
Юрий Карабчиевский
В поисках уничтоженного времени
Итак, свобода?
—
Нет, гласность. Демократия?
—
Нет, демократизация. Дальнейшее развитие социалистической... ну и так далее. Как и прежде, серьезные слова и пустые словечки перемигиваются, друг на друга кивают и, неопознанные, ускользают из рук. И все же, будем справедливы,
—
сдвинулось! Еще не отпала необходимость в многолетних навыках газетного чтения, еще по-прежнему всякую мало-мальски ценную мысль из речей, докладов и сообщений надо добывать, разгребая завалы обветшалых клятв и засушенных лозунгов, но демагогия уже как бы не суть, а только помеха. Глушилка
—
мешающая, маскирующая, но
не меняющая смысла известия. А известие состоит в том, что
—
сдвинулось. Дальше так, как было, нельзя, невозможно, немыслимо во всех слоях и на всех уровнях. Система стала изживать себя, и сработал инстинкт самосохранения, тот же, что и в пятидесятые годы. Инстинкт тот же, но годы иные, и условия несравнимо более жесткие.
Беломорканал и Комсомольск-на-Амуре еще могли возводить изможденные зеки, копать котлованы тупыми лопатами, сотнями тысяч ..умирать у костров от болезней и голода, молча уступая место другим таким же. Для лучших в мире самолетов и танков эти условия уже не годились, нужна была по меньшей мере шарашка
—
с кабинетом, лабораторией, теплой спальней, техинформацией и общением с коллегами. По меньшей, но и по большей мере. Как раз и хватило. Но уже кибернетика и космонавтика оказались не под силу никакой шарашке. Последовало дальнейшее послабление: принудительный, тысячу раз засекреченный, срочный, сверхсрочный, какой прикажут
—
а все-таки не тюремный, не лагерный труд. И вот ясный виток спирали, и оказывается
—
Господи, какая удача!
—
что это именно тот самый момент, когда доступность всей информации, и свобода мнений, и свобода действий, и свобода общения с кем захочешь и где захочешь
—
становятся уже не просто желательным, но важнейшим, но необходимым условием.
Восславим же, братья!
Восславим прогресс науки и техники, их скорую, умную эволюцию, их долгожданную революцию, потребовавшую от косной, жестокой и жесткой структуры
—
личной свободы для каждого, и немедленно! Бунт машин обернулся восстанием за права человека
—
кому бы это могло выдуматься, какому Гофману, какому Чапеку?
Нет, конечно, ни труд не дает свободы, ни сама по себе наука и техника. Но труд в условиях нынешней науки и техники требует для себя свободы, а иначе становится бессмысленным. Эпоха рабства пошла на спад и теперь кончается. Кончается, уж позвольте мне в это поверить, и символы ее конца
—
рукотворны. Персональный компьютер, подключенный к сети информации, телевизионная антенна, направленная на спутник, копировальная машина “ксерокс”... Да что там: простой коротковолновый приемник, телефон, магнитофон и пишущая машинка... И пожалуй, это самые лучшие доводы против апологетов патриархальной России, тоскующих по лаптям и онучам. В условиях современного, компактного мира, при наличии реальной, а не
выдуманной, всеобщей истории, их идеал, их страна Муравия означала бы не что иное, как вечное рабство. Уж, наверное, крепостные крестьяне плели бы лапти и мотали онучи искусней,
чем
вольные...
—
Ну и что же,
—
скажут патриархальные,
—
ну и рабство. А ваша свобода
—
разве не рабство? Ваша технизация-химизация, ваши ритмы, шмотки и культ вещей
—
это разве лучше?
Да, скажу я, представьте себе, неизмеримо лучше. Потому что даже дурной выбор
—
это все-таки выбор. Так скажу я от имени тех, кто знает, что значит жить под непрерывным просветом, каждым словом и каждым поступком пополняя неведомое тебе досье на самого себя; от имени тех, кому доводилось в глухом кабинете из уст чиновника выслушивать интимные подробности собственной жизни; от имени тех, кто долгие годы провел в ежедневном ожидании случая: звонка в дверь, железной хватки на локте
—
и пусть подтвердят мою правоту те, кто дождался...
Нет уж, с каким бы уважением и доверием ни относились мы к образной речи, признаем, что переносный смысл слова слабее прямого. Рабство вещизма
—
все же не рабство, и плен технизации
—
все же не плен, и несвобода от тягот и сложностей жизни
—
это, именно это и есть свобода! И как Бог-Создатель в толкованиях большинства современных теологов неповинен в совершаемых Его именем зверствах, так и Наука, дающая людям свободу, неповинна в использовании ее не по адресу. Я думаю, доски и гвозди Голгофы мало чем отличались от тех досок и гвоздей, с какими работал мирный плотник Иосиф; а топор Раскольникова без Раскольникова только бы и делал сто лет, что колол дрова. И как раз сегодня, и именно здесь, у нас в России
—
грех обвинять науку, в ней лишь спасение.
.
Итак, что же происходит сейчас, в данный момент?
