"Новый Мир", 1995
О Нагибине.
Юрий
Нагибин. Дневник. М. Издательство "Книжный сад".
1995, 576 стр.
Деликатнейший предмет дл
критики — писательский дневник. Что разбирается и оценивается — текст или
человек? Неудачный оборот речи или органический изъян личности писавшего?
Границу установить трудно. А "Дневник" Юрия Нагибина — действительно
дневник. Писался с 1942 по 1986 год исключительно для себя, на публикацию
его писатель решился в 1994 году незадолго до смерти. Отсюда свобода и
откровенность описаний — и себя, и родных, близких, коллег по литературе
и кино. Откровенность порой шокирующая, способная вызвать у кого-то злорадство
(подставился!) и желание задним числом свести счеты с уже безгласным оппонентом.
Но нужно осознать, что решение Нагибина опубликовать дневники свидетельствует
прежде всего о мере доверия к нашему уму и душевному такту. Попытаемс
же соответствовать.
Для дневников, ведущихся десятилетиями, естественна
хаотичность; здесь нет и не может быть единого авторского замысла, направленного
отбора материала; здесь разом — десятки сюжетов и разнозаряженных, разномасштабных
мыслей. Потребность в дневнике возникала у Нагибина по разным поводам.
И когда было плохо, когда нужно разобраться в своей "душевной помойке".
И когда — хорошо, чтобы дать выход полноценной пейзажной, любовной, философской
лирике. И как реакция на давление извне: "Я хватался за свою тетрадь,
когда чувствовал, что мне не хватает воздуха, и, чтобы не задохнуться,
выплескивал переживание на страницы".
И тем не менее, при всей
хаотичности "повествования", есть в "Дневнике" единый
и вполне осознанный сюжет: внешняя и внутренняя судьба писателя Нагибина.
Вот только развитие этого сюжета было не во власти автора — им распоряжалась
жизнь: и личная жизнь Нагибина, и наша общая в прошедшие десятилетия.
До
прочтения "Дневника" для меня, например, ситуация выглядела примерно
так: существует очень известное литературное ИМЯ — Юрий Нагибин. И есть
подписанное этим именем энное количество текстов, по большей части небесталанных,
но проходящих по категории "беллетристики", то есть изначально
сориентированных на вкусы и восприимчивость широкого читателя и, еще на
уровне замысла, учитывавших пропускные возможности политической и эстетической
цензуры. Меньшая же часть текстов шла по категории "счастливых",
когда вдруг "само написалось", — почти безупречных, почти хрестоматийных
для русской прозы рассказов. Но ПИСАТЕЛЯ Нагибина не было. Не ощущалось
в современной русской литературе некоего особого, закрепленного именно
за Нагибиным художественного и философского пространства. И потому широчайша
известность его имени казалась обеспеченной только контекстом — настолько
усредненным и невыразительным был основной литературный поток в те годы,
что даже небольшой дар в сочетании с искренностью и культурой автоматически
обеспечивал внимание читателя, а иногда, как в случае с Паустовским, и
прижизненный титул классика.
"Дневник" оказался для мен
первой книгой Нагибина, которая заставила читать себя с полной включенностью
в текст. Заставила предположить, что ПИСАТЕЛЬ Нагибин все-таки был. Хот
бы в этой, писавшейся сорок лет, книге. Не так уж мало для настоящей литературы.
Ну
а где все остальное, вся предыдущая писательская жизнь?
Если перечитать
дневники, задавшись этим вопросом, то выяснится удивительная вещь: перед
нами, возможно, редкий случай, когда у человека было, казалось бы, все,
для того чтобы состояться как писателю:
Писательский менталитет
(прошу прощения за модное слово). Самоощущение личностное у Нагибина
органично слито с писательским. "Я понял, как страшно быть не писателем.
Каким непереносимым должно быть страдание нетворческих людей. Их страдание
окончательно...", "Действительность обретает смысл и существование
лишь в соприкосновении с художником. Когда я говорю о том, что мною не
было записано, мне кажется, что я вру", — записи эти сделаны еще сравнительно
молодым человеком.
Культура. По возрасту Нагибин должен был
бы принадлежать к поколению, условно говоря, "ифлийскому". Но
уже дневники 1942 года демонстрируют практически полное отсутствие специфически
временной идеологической и культурной зашоренности. Для молодого Нагибина,
например, естественны ссылки на уже освоенных им Селина, Пруста, Бодлера;
достаточно рано установил он свои взаимоотношения с христианством, далекие
от агрессивной воинственности или восторженного неофитства, он ценил прежде
всего этическую и культурно-эстетическую сторону христианства.
