
набравши в рот воды.
Есть уличные знаки препинанья,
есть проводов случайный перебор,
есть пуля, просвистевшая в тумане,
где нас не расстреляли до сих пор.
Так плотно время сжато в голове,
что стрелка вязнет, будто ложка в каше.
Мы здесь, чтобы исчезнуть в синеве,
в чужом навеки уличном пейзаже,
где словно электронная строка,
бегущая вдоль линии отрыва,
на дне глазном под облаком зрачка
скользит река, печальна и красива.

 
* * *

Я тоже ела без ножа и вилки
бесплатный харч в одном осеннем парке,
где вылинявшие, как после стирки,
старушки на траве играли в карты.
С бумажною летающей тарелкой
шел человек к столу просить добавки,
тряся квадратной головой так мелко,
что черт лица не видно было как бы.
Не видно было губ его дрожащих,
взгляд не светился радостью воскресной.
И ангел спрятал дело в черный ящик
в тот полдень в канцелярии небесной.
Но отчеркнул, гад, поперек страницы:
такому-то, за номером таким-то,
сегодня отпустить половник риса,
накапать в чай для опохмелки спирта.

А дальше в ручке кончились чернила,
и я пошла, хрустя листвой опавшей.
Мне было хорошо и плохо было,
я что-то там насвистывала даже.

 
* * *

С неизменным орлом на берете
тихий троечник Гриша Хартюк
застрелился в чужом туалете,
получивши повестку на юг.
Повалялся в больнице, не умер,
пуля-дура прошла стороной.
Так и ходит в пробитом костюме
одноклассничек с жизнью двойной.
То ли в стоики на фиг податься,
то ли в циники на хрен пойти,
вопрошает он россыпь акаций,
зажимая дыру на груди.

 
* * *

Вытащивши стереоколонки
из окна нетопленого дома,
наш сосед-дальтоник в цвет зеленки
выкрасил заборчик в два приема.
Выкрасил крыльцо и дверь, уверен,
что теперь красиво, сине-сине.
Капает в асфальт густая зелень —
цвет, сказать по правде, депрессивен.
Депрессивен цвет, почти безумен,
но практичен, в сущности, и вечен.
Он бензином пятна на костюме
оттирает. Дальтонизм не лечат.
Белая бумажка на заборе,
просыхает краска.
Я пройду, а он стоит в дозоре
в синем небе посреди участка.

 
* * *

В осеннем сквере музыканты
пьют водку после похорон,
молчат полдневные куранты,
в траве лежит аккордеон.
Вот так бы умереть, чтоб кто-то
забацал музыку родне,
а после из кармана штопор
достал и выпил в тишине.
Глядишь, и небо просветлело
над колокольней городской,
и можно снова по одной
в стаканчике бумажном, белом.

 
* * *

Говорил мне один в пиджаке цвета пыли,
назидательно щурясь в худое досье
под мигающей лампочкой в Нижнем Тагиле:
“Почему же ты, сволочь, не хочешь, как все?”
Потому, отвечала, в лицо ему глядя,
что не нравится мне этой лампочки блеск,
эти тени, которые стелятся сзади,
эти стены казенные с краской, но без.
Завтра выведут в снегом засыпанный дворик,
доведут до вокзала, посадят в вагон
и рукой мне махнет отставной подполковник,
оставаясь в краю мотыльковых погон.
Буду ехать вдоль родины в общем вагоне,
в грязном тамбуре “Приму” курить натощак,
засыпая, как все, головою в ладони,
просыпаясь средь ночи башкою в кулак.

 
          * * *

Осенняя звезда взошла над полем,
подсолнухи качают головами,
и, утопая в зелени по голень,
стоят олени с длинными глазами.

Они застыли, как на пьедестале,
в другую сторону прогнув колени,
при виде нас как вкопанные встали,
чтобы бежать в обратном направленье.

Когда проездом в их животном мире
мы промелькнем с листвою на капоте,
дорога очищается от пыли,
звезда горит уже на обороте.

 
          * * *

Надев с утра боксерские перчатки,
Завкафедрой с угрозой шел к “камчатке”
с цитатой Хайдеггера на уме,
который сам, нацистская скотина,
в порыве философского зачина
над бойней рассуждал про бытие

и время. Вот тогда б сорвать с гранаты
предохранитель и за все цитаты
наставникам и родине воздать.
Бац — и в куски огромный синий глобус,
завкафедрой, разладившийся робот,
встает с колен, но падает опять.

Гуляй, камчатка, по сырому лету,
кради в ларьках вино и сигареты,
завкафедрой не встанет из огня,
не будет первомайских демонстраций,
а будет площади свободный панцирь
и много-много света из окна.

 
* * *

Вот лампочка горит, но свет ее ничтожен,
вот в подворотне лампочка горит.
Вот человек идет, витринами умножен
на то, что за спиной его стоит.

Вот человек идет не пьяный, но поддатый,
вот женщина сидит в пустом окне
в наброшенной на плечи простыне
и смотрит вдаль, ей ничего не надо.

Вот полночь. Где-то колокол гудит.
Вот человек идет без задней мысли,
вот в подворотне лампочка горит,
из темноты выхватывая листья.

 
* * *

Как я помню светло кривоногий лес,
где урок стрельбы по фанерным чуркам
проводил военрук (прозвище — “отец”)
с неизменно прилипшим к губе окурком.

Этот старый хрен, отставной сапер,
афоризмами сыпал, что твой Суворов:
для бойца, учил он, война не спорт,
а проверка на вшивость, а кровь и порох.

Я глаза закрывала при слове “пли”,
выпуская из виду кружок прицела.
Деревянный приклад при стрельбе с руки
отдавал в плечо, и плечо болело.

Осыпались гильзы к моим ногам,
но в фанерных кругах не оставив бреши,
улетали пули на задний план,
где незримый враг отступал в орешник.
* * *
Мне выпал черный понедельник,
вторая буква кабалы,
в строительных лесах осенних
хрипенье электропилы.

Под этот звук я и отчалю —
вороны, пакля, светел путь,
небритый, заспанный начальник
с глазами белыми, как ртуть.
Хрипи, пила, в лесах железных,
участок посыпай трухой —
я постою в дверях подъезда,
ловя такси, махну рукой.

А ведь могло быть по-другому,
когда б суббота мне легла
и над дорогой невесомо
другая музыка плыла.

 
* * *

На Набережной Сены и Соломы
мы встретимся в две тысячи каком?
И вспомним, как на складе гастронома
украли как-то ящик с коньяком.

Как фарцевали возле “Интуриста”
дисками и турецкою джинсой.
Как было пусто на душе и чисто.
Как было грустно, муторно порой.

 
* * *

На свете счастья нет, а есть покойник в холле
неубранном, пустом. “Прощай навеки, Коля!” -
читаю походя на ленте голубой,
и четко вижу ржавый мотороллер,
и вспоминаю, кто под простыней.

На свете счастья нет. Покоя тоже нету,
вот так откроешь дверь спросонья, а там это,
а там уже в парадной гроб стоит.
А там уж гроб стоит, под ним два табурета,
и слышно, как сосед соседу говорит.