Публицистика превзошла самое себя, публицистика разгулялась на всю катушку, машет по чем попало, направо, налево, не оглядываясь и почти ничего не боясь. Газетные полосы, страницы журналов вот-вот загорятся взаправдашним синим пламенем. Экономисты с различными степенями, писатели, пристально изучавшие жизнь, блистательные очеркисты и умные юристы
—
все они в умных
статьях и блистательных очерках доказывают справедливость тех нескольких истин, которые вот уже двадцать лет очевидны любому интеллигенту в России:
что всегда и везде обо всем врали и все скрывали;
что ничто нигде никуда не годится и все везде нужно менять;
что людям необходима полная правда, полуправда страшнее всякой лжи;
что хозяйству нужен живой хозяин, а не абстрактный государственный собственник;
и последнее: даешь свободу печати, настоящие, а не пародийные выборы, реальное право все знать и на все влиять!
Но полно, уместна ли здесь ирония? Плохо ли, что этот, пусть очевидный, но безусловно запретный кодекс перешел на легальное положение, стал звучать повсеместно и с телеэкранов? Кто мог об этом мечтать два года назад? Нет, не плохо, а замечательно. Нет, не мечтали. И не в том беда, что все эти истины очевидны для русского интеллигента, а в том, что это далеко нс все и, может быть, даже не главные истины, которые для него очевидны. Потому что русский интеллигент, читатель, зритель и слушатель, знает доподлинно (о том позаботилась благословенная техника)
,
что все, о чем с таким вожделением мечтают самые безоглядные, самые смелые публицисты, все это уже существует в реальности.
И
надо лишь сесть в самолет в Шереметьеве, чтоб часа через три реальность эту увидеть, а если из Пулкова
—
то и раньше.
Все там есть: и свобода печати и слова, и живая рыночная экономика, и избыток товаров любых мастей, и избыток продуктов любых названий, и нормальные выборы, и свободный выезд, и равенство сторон в судебных прениях, и тюрьмы без издевательств и пыток, а напротив, с телевизорами и спортплощадками. И остается только, приехав туда, выяснить, чего же там нет, если все там есть. Чего там нет для того, чтобы все там было? А для этого вовсе не надо ехать (мы и не ездим), а и так известно, с помощью той же техники, что нет там пары пустяков, как сказал бы Бабель
:
там нет нерушимой однопартийной системы и там нет господствующей идеологии. И даже, пожалуй, не надо техники, а достаточно наших центральных газет, чтоб понять, к примеру, что если бы финский фермер или эфэргэшный предприниматель обнаружил, что наличие партбюро хоть на долю процента повышает производительность или как-нибудь там еще улучшает жизнь, он бы, в безоглядной погоне за прибылью, непременно эту русскую штуку завел. Но нет, не заводит...
И вот, наши лучшие публицисты и просвещенные экономисты, прекрасно все это осознающие (они ведь тоже интеллигенты), искусно делают вид, что будто не знают. И сотни раз справедливо заметив, что нельзя подменять причину следствием, что воздействовать надо на нее, на причину, каждый раз, будто впадая в столбняк, останавливаются на середине пути
и причиной назначают очередное следствие. А причина, истинная, первородная, остается неназванной и незыблемой.
Хотя вдруг... Странное, странное время. Вдруг появляется статья в журнале, где все уже почти открыто названо, и такое тонкое “почти”, что почти и нет его. И судебные очерки с той же мерой свободы
—
почти полной
—
наконец, повернулись в нужную сторону, и сам карательный механизм власти оказался доступным и уязвимым. Да, и здесь еще имя Главной Беды под запретом, но сама она, отходя от зеркальной логики орвелловского вывернутого мира, перестала (или почти перестала) быть источником ежедневной опасности, государственной опасности для всех государственных граждан. И если сегодня говорить об итогах, об уже происшедшем, то это, пожалуй, самый важный, самый ощутимый итог перемен, и даже если, не дай Господь, он окажется временной передышкой, все равно, ценность его несомненна и его последствие неизбежно.
Ну, а искусство
—
литература, кино
—
это все приложится...
.
Что же происходит в этом приложении, в этой пристройке к главному корпусу?
Если говорить о литературе, то главное здесь
—
перестановка сил, перераспределение общественных ролей. Деревенская проза, долгие годы стойко занимавшая передний край художественной и социальной правды, явно уступает ведущее место прозе городской. Уступает, и приходит пора признать, что былая исключительность ее положения объясняется не исключительной важностью деревенской темы (хотя, конечно, эта тема важна не меньше других) и не исключительной одаренностью деревенских писателей (хотя среди них, безусловно, есть одаренные), а теми исключительными условиями, которые им были искусственно созданы в обстановке всеобщего зажима-запрета. Начальство рассудило чрезвычайно просто и мудро. В герметичной атмосфере нашей сельской жизни, где все источники информации
—
телепередачи по первой программе, радиоточка и газета “Сельская жизнь”,
—
никакие рассказы о повседневных тяготах и трагизме судьбы отдельных героев, и целых семей, и даже поселков не вели к опасным обобщениям и крамольным выводам. То есть читатель, конечно, мог эти выводы сделать, но для этого конкретное произведение давало ему не больше оснований, чем любые факты наблюдаемой жизни. И выводы эти мог сделать читатель
—
но никогда и никак не герой. При всех достоинствах лучших книг о деревне
—
и даже так: вне зависимости от этих достоинств
—
потенциал их крамольности все-таки был
несравним с тем непредсказуемо опасным зарядом, который копился и культивировался всей городской, интеллигентской жизнью и мог выплеснуться в любой момент в городской литературе, если бы и ей, по чьей-то оплошности, позволили такую же степень свободы...