Понимание
задач литературы было у него изначально продуктивным: "...надо
держаться за слово... Это серьезно, все остальное — подёнки, лакейство
перед временем и его "проблемами", назавтра уже не стоящими ни
копейки... литература всерьез — это радостный плач о прекрасном и горестном
мире, который так скоро приходится покинуть".
Работоспособность,
отсутствие самоупоения достигнутым. "Я начинаю овладевать своим ремеслом",
— запись сделана в пятьдесят два года "маститым" знаменитым писателем,
чьи рассказы уже вошли в школьные хрестоматии.
Литературная одаренность,
проявившаяся рано. В записях сорок второго года удивляет ранняя зрелость,
жесткость именно писательского видения. Приведу хотя бы вот эту выдержку
из военного дневника: "Лошади на дорогах войны — не кавалерийские
кони, а тягловые грустные лошадки, самое печальное, что можно вообразить.
Шкура висит, словно непомерно большой чехол на кукольной мебели, черные
мутные глаза на длинных мордах с детской слезой, шаткий шаг, — у людей
я пока что этого не видел".
Трезвость взгляда на окружающую
его действительность, почти полное отсутствие человеческой и гражданской
инфантильности. Вот характерные для "Дневника" записи: "Подозрительность,
доносы, шпиономания, страх перед иностранцами, насилия всех видов — дл
этого Сталин необязателен. То исконные черты русского народа, русской государственности,
русской истории", "Почти все советские люди — психические больные.
Их неспособность слушать, темная убежденность в кромешных истинах, душевна
стиснутость и непроветриваемость носят патологический характер... Проанализировать
причины довольно сложно: тут и самозащита, и вечный страх, надорванность
— физическая и душевная, изнеможение душ под гнетом лжи, цинизма, необходимость
существовать в двух лицах: одно для дома, другое для общества". Хот
здесь, видимо, необходима оговорка: запальчивость таких вот по форме как
бы констатирующих и потому предполагающих спокойный, взвешенный тон записей
говорит об определенном разладе между умом и сердцем: сердце отказываетс
принять то, что видит ум.
Интенсивность внутренней жизни: никакого
крохоборства, замороженности, излишней бережливости к душевным мускулам.
Никаких признаков ослабления жизненной потенции. Ему была свойственна способность
испытывать внезапную радость и полноту жизни, "приступы счастья беспричинного";
и все это легко, органично ложилось на бумагу: "После мучительно жаркого
дня, проведенного в Москве, в поту и мыле, с почти замершим от жары сердцем,
вдруг почувствовал сейчас, как из распахнутого окна, из неприметно наставшей
темноты резко и прекрасно повеяло, а затем ударило блаженной прохладой,
вмиг остудившей тело, оживившей сердце, омывшей мозг. Вдалеке чуть слышно
пророкотал гром. Ночью будет гроза, и я жду ее, как счастья".
И
наконец (если продолжать эти простодушные попытки вывести универсальную
формулу "настоящего писателя"), еще об одной особенности личности.
Сошлюсь на Розанова, утверждавшего, в частности, что литература создаетс
из пороков. Человек, живущий нормальной, "пресной" жизнью, творчески
бесплоден. (Честное слово, не знаю, какие уж такие пороки питали творчество
Мандельштама, или Платонова, или Зощенко и т. д., и т. д.?) Увы, и в этом
отношении у Нагибина "все в порядке". Всю жизнь он мучительно
пытался избавиться от некоторых "особенностей" своей натуры,
скажем, от запоев и того, что с ними связано,— страдал, ужасался, казнил
себя. "Писать о себе всерьез я все еще не могу. Страшен и мучителен
я самому себе".
Казалось бы, все было. А писателя не получилось.
Решусь
на наивный вопрос: почему?
Первое, что приходит в голову: в Нагибине
конъюнктурщик взял верх над художником. Слишком часто талант использовалс
не для "радостного плача о прекрасном и горестном мире", а как
средство добывания славы и достатка. Что ж, дневники дают богатый материал
для подобных толкований: "Ужас халтуры... Это не фраза — страшно по-настоящему,
пусто, щемяще страшно", но: "...стоит подумать, что бездарно,
холодно, дрянно исписанные листки могут превратиться в чудесный кусок кожи
на каучуке, так красиво облегающий ногу, или в кусок отличнейшей шерсти,
в котором невольно начинаешь себя уважать... тогда... хочется марать много,
много". Смущает, правда, отрефлектированность этой ситуации. Трудно
представить такое в дневнике Г. Маркова или В. Кожевникова.