“Допрыгался Колян”, — он говорит в раздумье.
На свете счастья нет, был человек и умер.
Надень теперь пальто, на службу выходи.
А за порогом синие петуньи
качаются, как синие кресты.

 
* * *

Опять в аптеке продают дрова,
хрустит на трассе соляной стеклярус,
и пьяный Дед Мороз стучит в дома —
в его мешке подарков не осталось.
И пьяный Дед Мороз стучит клюкой,
стреляет у прохожих сигареты,
и с бороды фальшивой, накладной
сдувает ветер фантик от конфеты.
И вот уже лишь фантик на снегу
поблескивает золотом истертым,
подмигивая в полночь бедняку,
бредущему в молчании негордом.
Хлопушки выстрел с площади в четверг
доносится, как выстрел пистолетный,
и серпантин стекает в грязный снег,
позолотив впотьмах ларек газетный.

 
* * *

Я умру, где читают по кругу
Тютчев, Вяземский, Блок, Сологуб —
и не мне круговую поруку
замыкать шевелением губ.

Я уснула под эти распевы
за простым деревянным столом:
Тютчев справа и Вяземский слева —
грустно, муторно в мире моем.

А ведь где-то в глухом Кишиневе
в это время бутылку в карман
прячет Хорват, и ловит на слове
наши души осенний туман.

* * *

На люке канализационном
(он не вмещается в строку)
башкой расквашенной со звоном
в ушах лежит он на снегу.
Лежит и долго смотрит в небо,
где тает зимняя звезда.
Не подходите к нему слева
с вопросами, туда-сюда.

В начале декабря морозец
вовсю дыханье отбелит.
Есть наверху такой колодец,
что разрывается, скорбит
душа простого человека,
что поскользнулся второпях
на ледяных подмостках века,
под синей точкой в облаках.

Сейчас он встанет, отряхнется,
нашарит на снегу очки.
Поэт (а это я) прижмется
лицом к стеклу, придут стихи.
“О чем они?” — вздохнет редактор
в журнале толстом. Так, пустяк.
Шел человек. Набил синяк.
Звезду увидел в небе автор.

 
* * *

Когда ты умер, старый наш будильник
сошел с ума и по ночам поет,
как бы забыв, что в спутанной пружине
на самом деле кончился завод.

Мне видится житуха в новостройках,
в окне пустырь несвежей белизны,
поодаль неразгаданным кроссвордом
какое-то строенье без стены.

Итак, тень фонаря бежит по кругу,
январь, февраль, вприпрыжку март хромой.
Мы так любили в этот год друг друга,
что просочились в мир очередной.

Там было холодно, слетали с циферблата
бумажные вороны по гудку,
на корточках курили два солдата,
бутылка между ними на снегу.

Легко принять за чистую монету
и это вот движение руки,
когда, отбросив наспех сигарету,
сжимаешь пальцами мои виски.

В другой зиме, в день встречи на перроне,
где проводница в снег сливает чай,
возьми мое лицо в свои ладони
и больше никогда не отпускай.

 
* * *

Стоя перед вкрадчивою бездной,
говорил учитель в пору смут:
посмотри на птиц небесных —
вот они — не сеют и не жнут.

Я смотрю на этот бестиарий
сквозь густого времени раствор,
вспоминаю левым полушарьем
весь естественный отбор.

Если нам навязана свобода,
если нам отмерена она,
то такая вот полусвобода,
нам, товарищ, не нужна.

Белый-белый снег в холодном блюдце.
Твой сырой окурок не погас.
Вещи так на резкость наведутся —
мало не покажется подчас.

Снег лежит случайно, чуть картинно
в блюдце и на крашеном столе.
И невозмутимы, как лепнина,
голуби в стекле.

 
* * *

Двенадцатого марта выпал снег,
скрипучие железные вороны,
позавтракав,           опять поплыли вверх,
раскачивают кабель телефонный,
который два электрика труда
с крутящейся бобины протянули,
и, встав на деревянные ходули,
висели в окнах люди-провода.
Покрытый черным пластиком металл,
чернея между ветками абсурдно,
так четко вмерз в рассеянное утро,
как будто в нем всегда существовал.

 
* * *

К сорока годам неопрятен быт, не оплачен свет,
и в пустой голове, как в свинье-копилке, нет новых слов.
Я на лестничной клетке живу, как большой поэт,
наломавши в той, прежней жизни, немало дров.

Я на лестничной клетке курю, обхватив башку,
жду попутной рифмы, чтоб въехать в забытый рай
тунеядцев и психов, таких же, как я. Ау?
Кто там есть в натуре? Аукайся, отвечай.

А не то я в колодец этот нырну нырком
и погаснет свет, неоплаченный в том году,
закричит телефон перепуганным петухом,
только я к телефону не подойду.

 
* * *

В ту осень я работала у “Свеч”
в начальной школе для глухонемых,
чьи голоса не связывались в речь,
хотя и походили на язык.
Но это был язык другой, чужой,
неведомый учителям. Слова
рождались в носоглотке неживой
и в ней же усыхали, как трава.
Я на доске писала алфавит,
смотрела, как они читают вслух,
как судорога лица их кривит.
Но видно есть на свете детский Бог.
И он их вел проторенным путем
зыбучими песками немоты
туда, где осыпался Вавилон,
чтоб азбукой набить пустые рты.

 
* * *

Мы пойдем по дороге пустой
в Новый Год за картошкой и пивом,
за какой-нибудь, в общем, жратвой, —
как целинники в мире счастливом.

В новом мире, где все лепота
и на голой обочине с краю
мерзнет синий гидрант и с винта
вниз сочится вода голубая.

                                        
В ШЕСТЬ ЧАСОВ ВЕЧЕРА ПОСЛЕ ЖИЗНИ

Художник А., в жару под пледом голый,
рисует ангелов под вопли радиолы,
похожих, как две капли терпентина,
на Чурикову, на актрису, Инну.
Пять лет, как он из Бостона уехал,
а радиола до сих пор поет.
Отечество из воздуха и снега,
чужбина — частокол и огород...
Мне все равно, где жить. Ему подавно.
Висит на ветке кепка. А мольберт
тремя ногами попирает равно-
бедренный треугольник на траве.

И дальше, дальше я иду. По списку
друзей всех обхожу и просто так,
знакомых. На ступеньках возле диско-
клуба толпа. Шесть вечера. Аншлаг.
На корточках сидят худые панки,
посыпан пеплом розовый кирпич,
марихуаной пахнет дом с изнанки,
а с лицевой подванивает китч
прошлого века. Разве что по пьянке
или по дружбе, что одно и то ж,
в такую растусовку забредешь.

Актер, который год назад помре,
теперь в “Репертуарном” стал помрежем.
Мы встретимся у входа во дворе.
Он говорит: “Давай по пиву врежем”.
Но я-то знаю, что ему нельзя:
он от цирроза умер, от цирроза.
И за бок он хватается не зря,
стоически прихрамывая возле.
Треплив и одинок в одном лице,
он шпарит анекдот за анекдотом,
покуда собеседника икота
не растрясет. И все равно в конце
не вспомнить ничего. А было ль что-то?