И вот, наконец, теперь как будто позволили... Ситуация, впрочем, возникла странная и даже курьезная: деревенская проза теряет ведущее место, городская же, вопреки ожиданиям, вовсе не торопится его занять. Так что главные сегодняшние наши события
—
перепечатка книг умерших авторов (так и тянет сказать “незаслуженно умерших”...),
—
а также кое-кого из живых
—
из доступных узкому кругу зарубежных изданий в доступные широкому кругу советские журналы. Но об этом речь у нас еще впереди. Сперва о кино. О фильме, ставшем уже как бы заведомым фоном для всех культурных и даже политических событий. Что же это за фон? Да тоже странный какой-то.
..
.
Хоронят Варлама Аравидзе, диктатора. Похороны
—
дело неторопливое. Вот и хоронят подробно, никуда не спеша, щедро тратя экранное время, почти приравнивая его к реальному. Стоят, говорят, просто стоят, несут, несут, несут, несут... А ночью труп обнаруживается в саду его дома. Уносят, опять хоронят, а он опять... Постепенно узнаём, что хрупкая, но смелая женщина невидимым и непостижимым для зрителя способом, где-то там, за кадром,
—
выкопала гроб, вытащила его из могилы, вынула труп, перенесла в сад, приставила к дереву... Ну а все-таки, как же? Как хоронят, это мы и так понимаем, могли не показывать, но вот как
—
обратно? Помучившись, мы, наконец, догадываемся: неважно, как. Эта анти-Антигона
—
всего лишь символ торжества справедливости; обстоятельства и причинные связи не имеют здесь никакого значения...
Ретроспекция. Варлам Аравидзе вступает в должность, произносит с балкона свою программную речь. Как раз под ним, такая удача, прорывает трубу, вода заливает диктатора. Варлам продолжает говорить, вода продолжает литься. Здесь мы, помучившись, понимаем уже сразу две вещи. Во-первых, мы понимаем, что и это символ: речи льются, как вода, а вода
—
как речи. А зачем Варлам не уходит с балкона или не переходит на другой балкон, или хотя бы не отходит в сторону
—
все эти вопросы нас не должны касаться. Во-вторых, мы понимаем также и то, что там, на экране, не Варлам Аравидзе, а всего лишь актер Автандил Махарадзе. Прекрасный актер, блестящий актер
—
но не диктатор. Потому что диктатор такое терпеть не стал бы, а актер терпит
—
ему велел режиссер...
Суд. Многословный, обстоятельный суд над отважной носительницей справедливости. И снова в каждом эпизоде
—
своя символика, и даже не столько своя, сколько чужая. Тут и “Приглашение на казнь”, и “Женитьба Фигаро”, и поточный прибалтийский боевик о буржуазных нравах...
А вот
—
нарядные, милые мальчик с девочкой так чудесно, так трогательно музицируют, в то время когда вокруг, во взрослом, жестоком мире...
А там
—
великий художник, рисующий что-то невнятное, но зато сам красивый, как бог, говорит прямо в лицо тирану жестокую правду, подсвеченную безотказным пафосом литературных застолий. “Разве я своими картинами или вы своими стараниями сможем просветить народ, создавший “Витязя в тигровой шкуре”?”
Да что за дела?
Впечатление такое, будто опытный мастер специально снял учебную картину, чтобы показать, молодым в назидание, все типичные дефекты дурного кино. Здесь и рыхлость построения любого кадра, и необязательность любого движения, и слабость ритма, провалы действия, когда порой кашель в зрительном зале
—
единственное событие на протяжении десятков томительных и неловких секунд. Здесь и отсутствие единой стилистики, и разорванность, и эклектичность приемов, и неуклюжесть, ходульность всех диалогов, вряд ли объяснимая плохим переводом.
Вся длинная цепь эпизодов фильма
—
это цепь непрерывных насилий над зрителем во имя избранной авторами системы символов, и не системы даже, а отдельных символов, каждый раз предлагаемых заново. И повсюду мы глушим естественную свою реакцию и подчиняемся внешней, хозяйской необходимости. И намек на то, что все нами виденное
—
только плод воображения героини, не оправдывает, а напротив, утверждает окончательно несерьезность, необязательность действия.
“Покаяние”
—
не просто неудавшийся фильм, но намеренный уход от конкретных вопросов, от прямого разговора по существу, нарочитая и вычурная подмена, еще одна в цепи бесконечных подмен.
Ведь ребенку ясно, что тайная полиция в средневековых латах совершенно иначе соотносится с действительностью, с окружающими людьми, с моралью общества, то есть по сути означает совершенно иное явление, нежели, допустим, чекисты в кожаных куртках или агенты НКВД в габардиновых пальто. Заменив... Нет, все же точней
—
подменив! Подменив габардиновые пальто театральными латами, авторы фильма подменили и самую суть и не только не усилили страшного смысла происходившего, но размазали его, растащили в стороны, разменяли на ненужные ассоциации. Зло вообще, произвол вообще, несправедливость и рабская покорность вообще...: Искренне ненавидеть обобщенное зло и сочувствовать обобщенным страданиям так же трудно, как искренне любить и беречь обобществленную собственность. Если же говорить о главной идее фильма, то она, по-видимому, может быть сформулирована тремя постулатами:
1. Все диктатуры во все времена и во всех странах похожи одна на другую.
2. Все последующие поколения несут на себе груз предыдущих, пока не покаются и не бросят на свалку трупы своих злодеев-отцов.
3.
Причина зла
—
безнравственность общества, в основе которой
—
отсутствие явно выраженной, объективно заданной духовности ( религии, храма...).
Я позволю себе подвергнуть сомнению все три положения.
Да, конечно, все диктатуры на свете похожи одна на другую, но кроме этой, бесспорной, истины есть еще и другая, противоположная и тоже бесспорная: ни одна диктатура не похожа ни на какую другую, всякая несет в себе свои особые, национальные и исторические черты. И нам, пережившим нашу диктатуру и еще переживающим ее последствия, важны именно эти черты, наши родные, со всем, что в них входит: символика, жесты, одежда, быт, привычки, словарь... Фашизм? Да, безусловно, похоже. И конечно, ложь и здесь, и там. Но ложь о господстве великой нации
—
все-таки нечто совершенно иное, нежели ложь о равенстве и братстве народов. Да, лагеря и там, и тут, и единственная монолитная партия, и славословия вождю и вождям. Но там
—
настороженность, и страх, и отвращение всего хоть чуть-чуть соображающего внешнего мира; а здесь
—
сочувствие, восторг и поддержка всех прогрессивных сил человечества, включая Шоу
—
Роллана
—
Фейхтвангера и прочих интеллектуальнейших идиотов. И так ведь можно продолжать без конца, обнаруживая решающие отличия на всех уровнях.
Так что нам сегодня важней
—
обобщенное сходство, уже пойманное в фокус и зафиксированное в замечательных книгах Замятина, Платонова, Шварца, Набокова, Орвелла, или наша подлинная, неповторимая, на все похожая и ни на что не похожая страшная история и судьба? До каких же пор единственной формой высказывания будет оставаться иносказание? Было время, когда пьесы Бертольта Брехта и даже Генриха Боровика мы воспринимали как намек на нашу недоступную для прямого разговора реальность. Режиссеры так и говорили друзьям: “Ты, конечно, понял, старик, я ставил про нас...” Это время кончилось. Не сейчас, давно, задолго до гласности и перестройки. Сегодня если хочешь про нас
—
так и давай про нас и не прячься за символы и намеки. Когда смотришь серию красивеньких слайдов о неких как будто бы страшных событиях в обобщенное время, в обобщенной стране, с непонятным обобщенным политическим строем, с каким-то неведомым, само собой, механизмом власти, но только почему-то с грузинскими именами и лицами, то главное чувство
—
тоска по простому, прямому, без намеков и экивоков, слову. Тоска по эстетике “Листопада”, “Ивана Лапшина” и “Пяти вечеров”.
Да-да, конечно, эстетика бывает разная. Есть подход сугубо реалистический, а есть возвышенный образ, символ и “сюр”. Все это так, но любой образ, как угодно возвышенный, а тем более символ
—
должен быть обеспечен исходной реальностью, за каждым должно стоять намерение автора сказать и раскрыть, а не умолчать и запутать. Многозначность рождается из определенности, многозначительность
—
из расплывчатости. Отсюда и вся стилистика фильма, где насилие чередуется с равнодушием. Вот вам канва, говорят авторы, вот вам намек, а дальше думайте сами. И даже дают специальные паузы, ничем решительно не заполненные, чтобы зритель, как видно, в эти паузы думал.
Но зритель, если он вообще думающий, думает ведь и без всяких пауз. Он даже и без фильма
—
тоже думает. И смысл художественного произведения скорее все-таки в том, чтобы зритель-читатель думал не сам, а вместе с автором, заодно с ним. По-своему, по-особому, по-индивидуальному, но именно вместе! Фильм “Покаяние”, при всей политической его исключительности, эстетически принадлежит к тем произведениям, уже ставшим достаточно многочисленными, где читателя-зрителя, едва поманив злободневной темой, бросают в густом лесу многозначительных символов и под видом доверия высказывают полное к нему безразличие. И конечно, многие покупаются. Сложное понятней им. Как бы понятней. И еще, добавим, достижимей, осуществимей, чем все прямое, простое и точное. А еще
—
безопасней, во всех смыслах этого слова. Гораздо легче оперировать произвольными символами, задав изначально метафоричность как язык и способ, чем довести до уровня метафоры реальные события.