И все они, и все проходят здесь,
кирпич прогретый топчут в переулках,
и под вечер идут куда-то есть,
бутылку норовя пронесть под курткой
в кабак, чтоб обошлось без чаевых,
хотя могли б не прятать однозначно,
настолько среди нас они прозрачны,
настолько мы телесны средь них.

 
* * *

Если буду жива, не помру,
то найдусь как свидетель
подтвердить, что я шла по двору
в чистом утреннем свете.
Босиком, по колено в росе,
там еще были шпалы,
поезд гнил об одном колесе,
не пришедший к вокзалу.
И тоски не скрывая своей,
вор, сосед дядя Коля
кишиневских стремал голубей.
Синим “вольному воля”
было выколото на груди,
а он, голый по пояс,
ждал и ныне все ждет: загудит
и пойдет его поезд.

 
* * *

Черный мусоропровод
на прокуренном пятом
обрывается в холод
рванью и листопадом.
Страшно в голую шахту
заглянуть и увидеть
чью-то грязную шапку
меж стальных перекрытий.

Нажимая на кнопку
лифта в голом бетоне,
нынче без остановки
в вертикальном вагоне-
вагонетке въезжаю
в круг такой, где не важно,
чья там шапка чужая
кружит в ветре бумажном.

 
ПЕРЕКУР

                              Филиппу
Когда спичкою чиркает в марте гроза
о пустой коробок небоскреба,
на другом берегу закрывает глаза
телебашня, глядящая в оба.

За окном телебашни простой инженер
тоже трет переносицу пальцем
и не видит пылающих в небе химер
и реки уползающей панцирь.

Все никак нам не встретиться под колпаком
молодого дождя, даже взглядом,
потому ли, что я близорука, что он
равнодушен к небесным цитатам?

Он к работе вернется, наденет очки
после маленького перекура,
и никто не рассмотрит под увеличи-
тельной лупой сутулой фигуры.

Но, поэт, дармовое твое ремесло —
не чтоб хлеб добывать на чужбине,
а воспеть красоту там, где нету ее,
никогда не бывало в помине.

 
 
ОПЫТЫ

Приделай к воздуху мотор сенокосилки
и крылья мельницы, заглохшей в прошлом веке,
и ты получишь ангела в пробирке,
как сказано в одной ацтекской книге.

Смешное чудище, сородич динозавра,
фанерный ангел на ногах неровных,
тебя я водворю в такое завтра,
где вещи наконец антропоморфны.

И ты взлетишь над снежною землею,
над контурною картой континента,
над неподвижной синею рекою,
шуршащей за спиной, как изолента.

 
К…

В Петербурге мы сопьемся снова,
начиная у Казанского собора
и кончая, где нальют без слова
и отпустят спать без разговора.

В Петербурге мы сопьемся. Даром,
что ли, там при жизни жил учитель
и когда-то с Женькою на пару
там тебя забрали в вытрезвитель.

А когда вернули на поправку,
на обритой голове твоей
старая соскальзывала шапка
и на лоб съезжала до бровей.

 
ОБРАЩЕНИЕ

Отпусти в новогодний бедлам
кровеносной системой реклам
мою душу слоняться по кругу
и включи центрифугу.

То есть, на перемотку нажми,
и трамвай опустеет людьми,
и водитель трамвая с тоскою
улыбнется в зерцало кривое.

То, в котором дорога бежит
вспять и пьяный на грядке лежит —
и он встанет с заснеженной грядки,
но в обратном порядке.
.

* * *

Люди, которых не вижу годами,
стали бессмысленными номерами,
и, если ночью разбудят меня,
эту цифирь расскажу без шпаргалки —
память давно вроде мусорной свалки
цифр за колючею проволокой сна.

Страсть к переездам — дурная привычка,
будто на волю везет электричка
татуированных узников тьмы.
Синий с бельем узелок на колене,
англосаксонскому уху до фени
русише дактиль, аидише сны.

 
* * *

Когда придет зима и Кембридж занесет,
я в Армии Спасения куплю
ботинки за гроши и выйду из ворот
навстречу декабрю.

Я выйду из ворот с пакетом голубым
и посмотрю на снег в разрезе дня.
Слепой старик пройдет, и я пойду за ним
туда, где нет меня.

Он тростью тычет в снег, маячит в синеве
сутулая мишень его спины.
Вот так и добредем до ближнего кафе,
друг другу не видны.

 
КВАРТИРА НОМЕР 7-А

Толстуха, что, с утра автомобиль
свой заводя, будила весь наш дом,
покончила с собой. На много миль
несвежий снег лежит в окне пустом.
У изголовья, в сумраке, когда
вошла в ее квартиру, тлел торшер
и сам себя же освещал с утра,
не вмешиваясь в скучный интерьер.

Впервые захотелось заглянуть
в ее лицо и что-то рассмотреть
попристальней, чем позволяет муть
соседства и дает возможность смерть,
особенно самоубийцы. Но
насмешливо молчали все черты.
Запомнился лишь стул без задних ног,
приставленный к стене для простоты.

 
* * *

В пустоте осинового подлеска,
где взбухают железы Прут-реки,
я стояла, взгляд наводя на резкость
на румынский берег из-под руки.

Так кузнечик тикал в поселке раннем,
что казалось, вот-вот взорвется он.
От меня поодаль прошли крестьяне,
пронесли под мышкой аккордеон.

Тра-ла-ла-ла... — понеслась музыка
над чертой оседлости, над рекой.
В пограничном небе всплыл крестик Мига,
белый-белый в пропасти голубой.

 
* * *          

Зеленый поезд тихо едет
в казенный город W,
Батон, два яблока в пакете,
стакан, звенящий на краю.
Кто много по свету мотался
в плацкартных, понимает все.
Напротив офицер запаса
прикрыл газетою лицо.
Ночь едем, время спрессовалось,
будто батон полусырой.
Храни меня, моя усталость,
от разговоров не с собой.
Вокзальная пустая площадь
объемлет душу поутру.
Я распрямлюсь и стану проще
и жизнь в уме переберу.

 
 
ПАМЯТИ КОСТЮЖЕН

Хорошо поработали днем тунеядцы и психи,
бурелом на участке собрали, костер развели.
Вместо тихого часа смотрели, как мечутся блики
за окном отделения, прямо под цифрою “три”.

Где ты, племя мое, бестолковых отбросов тусовка?
Начинается осень — пора собирать бурелом.
Завтра выйдем пораньше, спросонья ступая неловко,
и такой марафет, разогревшись, везде наведем.

Может быть, наши зыбки ряды, но бездельников нету.
Пошуруем граблями и чисто помашем метлой.
Разлетаются красные, желтые листья по свету,
на осеннем ветру не сгорает костер золотой.

 
ВЕСЕЛЫЙ ДИСЦИПЛИНАРИЙ

Теперь уже не вспомнить эту песню,
которую тянул знакомый псих,
когда мы дворик подметали вместе
перед палатою для голубых.

Сухая кожа в авитаминозе,
разбитые ботинки без шнурков.
Крик журавлей озвучивал в ту осень
один из самых лиственных дворов.

Из корпуса поодаль на прогулку
еще троих выводит санитар.
Вот мы шмалим на корточках окурки
и посыпаем пеплом тротуар.

Тогда-то запевал он, от разлива
души мотая бритой головой.
Один за всех, никто не знал мотива.
И затыкались мы по часовой.

 
* * *

Это — из уст сумасшедшего, сшедшего
вниз по заснеженной крыше на нет,
ангела падшего, но и взлетевшего
птичкою на парапет.

Это (зачеркнуто). Набело все это
татуировкой на синем стекле
и самолетиком пущено по ветру —
крутится-вертится в мертвой петле.

 
АМЕРИКАНСКИЕ ГРАФФИТИ
                              
Полураспадом холода и снега
в объеме нерабочего тоннеля
травы миллиметровая линейка
скрывает муравьиные артели.

Светло, как в Менделеевой палате
весов и мер, которых нет в природе,
а есть, стоит ведро и ржавый шпатель
и что-то вроде мела, краски вроде.

В цветных граффити, в медленных улитках,
на вид простая, как бумага в клетку,
бьет светом керамическая плитка,
и что-то движет вагонетку.

Материя пряма и стекловидна,
а тут она по-новому абсурдна
в предметах, возникающих, не видно,
откуда и зачем, в такое утро.

Пойдем туда, где проступили звенья
железных рельс земли посередине,
где, как планеты в солнечной системе,
названья станций в четкой паутине.

Где анонимны краски, мысли, звуки,
где поезда вверху гудят нечасто —
пойдем туда, где паром дышат люки,
и это, в сущности, прекрасно.

 
          * * *

Вот и дописались, тетрадка,
вот мы поймались на слове,
до черного миропорядка
в курилке за чашкою кофе.

Никто нас с тобой не узнает,
не будет ни славы, ни денег —
ценитель в Москве поругает,
в Тагиле похвалит бездельник.

 
* * *

Трамвайные пути все неисповедимей,
когда заносит снегом городок.
Выходит машинист в своей тужурке синей.
Приехали, дружок.

Закутанных детей выводят на прогулку,
показывают пальцем: это снег.
И если вверх стрельнуть дымящимся окурком,
взлетает голубиный фейерверк.

И зимний сталактит срывается с карниза
и падает среди ремонтных свай.
И кто-то говорит: ты это видишь? Вижу.
Смотри, запоминай.

 
* * *

До встречи, до встречи, до встречи в знакомом дворе,
где девочки вниз головою висят в сентябре
на детской площадке и видят, как по пустырю
проносят кого-то в не очень нарядном гробу.

На детском снаряде висят они вниз головой,
белея трусами среди перекладин стальных,
и что-то, наверное, есть в перспективе такой,
когда сверху вниз как на мертвых, так и на живых.

Сейчас в подворотню свернет небольшая толпа,
соседские тетки отплачут и я докурю,
прощальную музыку вынесут прочь со двора.
До встречи, до встречи, до встречи, я им говорю.

 
 
СТИХИ ИЗ КНИГИ “СВОБОДНЫЕ МИЛИ”
(Москва, изд-во “Арго-риск”, 2007)

 
 
* * *

Между домами и дворами,
натянутыми проводами
зияет параллельный мир,
зрачком просверленный до дыр.
С утра над ним свежо и звонко
звучат удары молотка,
как будто выпала заслонка
из деревянного виска.
А это сдвинутый по фазе
спиною к нам, лицом к трубе
сидит на крыше некто Вася
с контузиею в голове.
Он что-то в нос мычит спросонья,
вколачивая длинный гвоздь.
Душа его в одеколоне
с названьем “Золотая гроздь”.
А мы дурачимся и снизу
шатаем лестницу его.
Зачем, скажи, все это вижу
так посторонне и легко?

 
* * *
          
Избавились от крысы, что жила
в оранжевом контейнере для стружек.
Когда сквозь двор наутро я прошла,
она лежала посредине лужи.
Фонарь еще горел, шумел бамбук –
там снова начинался дождик серый,
чтоб в луже рисовать за кругом круг
с упорством переростка-пионера.
И лужа, что была ее прудом
и зеркалом, в которое взирала
и где лежала мертвая потом,
в тот утро ничего не отражала.
Уже, подруга, ты не будешь впредь
делить углы двора, как биссектриса.
Что тут сказать? Что ты страшна, как смерть?
Что шерсть твоя от ветра серебрится?

 
* * *

Когда-то я прошла естественный отбор
для сильных и тупых с нерасчлененной речью.
Я прыгала с шестом и так, через забор,
на брюхе ползала, переплывала речку.
Уже я думала сдавать на ГТО,
но тут-то Аполлон призвал меня явиться
с вещами в шесть утра, и, посветив в окно,
сказал мне: “Тут своих хватает очевидцев.
Иди-ка вниз смотреть картинки бытия”.
Так точно, отвечала я.

Пригладить волосы и завязать шнурки.
Пора рапортовать, к виску приставив руку,
или, как Оскар Уайльд, без всяческой руки:
внизу все хорошо, вот лишь со счастьем туго.
Живем по кругу в сорок пятый раз,
уже повылиняли номера на спинах,
истек песок в часах и кончился запас
слов отделять в уме виновных от невинных.

 
ГЛИН

Рыжий, рыжий, конопатый,
вот таким был Дилан Томас.
Заторможенный какой-то
у тебя и взгляд и голос.

Говорит, что шел проститься,
что замучила свобода,
что с женою разводиться
дорого и неохота.

А у русских у поэтов
жены – лапушки такие,
что не просят алиментов,
любят всех, пока живые.

И детей в руках приносят
на концерты их посмертно
и сидят в нарядных блузках
одиноко, одноцветно.

Так сказала я без цели,
а потом смотрели пьесу
и с актерами курили
там, где дождь стекал с навеса.

Длинный дождь стекал ручьями,
уносил во тьму окурки,
и таксист бежал за нами
через площадь в мокрой куртке.

Это было в мае, где-то
на углу сорок четвертой.
Написал бы кто про это
три аккорда.

 
* * *

Мой румяный критик, мой желторотый
острослов, с моей тенью сводящий счеты
в занесенной бумажной листвой Москве,
что не спится тебе? Проникает ве-
тер сквозь щели, брат. Ты садишься в угол
завернувшись в женский халат, как Гоголь,
смотришь в Гугл и видишь уголь,
непонятных русских имен некрополь.

Отдохни. Я уехала далеко.
Сеня Дукач баранку крутил весь в черном,
заводил мне то рэп, то Пуччини, то
просто кофе хлебал. Так, в молчанье гордом
день сгорел. Не расскажешь тебе всего.
Как гнилая река покрывалась рябью,
как готовилось поле к большой зиме,
как тряпье проездом сушилось бабье
на пустом холме.
И об этом и речи мои вдогонку,
обращённы не к городу, не к холму.
Так и рвется душа там, где небо тонко.
По нему, как ребенок, во сне всплакну.

 
эКЗИСТЕНЦИАЛИЗМ

Вчера уснула в опере в партере –
за девяносто долларов билеты,
приснилось мне при этом, что забыли
на кухне отключить радиоточку.
Вот так у Кафки было, помнишь, где-то,
когда герой, почти дойдя до цели,
расслабился при важном разговоре –
сей Кафка знал, где уходить в отключку.
Где нет огня, зато есть много дыма
в глазах перед развязкой театральной.
Где жизни проволочка нестерпима
при всей ее иронии печальной.