Про что, скажите, фильм “Покаяние”? Ответ готов: про нашу страну, про страшные сталинские тридцатые годы. Но откуда же это видно? В фильме нет ни партии, ни революции, ни вообще какой-либо предыстории; нет соседних стран, нет иных народов, нет инородцев; в нем нет, наконец, никакой идеологии
—
и это про нашу страну? Увольте! Туманная возможность для этого фильма быть еще и про нашу страну обозначена двумя или тремя штрихами, вырванными из контекста истории и торчащими безо всякого основания: бревна с сибирского лесоповала да еще, быть может, обрывок фразы: “...мы были окружены врагами”. Так про что же все-таки этот фильм? Ответ второй и тоже готов: про Сталина, против Сталина. А вот и нет, да просто ни в коем случае! Внешность диктатора Аравидзе, продуманная до мельчайших подробностей, не несет в себе ни одной черты Иосифа Сталина. Гитлер, Берия, Муссолини
—
это пожалуйста, это задано четко и без вариантов; но Сталина в этом облике нет, и это отсутствие тоже задано, и тоже предельно четко и ясно...
Порой бывает трудно решить, чего в этом фильме больше, каких усилий: показать, что герой-диктатор
—
не Сталин или что город, ему подвластный, ни в коем случае не наша страна. Чего стоит хотя бы обращение Варлама к своим подданным: “Господа!” Да одно это слово способно заглушить, затереть десятки других как угодно привычных и точных. Но таких слов здесь, считайте, и нет, а зато исполняется ода “К радости” Бетховена
—
Шиллера, да еще по-немецки, да еще подпеваемая девицей в черной, в обтяжку форме... Нет, у нас все это было иначе, в другой форме, с другим обращением, с другими песнями. Наше слово гордое “товарищ” нам дороже всех красивых
cлов.
Дороже! И уж если показывать казни, то под эту бы песню. И не торжественно-театральные, а простые, будничные, ежедневные, те, что, быть может, представлял себе Ильф, когда говорил как раз в том самом году: “Вот так и умирать будем, под Дунаевского с Лебедевым-Кумачом...” Не под Шиллера с Бетховеном.
Возможно, вся эта система неточностей, случайных и нарочитых, должна компенсироваться покаянной линией, мотивом ответственности и причастности? Но и она, эта линия, задана в фильме так принужденно, с такой откровенной иллюстративностью и с таким сомнительным обоснованием, что о ней просто и говорить не хочется. Я думаю, лучший комментарий ко всей этой теме содержится в шутке, которую произносит один из друзей или родичей Авеля, с неожиданной остроугольной лопаткой в руке. На вопрос, зачем ему лопатка, он отвечает:
—
Говорят, мой папаша был плохой человек, и я иду на кладбище, чтобы выкопать его!
Итак, постулат третий: духовность и нравственность.
Эти слова сегодня звучат едва ли не чаще, чем перестройка и гласность. И хотя позиция авторов фильма и в этом пункте слегка зашифрована, здесь она расшифровывается без труда. Атеизм
—
опиум для народа, от него все несчастья и беды. Это можно понять. Мы так устали от зажима всего и вся, что радуемся любому прорыву запрета. Так мы радовались в “Мимино” разговору героя с Тель-Авивом
—
не важно, о чем. Сами слова “Тель-Авив”, “Израиль” без газетно-издевательского контекста уже казались прорывом в свободу. Так и теперь восприняли верующие борьбу за Храм и дорогу к Храму. Это
—
Вера, это
—
Религия, это
—
Духовность и это
—
Нравственность. И это также
—
афористический смысл всего высокого и настоящего...
Но нет на свете чистых символов, свободных от прямого, буквального смысла. Первичный, исходный, природный смысл всегда присутствует в предмете и слове, и надо закрыть глаза и заткнуть уши, чтобы исключить его целиком, заменив символом. Эта искусственная попытка не видеть
—
не слышать ничего, кроме символа, и здесь сыграла с авторами фильма дурную шутку. “К чему дорога, если она не приводит к Храму?”
Да что вы, граждане?! Да мало ли кому и к чему какая дорога! Думается, даже в вашем идеальном, замечательно духовном, исключительно нравственном мире люди ходят все-таки не только к Храму, а и во всякие другие места...
Да, конечно, понятно, здесь имеется в виду дорога в общем, символическом смысле, духовный путь, жизненный тракт и всякое такое. Но ведь женщина, спрашивающая о Храме, стоит на реальной городской улице, перед нею дома и тротуары, а не жизненный тракт.
"Нет, это улица Варлама, и не эта улица ведет к Храму”. Да отчего же
не эта? Вполне могла бы вести! Вон
ведет же к Донскому монастырю улица имени наркома Орджоникидзе.... А к московской синагоге ведет улица имени лихого гетмана Богдана Хмельницкого. Ну и что? А ничего. Ходят, приводит. А улица Юннатов приводит к станции по уничтожению собак и кошек... В этом чудовищном несоответствии, в этой парадоксальности чуть не каждой детали как раз и заключается вся наша жизнь. Но
—
наша, именно наша, а не слепленная из чужих или анонимных осколков.