 
* * *

Облако, озеро, башня выпали мне.
От января и до мая в бледном окне
я наблюдала счастливый этот расклад
и увлеклась. Мой печален будет рассказ.
В колониальный, не только в смысле колонн,
дом я входила без блеска, хрустнув замком.
Критик, прозаик, философ, музы мои,
перед камином сидели в зимние дни.
В их путевые беседы, бедный поэт,
я не въезжала, хотелось выключить свет,
лечь на кровать в полумраке в комнате “Д”,
где было слышно сквозь стенку чье-то биде.
Чье-то биде, чье-то пенье в комнате “А”.
Если б не деньги, что грели руку, рука
грохнула б ржавым засовом и чемодан
легким движеньем вкатила в жидкий туман.
Впрочем, другое смущало сонный мой ум –
что на недобрые мысли, праздность и шум
маску любви не наденешь, выдадут нас
облако, озеро, башня, помнишь рассказ?

 
ЖИЗНЬ N
N сначала хотел с парапета ногами вперед,
а потом с небоскреба, как ласточка, вниз головой.
Он запутался в альтернативе, и главная мысль,
как бетономешалка, ворочалась по часовой.
И когда было холодно, он в одеяле сидел,
а когда было жарко, то голым лежал в простыне.
В сентябре взял билет и поехал, поехал вдоль сел,
мимо бензоколонок и сенокосилок в окне.
Как потом он рассказывал дома, не то чтобы он
испугался чего, но навстречу ему из реки
как живая вдруг вышла жена, помахала крылом.
И за это ему наливали еще старики.
Выходила сестра с оловянною лейкой в руке,
улыбалась красиво и хмуро накрашенным ртом –
то ли детям в траве, то ли бабочке в рыхлом цветке,
то ли ласточке в небе пустом.
Есть на свете места: колокольчик за дверью звенит,
долго шаркают тапочки по половицам кривым,
муха крестит окно и на тумбочке время стоит,
как стакан с молоком.
В этой жизни вам вынесут стопкой сухое белье,
электрический ветер пройдет через длинную степь,
обязательно грохнет в ночи духовое ружье,
и вернется любовь, и обрящет звено свою цепь.

 
* * *

После стихов работяга в спецовке
выхода возле меня тормозил.
Он провожал меня до остановки,
к лампе железной на фоне стропил.
Там, на отрыве короткого лета,
где в шлакоблоках был грязный блиндаж,
мы и расстались – призрак поэта
и коренастый ее персонаж.
Он на прощанье мне выкрутил руку
в рукопожатье. Была б твоя власть,
я бы копала вот эту вот штуку
с неблагозвучным названием грязь.
Ныла б спина, проходили трамваи –
ведь и такой мог случиться сюжет,
не прибери меня музыка злая,
выдавши дурочке волчий билет.
Выдавши девочке свет с облаками,
небо вдогонку и пару берез,
что водянистыми машут руками.
Ну и подумаешь, ну, не сбылось.

 
* * *

Как три листвы назад сердитый смерч
унес поселок, стадо разогнал
и как пришла зимой старуха-смерть,
мне за мытьем тарелок рассказал
один индеец в городке одном,
где в ожиданье поезда пол дня,
я чай пила в едальне с козырьком,
куда вы не затащите меня.
Шипели шкварки сала на плите,
яичница на десять желтых лун
стихийно растекалась в духоте,
хозяйка улыбалась желтым ртом.
Вот так они и жили с той поры:
лопаткою помешивали кляр,
под лампою гудели комары.
Зачем пришли мы, Боже, в дольний мир?
Прекрасен он лишь ночью, со двора,
когда все завсегдатаи уйдут,
и выйдет вождь и сядет у костра,
который, впрочем, нелегален тут.
Он сядет, завернется в старый плед,
окликнет братьев мертвых и живых
и длинный лес в уме на сорок лет
поделит, разливая на двоих.

 
ИЗ ЮНОСТИ N

В разладе с семьей посторонний угрюмый подросток,
за зиму-весну вырастал из хрущевской рубашки,
кидал и друзей-болтунов и подруг-патриоток,
тянувших коктейли в пустой привокзальной “стекляшке”.
И тихо сидел в будний день на большом чемодане
и Бродского книгу листал с полотенцем на шее –
веселый узорец, какие-то птицы с цветами,
и долго с сестрою ругался: Китай иль Корея?
И долго отец заводил Жигули на парковке,
ворчал про себя, что бензин разбавляют ублюдки,
клал голову прямо на руль и движеньем неловким
простую слезу утирал на двойном подбородке.
И все это прозою было, сто баксов включая.
А где же поэзия? Где же мотив ностальгии,
отъезда, разлуки с отечеством? Право, не знаю.
Я вязну в деталях, детали меня обступили.
Мне жестом отца футуризма не смазать палитры.
Рассказчик выходит во двор вдохновиться и видит,
что в Кембридже тихо, что розы уж кем-то политы,
все схвачено, к каждой привязан латинский эпитет.

 
 
* * *
                              Ф.

Как долго собирались, выходили,
букет, конечно, дома забывали,
как ссорились, как в зеркало смотрели,
вернувшись за букетом, как молчали.
Как по дороге ты уткнулся в книгу,
как запропала с адресом бумажка,
как в зеркальце шофер косился дико
на психов, как свистела неотложка.
Мотал кварталы тьмы зеленый счетчик,
звенел в стекле серебряный бубенчик.

Один на свете ты поймешь мой почерк
с его избытком русских поперечин.          

 
* * *

В город Дельфт возвратился Вермеер,
поднялся на кривой виадук,
что возник ниоткуда и вдруг,
длинный взгляд раскрывая, как веер.
Он надолго успел разглядеть
и сложить в замыканье коротком
голый берег с двойным подбородком
и церквей золотушную медь.
Когда солнце всходило вверх дном,
он расставил мольберт на причале.
Две молочницы в ведра сливали
молоко в измеренье одном.
А в другом замерзала река,
покрывалась туманом и снегом,
но уже грунтовала телегам
путь в объятия материка.

 
* * *

Я монету опускала в щель
телефона-автомата, свет
зажигался, попадая в цель
на седьмом. Теперь меня там нет.
Ты встаешь по стойке смирно сам,
прижимаешь голову к стеклу,
держишь руки голые по швам –
не стоит ли кто-то на углу.
Да, стоит какой-то человек,
он руками машет, он такси
ловит, но садится вдруг на снег.
Ты его из времени спаси.
Я семнадцать лет смотрю в окно,
выключаю в комнате торшер,
вспыхивает надпись “Гороно”,
входит в синем милиционер.
Обернись, увидишь над собой
в белом небе белую звезду.
На ступеньках посиди со мной
и иди домой, и я пойду.

 
ПРОВИНЦИАЛЬНЫЙ РОМАНС

Когда в поселке задымят трубой
и разжигают маленький огонь,
я говорю с тобой, я говорю с тобой,
протягиваю к хладному ладонь
камину, и спускается в ладонь
паук, когда протопится камин,
когда окно вспотеет с двух сторон,
чтоб отделить меня от этих зим.
И это относительно легко
в поселке, где губами шевелит
солома и домашним пауком
не жизнь ли, брат, на ниточке висит?
Она висит, я не держу ее –
я и себя-то в руки не возьму.
От речи выделяется тепло
в пустом, гашенном известью дому.

 
* * *

На третьей авеню стояла, фонарем
уменьшена до тени на асфальте.
“Мы были уже там, куда еще придем”, --
вертелось в голове. Пустой конфетный фантик
летел, летал, летел... Вот так я буду ждать
тебя потом то холодно, то нервно,
плохую строчку перематывая вспять
и морщась от ее нелепицы манерной.
Тогда срывая голос, я кричу:
найди меня, я здесь, на перекрестке.
фонарь какой-то, холодно грачу,
трава в известке.
У сердца есть один припадочный мотив,
банальнейший: присядь со мною рядом
на корточки и, голову склонив,
в глаза мне загляни пустым прощальным взглядом.

 
* * *

Отбойный молоток взрезает клин,
асфальт в прозрачном марте раскурочен,
у подворотни в винный магазин
рабочий дал отбой чернорабочим,
знакомый адвентист седьмого дня
шагает мимо с пачкой индульгенций,
и сохнет голубая простыня –
о Господи, попристальней вглядеться.
Греми, взрывайся, воздух голубой.
Не к слову вспомню, по контрасту,
как ошивалась я в дыре одной,
природой вдохновляясь по контракту.
Мне дали от чужого дома ключ,
два одеяла и пакет бумаги.
Лендлорд был глух, по-старчески певуч,
когда пилил дрова в одной рубахе.
А иногда вздыхал, что смерти нет,
и в зеркало смотрел с недоуменьем.
“Когда нашли в парадном мой скелет...”,
нет, это было б преувеличеньем.
Был опыт одинокого житья –
он пригодится новым постояльцам,
с переводной картинки муть сводя
слюнявым пальцем.
Два месяца я крестики в золе
чертила кочергою для камина,
как Рип ван Винкль очнулась в феврале,
и вот я здесь, стою вдоль магазина.
И вот я говорю. Я говорю,
что лучше человеком выть в сортире
и воду лить на голову свою,
чем с музами бряцать на сельской лире.
Я шла на станцию, напялив капюшон,
чернели леса голые стропила.
А как оно на самом деле было,
Бог его знает, но не выдаст он.

 
* * *

За домом вырос сквер, где я сирень ломала:
на кладбище ее в тот год осталось мало –
там бабы с магалы все обломали, видно,
и продали уже. Одновременно стыдно
и сладко вспоминать жизнь, что прошла куда-то
туда, где больше нет ни девочек, ни сада,
ни мальчика в очках, и только я брожу.
Душа моя, я знаю тут крылечко,
где можно тихо сесть спиною к гаражу
и выдохнуть колечко.
К нам урка подходил стрельнуть на опохмел.
Наш был ответ простой: а Мотыля ты знаешь?
И он к тебе не лез и долго вбок глядел,
туда, где в кладке не хватало клавиш.
Мотыль в тот год учил, что если будут бить,
бежать нельзя, бить в пах ногою,
на помощь звать, “да-нет” не говорить.
И белый свет в глазах не путать с чернотою.

 
* * *

Патрик с сыном его Эмилем,
и последний уже с портфелем,
я, с журнальным своим утилем,
дуб, убитый в грозу апрелем.
Тихо, празднично ствол обходим,
смотрим в корень, где вьются черви.
До чего ж кругозор свободен –
вот, что действует так на нервы.

Алкоголик с лицом Фальстафа,
он цитирует вскользь Шекспира:
“завтра нет никакого завтра”,
на губе белый след кефира.
Так доходим до поворота.
Сын, приплюснут большим беретом,
сквозь стекло произносит что-то,
но беззвучно совсем при этом.

Отплывает автобус желтый,
отплывая, мигает фарой.
Патрик в памяти ясной, твердой,
вдоль пустого стоит бульвара,
рукавом вытирает губы,
улыбается грустно, хмуро –
это толстое солнце в лупу
вдруг взглянуло сквозь арматуру.

 
ВЕРЕВКИ

Когда уныние твердеет,
тогда лицо во тьму взирает,
там мелкий дождь в апреле сеет,
наутро сеть с кустов свисает.
С кустов, деревьев и веревок
для упражнений на веревках –
они помогут в пору ломок
попыток избежать неловких.
Потом они назад вернутся,
но ты сумеешь убедиться,
как дети местные смеются
и брызгают водой в ресницы.

 
* * *

На крыльце областного
овощного сырого
магазина старуха
лист капустный нашла.
Сигарета потухла,
и дождя оплеуха
с подбородка текла.

Уходя, оглянуться
на морковь и картофель,
кликнуть мышь и спасутся
эти грузчики в профиль
и старуха с железной
коронкой во рту –
там, где в памяти тесно,
как в капустном ряду.

 
ПАРАД

 
…дальше полный прогресс,
красных рук и знамен красный лес
со звездами, серпами и без.

Мимо красных трибун
прошагал наш поток в сорок лун
лиц, гудел барабан.

Нет, не бил, лишь гудел,
потому что как в воду смотрел
депрессивный Виталик один.

Он “ура” не кричал
и в шеренге наискось шагал
через Нижний Тагил до могил,

до афганских степей,
где ему не споет соловей
на кресте, что из двух костылей

сочинили ему,
дураку депрессивному в ту
осень, зиму, весну.

 
* * *

На дверь Макдональдса венок из остролиста
повесила работница и чисто
протерла пол до кафельного блеска.
Снежинки из салфеток, занавеска.
Однажды над картофельной трухою
с еггногом в чашке, с резью в пояснице
очнуться в куклусклановке зимою
и думать про себя: черт, что за лица.
А ведь живут, плодятся на свободе,
куда-то едут и везут подарки,
и рождество их застает на входе
в Макдональдс, где резиновые елки.
Но светлой памяти какого-то повесы
желтели сбоку на краю сугроба
нелепые цветочки из пластмассы,
опровергая мизантропа.

 
* * *
                              Г. Барабтарло
Этот вяз, этот бук, этот клен его там,
под которым сидели всю ночь напролет
шахматисты, в лицо отряхнется дождем –
усмехнется Набоков, учитель природ.
Он по имени помнил любую листву,
я ж по имени знала любого бомжа.
Облетали квадратные окна во тьму,
разбредались фигуры, скорбела душа.
Хорошо, будто город закрыли на ключ,
шел с порожней сумою разносчик газет.
Поливальной машиною с площади ночь,
как сказал бы прозаик, смывали в кювет.

 
* * *

                              Н. Раевич
Та же лестница, но в декабре
начинает от снега сужаться
до последнего в календаре
дня с налетом парадного глянца.
В его белом квадратике клен,
а не ель, тихо ветки трясутся
и надолго твердеет ладонь,
если к ручке дверной прикоснутся.
Там дорога гудит в голове,
Вспоминается детство неточно,
и все точки вверху в синеве
вновь в одну собираются в точку.
И тогда там без света светло
с той звездой, что на дне снегопада
освящает крыльцо и ведро
лучше, чем часослов и лампада.