И, как это часто бывает в искусстве, неточность метода выявляет неточность концепции. Потому что
—
так ли уж очевидно, что нравственность и неприятие зла суть синонимы религиозной веры? Одно дело защищать религию от нападок воинствующих атеистов, другое
—
нападать самим на честное неверие, навешивая на него всевозможных собак. Даже Достоевский и даже Розанов признавали с горечью, что среди верующих нравственных людей никак не больше, чем среди атеистов. Это так случилось, что правящая группа оказалась еще и атеистической
,—
в принципе могло случиться иначе. Вон перед нами сегодняшний Иран с его истово верующим фанатичным старцем, а если скажут, что это только в исламе, то можно обратиться и к христианской истории, и с не меньшим успехом... Мне кажется, здесь и авторы, и благодарные зрители пали жертвой все того же идеологического подхода. В истории любого народа хватает всякого, и верность традиции, и верность религии еще не означает ни верности добру, ни тем более гарантии от грядущего зла. Призывы к нравственности и духовности наших писателей и художников напоминают призывы наших чиновников к сознательности и энтузиазму масс. Призывы к сознательности
—
хороший фон для обмана, принуждения, воровства и безделья, а призывы к духовности прекрасно сочетаются с антиинтеллигентностью, мелочной злобой и всеми формами нетерпимости. Недаром они не сходят с уст наших воинствующих ксенофобов...
Нет, спасение нации от произвола преступников не в требовании нравственности и духовности, а в установлении такого права, таких законов, которые бы не допустили концентрации власти в руках одного человека или группы людей, какими бы ни были их личные качества.
“К чему дорога, если она не приводит к Храму?”
—
звучит заключительный вопрос фильма. “Не нужна такая дорога!”
—
отвечают авторы, не выслушав никакого другого ответа. И разве отсюда не один шаг к тому, чтобы закрыть или даже уничтожить дорогу? И да простят меня верующие, с правовой точки зрения
—
не то же ли это самое, что закрыть Храм? Если бы последнее слово в фильме было за Варламом Аравидзе, он бы, наверное, спросил иначе: “К чему Храм, если Бога нет?” И конечно, верующий бы зритель воскликнул: “Бог есть, и Храм необходим для молитвы!” А неверующий зритель сказал бы: “Храм
—
это часть культуры, это память нации!” Но важнее, думаю, были бы не эти возгласы, а сухой и трезвый ответ юриста: “Не ваше дело! Людям нужен Храм
—
пусть и будет Храм, а если нужна дорога
—
пусть будет дорога. А вот власть, берущая право решать, кому что нужно, а что не нужно,
—
такая власть не нужна никому. Запретить навеки!”
.
Я думаю, все радостные и благодарные чувства по отношению к таким программным произведениям, как “Покаяние” или, скажем, “Дети Арбата”, происходят не оттого, что они нам что-то открыли или каким-то пусть известным явлениям нашли новое и точное имя, но оттого, что произнесли публично некоторые из давно известных истин, пребывавших до сих пор в оппозиции, в привычном и даже уютном подполье. Эти, еще недавно крамольные, истины, зафиксированные в официальных органах, в государственном кинотеатре, в столичном журнале, таким образом переводятся из субъективного ранга в ранг объективный. Им, бесправным, даются права гражданства и официальный статус жизненной правды. Хорошо ли это, важно ли это? Что говорить! Здесь не только сам факт смещения задубелых границ, но еще и возможность, обещание дальнейших смещений... И еще здесь, конечно,
—
чувство облегчения, освобождения от бремени вечного ликбеза, от метания бисера.
Массе, привыкшей верить массовым органам, не какие-то очкарики-интеллигенты, а сами эти массовые органы сообщают, что верить было не надо. Вопрос, поверит ли масса теперь, но уж это дело ее, массы. Мы твердили, шептали, орали, вы нас не слушали: мы были отщепенцы, мы были чужие. Теперь государственные газеты-журналы, телекиноэкраны и репродукторы повторяют некоторые из наших суждений, небольшую часть, приноравливая словарь, но зато настолько громко, что слышно каждому. Прекрасно, наконец-то мы можем заняться другими делами... Наша радость
—
это не радость открытия, это радость освобождения от тяжкой повинности утверждать и доказывать очевидное. И в этом, быть может, главное отличие нашей сегодняшней оттепели от той, предыдущей.
В 56-м
—
63-м мы менялись вместе со всей страной, не всегда в согласии с директивами, но, по крайней мере, одновременно. Мы обретали внутреннюю свободу, которой в нас до тех пор не было. Сегодня нам незачем и не в чем меняться, сегодня меняемся уже не мы
—
нечто другое вокруг и рядом. Перестраивается? Ну что же, прекрасно. Надо только, чтобы и мы незаметно для себя не перестроились, не подстроились, не выстроились в затылок. Мы выстояли в тяжкие
времена
—
не самые, быть может, страшные, бывали страшнее, но и не легкие, не стоит преуменьшать. Теперь наступает, наконец, облегчение и отчасти уже наступило. Будем внимательны!