 
          * * *

В информации четко зиял пробел,
но, бывало, вопрос возникал так просто:
где он жил, например, до вчера, что ел,
как возник этот черный сосед-подросток.
Эти джинсы на бедрах – не в этом суть.
Что-то было чужое в улыбке-взгляде,
не хотелось заглядывать в эту муть,
а хотелось тайком просочиться сзади.
То, что парень того, из плохой семьи,
что его изнасиловал дед ли, отчим,
понимать понимала, но дверь к восьми
запирала на все три замка с цепочкой.
И когда он стучал в эту дверь тук-тук,
чтобы с уроками муж подсобил соседски,
я смотрела в глазок и молчала вслух.
Истрепалось прощенье мое в советских
канцеляриях, воля моя ушла
в никуда, как стальная игла сквозь пяльцы.
Потому отвечала: прости, дела.
На своих-то тепла не хватает в сердце.
          
          
          СВАДЬБА

Мы долго искали в нахлынувших сумерках Джона,
никто до конца не врубался, кто был этот Джон,
фонарь наводили на лес, вылетала ворона,
и в церковь ввалились, когда уже пел Мендельсон.
Надолго про Джона забыли, и в нос целовались,
и все было мило, легко, но я видела вбок,
как в левом притворе наматывал галстук на палец
какой-то не то, чтобы мрачный, но хмурый, как волк.
Он тоже глаза утирал, когда кольца надели
и не выделялся в парадной толпе пиджаком,
но словно его только что извлекли из постели,
он в видимом мире присутствовал не целиком.
Сначала поддавший, потом протрезвевший от пива,
он, стало быть, все же нашелся. Помятый цветок,
помятый цветок из кармана нагрудного криво
свисал, и все падал и падал один лепесток.

 
* * *

Продувная подсобка к заводу спиной,
в чьем окне по-простецки ты машешь метлой,
упирается взглядом в большой продуктовый
магазин с безголовой едой ледниковой.
Рыба “хек”, сорок восемь копеек кг.
Пароход поднимается вверх по реке,
на который не сесть, не уехать туда,
где березовый лес и большая вода.
Но зато, как уляжется длинная пыль
(ты ее не буди в сентябре-октябре),
там выходит директор и автомобиль
он заводит в крысином дворе.
И отсюда понятие правды у нас –
не как общего дела на общих правах,
а как свойства спины разгибаться на раз
в этих голых дворах.

 
ПЕРЕВЕРНУТОЕ

Губ, которых нет почти, грязцой
господин с кофейною в углах
встал, включился свет над головой,
оказалось, в нижних этажах
он не то, чтоб голый, но на нем
ничего, кроме кальсон.

Так зачем тогда на нем пиджак
замшевый так замшево сидит?
Уж не вопросительный ли знак
нам являет этот индивид?
Почему я вижу вот таких –
странных, половинчатых, двойных?

Он берет со спинки кресла плащ,
под руку с зонтом плетется прочь.
Ветер человеков гонит вскачь,
но куда пойдешь в такую ночь?
После итальянского кино
даже днем в Америке темно.
          

* * *

Слепой идет в толпе за тросточкой по дну
кирпичной площади, выстукивает швы,
где человеки сложены в длину
под вечер над квадратами травы.
Невидимая дверь, коробка, магазин –
здесь пахнет кожей кремом обувным.
Носитель темноты и, в сущности, один,
он видит звук дороги за углом.
Я пробую закрыть глаза и сделать шаг,
другой неверный шаг. Так трудно удержать,
что знают наизусть гидрант, дорожный знак,
пока живешь на глаз. Могла бы и не жить.
Коробку обойдем, коленом в турникет,
цементный пол ответит “та-та-та”.
Что видит человек, когда включают свет
и снова выключают навсегда?

 
* * *

Здесь чужая музыка бывало
до пупка мне душу надрывала
за стеной.
Джазовая черная певица,
ветхая, как старая кулиса,
вспоминала год тридцать второй.

Как они там с Дюком или Эллой
пред толпою черной или белой
урезали блюз.
Эх, какие розы в них бросали,
нынче нет таких. Пыль на рояле,
в окнах дождик плющит голый куст.

Ничего, родная, выпьем бренди.
Жизнь твоя останется в легенде,
а моя легко
отоспится на тахте трехногой
и пойдет своей пустой дорогой.
Вот и все тут. Let my people go.

 
* * *
                              Ю. Клейман
Докрасивши стену и плинтус, сидела в пальто,
смотрела, как звук обгоняет стрелу самолета
и долго уходит, гремя, как пустое ведро,
в котором застыли, обнявшись, рулетка и шпатель.
И валик, который известкою тикал в тазу,
несла, подставляя ладонь, чтобы вымыть под краном,
а он все равно оставлял на ковре полосу
и слезы сушил на резиновом коврике ванном.

 
* * *

Люби меня, как я тебя
любить не обещала никогда,
то не хватало в голове огня,
то отвлекался взгляд на поезда,
В них пахло кишиневской колбасой,
нам водку подливал один хохол,
и музыка играла, Боже мой,
ужасная. Он в Киеве сошел.
А мы лежали и до темноты
все слушали ее. Какой кошмар.
Ведь мы поэты были, я и ты,
и все в Москву везли свой божий дар.
А довозили смятые листки
и в жирных пятнах бедные слова.
Теперь, поди, не вспомнить ни строки,
но как в тот год кружилась голова.

 
* * *

Изредка ветер вздувает волны,
свет вытекает из лунной колбы,
штора к стеклу прилипает, вьется
в нем мотылек, и стекло сдается.
И мотыльковую ткань разгладишь –
с той стороны пустотой повеет.
Но если ты в темноту отвалишь,
кто мотыльком темноту проверит?
Так, в непрописанной жизни частной
наше стоянье пред явью тесной –
это последний наш довод, праздный,
но без кавычек, прямой и честный.
Пусть же стекло крепко держит слепок,
взглядом жильца разрезает сумрак.
Может быть, в силу таких зацепок
жив человек как в стекле рисунок.

 
ПЕСНЬ ДЕСЯТАЯ

Кто там эти до боли знакомые свиньи?
Это твои друзья.
Это люди, с которыми, как со своими,
за столом ты сидела, свой хрящик грызя,
те, кому ты поддакивала от прилива
чувств, чьим песням любила внимать.
Шторм затих, из дверей казино вышла блядь,
как судьба, некрасива.

С той поры тут, на острове, с прочим скотом
от фонтана с дельфинами и до обеда,
мы кемарим в тени, мы газоном идем,
мы не знаем, где Эос закатный, где свето-
зарный Гелиос красным катился шаром.
Оглянись, мы с тобой оставляем лепешки
на культурно помытой шампунем дорожке.

Друг, зачем мы в богатый наведались в дом?

 
* * *
                    А. Демьянову
В городах сквозного оборота
капитала, жизней и любви
хорошо развешена природа
в форме оплывающей листвы.
За спиной большого магазина
на ступеньку влажную сажусь
и смотрю, как дождь стекает длинно,
и провинциальности стыжусь.
Отчего б мне не со всеми вместе
взглядом вдаль скользнуть поверх грязи?
И дались мне эта осень, листья,
плывшие над желтыми такси,
а потом собравшиеся в стаю,
чтоб лететь – не спрашивай куда –
и своих-то я путей не знаю,
погудит автобус, и ать-два,
шагом марш в китайский мой автобус,
с русскою тоской в тупом виске.
Крутится зеленый, синий глобус
на одной ноге.