Строго говоря, единственное, что от нас требуется, это честно делать свое кровное дело, что, по мере сил,. мы всегда и делали безо всяких призывов сверху. А кровное наше дело таково, что требует всегда говорить правду, и не ту, которая сегодня дозволена, и не ту, что будет дозволена завтра, а любую, как мы ее понимаем, будет она или не будет дозволена.
И здесь мы подходим к чрезвычайно важной, горячо обсуждаемой сегодня теме, а вернее даже не обсуждаемой, а уже обсужденной и утвержденной: чем были двадцать предыдущих лет в культурно-литературной жизни России? На сегодня ответ таков: они были застойным временем.
Но уже, в соответствии с политикой гласности, готово и уравновешивающее возражение. Нет, это было не только застойное, но и очень пристойное, и даже вполне достойное время.
“Давайте после драки помашем кулаками: не только пиво-раки мы ели и лакали, нет, назначались сроки, готовились бои, готовились в пророки товарищи мои”.
Этими стихами Бориса Слуцкого и сегодня, как и в годы первой оттепели, можно выразить пафос защиты времени, а вернее, защиты людей от времени, защиты личности от мутного, слепого потока... “Товарищи мои...” Тут все расхождения
—
в списке. Каждый апологет культуры застойной эпохи приводит свои, близкие ему имена. Один
—
фронтовиков, другой
—
деревенщиков, третий
—
горожан во главе с Юрием Трифоновым. Да, конечно, тем и другим, и третьим удавалось высказать какую-то правду о жизни. Но, никак не умаляя их очевидных заслуг, их усилий по поддержанию литературного огня под напором как бы стихийных бедствий, я все же в доказательство живучести правды, в подтверждение мужества и свободы личности привел бы совсем иной список товарищей. Потому что хороший, самый лучший советский писатель
—
это всегда ум и талант плюс умение укладываться в пределы дозволенного так искусно, чтоб этих пределов как бы и не было. И как раз творчество Юрия Трифонова здесь, быть может, самый наглядный пример.
Один из лучших наших прозаиков (в этом пункте никаких возражений нет) ухитрялся подряд, одну за другой, писать повести о московских интеллигентах (правдивые, по общему убеждению!) со всеми подробностями ежедневного быта, со всеми деталями социального фона, со всеми кухонными разговорами
—
аккуратно и как бы даже естественно избегая всех тех непременных тем, на которых в реальной жизни эти разговоры держались. Хороший ли писатель Юрий Трифонов? Я отвечу вполне определенно: “Хороший!” Правдивы ли книги Юрия Трифонова? Я отвечу уклончиво. Представьте себе интеллигентский дом Москвы семидесятых годов, где бы никогда, ни при каких обстоятельствах, ни словом не обмолвился ни один человек, ни гость, ни хозяин: ни о диссидентах, ни о евреях, ни об арестах и ни об обысках, ни о демагогии партийных вождей, ни об уехавших за океан
знакомых, ни о передачах Би-би-си
—
“Свободы”, ни, наконец, о попавшем в руки журнале или ксерокопии тамиздатской книги. Умному достаточно.
Но попутно произнесены ключевые слова, и на них я хотел бы остановиться.
.
Что бы мы ни говорили о гражданском мужестве и правдивости подцензурных авторов, но когда ваш приятель у вас в гостях в то самое время спрашивал, нет ли чего почитать, вы знали, что он имел в виду, и последний номер “Нового мира” ему не совали, а вели его к особой, отдельной полочке, где стояли книги и журналы для чтения: обернутые крепкой компьютерной лентой-бумагой, с вопиюще нерусской белизной страниц, с неуклюжей латинской транскрипцией имен и названий, с экзотически далекими адресами издательств
—
но клокочущие бурной стихией российской речи, нашей прорвавшейся страсти и нашей боли. Электронная наборная машина “компоузер” с русским шрифтом, безразличная к шрифту английская машина “ксерокс”... Тридцать лет
—
от романа Бориса Пастернака, через книги Солженицына, Шаламова, Синявского, Владимова, Войновича, Василия Гроссмана и вплоть до последних сборников Бориса Хазанова1
—
это великая эпоха в нашей культуре, эпоха рискованного, полного опасностей, но и удивительно плодотворного синтеза наших порывов и их возможностей, не смертельный бой, но бессмертный союз “стальных машин, где дышит интеграл, с монгольской дикою ордою”!
Можно ли сказать, что все, что издавалось там, было заведомо умней и талантливей, наполнено большим смыслом и чувством? Господи, ну, конечно же, нет! Было много глупости и много пошлости, и наивного эпатажа, и порочной расхлябанности, от которой, как это ни горько признать, здесь, внутри, спасает как раз редактура, многослойная система педантичных проверок на разных уровнях. Но, во-первых, те книги, что до нас доезжали, проходили все-таки читательский строгий отбор: было бы ради чего рисковать!