 
* * *

В жидком свете фиолетовом,
расколов бутылку вдребезги,
под прикрытием брезентовым
пьяный спал в стеклянном отблеске.
Летом бомжевал в Нью-Хемпшире,
мотоцикл угрохал в Кентоне,
но дошел пешком до Кембриджа
и уснул в обнимку с кедами.
И под синею витриною,
равнодушный к звездным свастикам,
он во сне дорогу зимнюю
красным размечал фломастером.
Счастлив? Вряд ли. Много врали нам
про свободу. Впрочем, может быть.
Мент в лицо светил фонариком,
шел дежурство подытоживать.

 
* * *

Давным давно четвертого апреля
стою, дышу, растаял снег
и вниз стекает с мокрой акварели
двух смежных по унынью лесосек.
С утра последний будочник на свете
с машиною возился во дворе,
носил бензин в оранжевом ведре
и говорил: до города доедет.
В конторе холодно, клаустрофобно.
окно в подтеках, стены и труба,
казалось бы, вполне загробно,
годится лишь для упиранья лба
в доску или холодного расчета
с собой. Я б так и сделала, поверь,
А он, беспечный, напевает что-то,
и так табличку “перерыв” на дверь
цепляет в пустоте с серьезным видом,
как будто без него потухнет свет.

Что хорошо? Что газолинный выдох –
Он есть в обратном зеркальце и нет.

 
* * *

А по средам был колледж средь частной долины,
расквадраченной с флангов под шашечный бой,
где всю осень и зиму славист неповинный
стогом сена берет стог соломы сухой.

Постепенно встаешь, мимо поля идешь,
заодно вспоминаешь глаголы урока
и, что Бродский здесь маялся тоже, и все ж
кроме смерти самой получилось неплохо.

 
* * *

На посыпанной желтым песком
теплотрассе воскресной пустой
мы автобус с утра подождем
и уедем на берег другой.
Тишина на другом берегу
ходит, дурочка, пазл раскидав.
Я ведь в пазлах, мой друг, ни гу-гу,
просто нравится мне, что рукав,
отходящий от общей реки,
еще долго на нашем во льду,
а на том берегу островки,
одуванчики, грязь и т.д.

 
* * *

Две снежинки белых в пустоте вверху –
это я и ты, где января открытка,
где в глазах поземка крутит хула-хуп
так, что и ее становится не видно.
Все простые рифмы к слову “снег” в уме
вспомнишь, чтоб скорей холодными дворами
подошел автобус с жеванной во тьме
кожею сидений и людьми-дровами.
Речь их и молчанье тычется в стекло,
покрывает плоскость амальгамой.
Это и дает то самое тепло
жизни, Господи, той самой.

 
* * *

Я здесь сидела десять лет,
в термометре белела ртуть.
Шесть раз стена меняла цвет.
Повесь табличку, кто-нибудь.

Жила такая-то, была,
сидела и смотрела вниз,
вышагивала в два угла,
теряла разум, спички, мысль.

На черных лестницах светло,
там ждет пролетов круговерть.
Порой ей было хорошо,
порой хотелось умереть.

 
* * *

Прямо из снимка на мелкий предмет,
от соглядатаев равно лежащий,
крупно уставился мальчик трех лет
и сенбернар, от восторга дрожащий.
Сам же предмет своей тенью закрыл
горе-фотограф в порыве бесплатном.
Вспыхнула вспышка, и мальчик забыл
про постороннего дядю за кадром.
И эшелоном ушли в темноту
два эшелона домов кишиневских.
Желтые окна, как в листья в пруду,
смазались и превратились в полоски.
Встать бы у осени на пустыре –
то-то б, глядишь, был народ озадачен,
где сенбернар приносил детворе
грязью облепленный теннисный мячик.

 
* * *

                    Т. Асташевой
Люди жесткие стали, как Сталин,
я в глаза их недолго смотрю,
когда дембель и рядом татарин
просят милостыню.
Дембелек истрепался до ниток,
у татарина ж новый протез,
он снимает его и напиток
открывает, небесный шартрез.
Он снимает его, отстегнувши
под коленом тугой ремешок,
потому что над жизнью потухшей
приподняться не грех на вершок.
Эй, двуногие, кто скажет слово,
сам пусть камень бросает в себя!
Я на станции светлой “Перово”
выходила, где пухом земля.

 
ЛЕКЦИЯ

Так ленивое солнце катает свой обруч
так остылостью пахнет немецкий кирпич
в третьем мире, где в класс входит заспанный завуч,
представляясь: я тоже Владимир Ильич.
К. Капович читала там лекцию детям,
говорила, поэзия русская – все.
И к доске выползал неулыбчивый Петя,
косоглазый, по кличке Басе.
Он рассказывал хайку надтреснутым басом,
в длинных паузах делал глазами обвод,
и Владимир Ильич аплодировал разом
и под партой бумажный лепил самолет.
Будь я проще, я б въехала в мир этот нижний,
я б коробки внесла в непроветренный “Е”,
я бы встала на стол, прихватив пассатижи,
и забыла, зачем я стою на столе.

 
 
СВОБОДНЫЕ МИЛИ

В дорожных туфлях, с речью за щекой
я села на поребрик мостовой
и площадь Красную глазами обвела,
и ножик перочинный достала,
и нацарапала на камне: “Здесь была...”

Не то ли ощущал Наполеон,
когда, дойдя, застыл у этих стен.
Еще ни мавзолея, ни колон,
еще не встроен метрополитен,
и в знаменателе листвы картон.

Грифон на русском знамени ополз,
простые звезды выткались в ночи,
за всадником татарин сгреб навоз
и долго через площадь тачку вез.
И мне уже не вынесут ключи.

 
* * *

Сняв с запястья часы и отдавши наличность,
на бордюре сидит гражданин с рассеченной скулой,
битый час он сидит в этой позе античной,
под витриной, где светятся цифры “2006”.
Этот воздух, как лобные доли под электрошоком,
этот гамбургский счет в воспаленной Москве,
когда трое в одной подворотне и тьма за порогом          
и блестящая штука у тени в пустом рукаве.
Означает ли это, что лирика кончилась в пятом,
что на смену пришла биология плоских червей,
где пустое в порожнее льют, выпадая в осадок
в этом городе жидких теней?
Не дай Бог вдалеке от него умереть человеку,
но когда долго ищет очки, отлетевшие вбок,
существо близорукое, шаря рукою по снегу,
не играй с собой в жмурки, дружок.

 
* * *

Когда пришлось уборкою заняться,
тогда нашлись и ратуша, и немец
на дне того же чемодана подле
клубка носков и пары полотенец,
и берег, где стучал зубами после,
а немец говорил: идем купаться.

Сниму часы с руки и закопаю
в песок, пускай не будет ничего
потом, когда измелет часовая
разлуки вещество.
Ты немца посылал, ты пил из горлышка,
женился на другой и снился вновь.
Возьму увеличительное стеклышко
и докажу свою любовь.

 


Яндекс цитирования
Rambler's Top100