Во-вторых, хорошая, книга есть хорошая книга, а лучше ли она, чем другая хорошая, этого нам никогда не решить. И наконец, в-третьих, и самое главное: говоря о хороших и только хороших книгах, мы сейчас имеем в виду лишь один критерий: свободу мысли, свободу духа, свободу слова.
Тридцать лет Тамиздата сформировали нашу свободу, нашу полную внутреннюю независимость от всей активной окружающей лжи. И неважно, сколько в общем потоке оказалось настоящих шедевров, больше ли, меньше ли
—
да хоть бы и вовсе не было, дело не в этом. Тамиздат был той атмосферой, в которой мы жили, тем свежим воздухом, которым спасались и в конце концов спаслись от удушья, той средой, в которой обитали все наши надежды.
Вся система надзора за культурной жизнью вынуждена была в конце концов перестроиться, потому что старая, неперестроенная, оказалась беспомощной и бессмысленной. Все прежние, такие простые средства, запретительные мероприятия почти полностью перестали работать. Непечатание и всякого рода замалчивание стало выглядеть просто анекдотично, ибо то, что. раньше было вопросом жизни и смерти произведения, обернулось теперь вопросом о выборе издателя. (Я намеренно игнорирую сейчас все опасности, лишение милостей, обыски и даже аресты. К чести свободных русских писателей, они на это на все пошли, и было их достаточно много, на удивление много!) Доступность же книги, число читателей оказались теперь лишь вопросом времени, и порой очень и очень короткого.
Трудно перечислить и переоценить заслуги Тамиздата в жизни России. Что ни назовешь, все будет в строку. Тут и огромная культурная роль и пример, и урок свободы и правды, и источник информации, порой единственный,
—
но и неуклонная подготовка того, что сейчас, со скрипом, едва-едва, начинает вроде бы происходить. Потому что читали не только мы с вами, но и те
—
другие, от кого зависит. Читали, привыкали, помимо воли, к тому, что сказано, что возможно и что это читают в данный момент не только они, от кого зависит, но и другие, и мы с вами. Да и степень открытости всего здешнего неизбежно
—
и авторами, и издателями
—
соразмерялась с полной открытостью тамошней. Не ссылались, не упоминали, вблизи не видели
—
а все-таки знали, и видели, и имели в виду...
И теперь, когда мы, встречаясь в метро, передаем друг другу действительно те журналы, о которых договаривались по телефону, и в каждом из них, не скажу много, но каждый раз хоть что-то бывает, именно теперь я хотел бы возвысить свой голос
—
в благодарность русскому Тамиздату. Всем писателям, уехавшим или оставшимся, отсидевшим свое или избежавшим; тем, кто публиковался там, оставаясь здесь, и тем, кто писал и копил, дожидаясь отъезда; христианам, мусульманам, иудеям, атеистам, агностикам и кто там еще бывает; радикалам, либералам и консерваторам; тем, кого мы любим, к кому равнодушны и кем возмущаемся; коммерсантам, удачливым и богатым, и бескорыстным энтузиастам
—
всем спасибо, все делали общее дело. И пока его значение не будет публично и громко признано, не получим мы права клясться свободой, не избудем прошлого, будет прежняя гниль разъедать нутро нашей датской державы. Да, верно, сегодня таких “пока” великое множество, но это
—
одно из самых важных и самых наглядных. Всем спасибо, как говорят режиссеры, но не будем забывать, что пьеса еще не окончена. И еще никому, никому не известно, как тут у нас обернется.
Уж очень ярко, до рези в глазах, представляется близкая реставрация, постепенный, плавный откат назад, сперва все с теми же новыми словами, но уже со все более старой сутью, а затем уже и со сменой слов на прежние плюс пара наиновейших “примкнувших шепиловых”. И такие же честные, как вчера и сегодня, лица тех же бессмертных телевещателей с проклятьями: нынешним реформаторам
—
за критиканство, оппортунизм, прожектерство, либеральный уклон и еще за что-нибудь, что нельзя заранее предположить, но что будет тут же наспех придумано быстроязыкими, на любой вкус, острословами-референтами...
Не станем делать никаких прогнозов, мы так мало с вами понимаем в политике, и политики, есть такое чувство, понимают немногим больше нашего. И по-прежнему от нас почти ничего не зависит, и единственная наша надежда, поверьте,
—
на свободолюбие науки и техники, на нетерпимость прогресса к рабству и тупости. И поэтому для нас сейчас главное
—
сохранить свободу внутри себя, не поддаться, не опуститься до уровня дозволенной гласности. А тогда и она, эта самая гласность, побуждаемая объективной необходимостью, по чуть-чуть, понемногу, потом, когда-нибудь
—
как знать, может, и дорастет до настоящей свободы.
Москва,
1987
______________________________________________________
1 Борис Хазанов
—
русский писатель, живущий в Мюнхене. Автор повести “Час короля”, романов “Антивремя”, “Я воскресение и жизнь”, рассказов и эссе.
|
|