Или другой,
постоянный мотив дневника: искреннее недоумение, искренняя обида на то,
что его не ценят писательские и кинематографические начальники. "Я
делаю в кино вещи, которые работают на наш строй, а их портят, терзают,
лишают смысла и положительной силы воздействия. И никто не хочет заступиться",
"...меня вычеркнули в последний момент из едущих на летнюю Олимпиаду...
меня, не совершившего даже малой подлости и сделавшего не так уж мало хорошего
окружающим, преследуют как волка... А ведь я объездил двадцать пять стран...
и вел себя безукоризненно во всех поездках", "Сейчас, когда
"заслужил у властей", на меня стали срать особенно энергично".
И даже: "Прости меня, Боже, но милости Твои изливаются только на негодяев..."
Поразительно — так презирать отведенное совком пространство для существовани
писателя и при этом не мыслить себя вне этого пространства!
И наконец,
едва ли не самая жуткая запись: "Писать о нем я уже не буду, ибо тот
последний и самый важный рассказ, который нужно было бы написать, никто
не напечатает".
После подобных "саморазоблачений" Нагибина
версия о гибели в нем художника от руки конъюнктурщика должна бы казатьс
вполне убедительной. Но почему-то не кажется. Настораживает ее элементарность.
Вопрос остается: почему умный мужественный человек, всю жизнь соблюдавший
своеобразную нравственную гигиену — не вступал в партию, не становилс
секретарем СП, не выносил даже заседаний в редколлегиях, — почему он не
плюнул на всю эту суету, на загранпоездки, тиражи, передачи на радио и
прочее? Почему не ушел в свой мир — книги, природа, музыка, охота, узкий
круг близких по духу людей? Ведь вполне можно было бы и так жить, и так
писать. Нагибин думал про это. "Спокойствие, выдержка, работа — таков
наказ себе. И помни: твоя судьба не на дорогах международного туризма,
а в литературе. Значит, смириться, сдаться, признать свое поражение? Я
на это не способен. И никакой литературы не родится в униженной душе"
(курсив мой). Это очень важные строки. В них — нагибинское понимание норм
человеческого и писательского достоинства. Можно, разумеется, спорить,
насколько оно верное. Но когда человек воспринимает ситуацию ухода в частную
жизнь — в данном случае вынужденного — как "униженность", спорить
с этим нелепо. Это во-первых.
А во-вторых — и в данном случае это
здесь главное, — нагибинское понимание нормы в большей степени приближено
к общечеловеческой норме, нежели множество привычных нам моделей писательского
поведения, выработавшихся в условиях нашей достаточно специфической отечественной
реальности.
Начнем с простого. С желания "жить красиво".
Хорошо одеваться, иметь комфортную дачу, ездить на охоту, путешествовать
за границу — перечень этот прозвучит ужасно для нашего уха. Буржуазно как-то.
По-мещански. Для стереотипов нашего представления о писателе естественней
убеждение, что писательскую душу лучше всего воспитывают лишения и ограничения.
Не спорю, — воспитывают. Закаляют. Умудряют. Но может, так же закаляет
душу и опыт радости? Может, в свободной счастливой жизни человек быстрее,
а главное, естественней и гармоничнее созревает? Может, этот опыт не менее,
а как раз более плодотворен для формирования и развития таланта? Полноценное
творчество, требующее огромных затрат жизненной энергии, предполагает как
бы определенный ее избыток в творце; игру жизненных сил, а не натужное
выдавливание их на бумагу. "Писатель должен быть баснословно богат,
— с полемическим запалом утверждал Чехов, всю жизнь споривший с устоявшимис
в России "народническими" представлениями о фигуре писателя,
— так богат, чтобы он мог в любую минуту отправиться в путешествие вокруг
света на собственной яхте, снарядить экспедицию к истокам Нила, Южному
полюсу, в Тибет или Аравию... Толстой говорит, что человеку нужно всего
три аршина земли. Вздор — три аршина земли нужно мертвому, а живому нужен
весь земной шар. И особенно — писателю..."1.
Для Нагибина как
раз нужен был "весь земной шар" — поездки в Европу, Америку,
Японию были средством "проветрить душу", подышать воздухом свободы,
увидеть и пережить другой пейзаж, сблизиться с крупнейшими художниками
своего времени, увидеть недоступные нашему зрителю шедевры кино и живописи.
И все для того, чтобы оставаться писателем. Потому так яростно защищал
он свое право на пусть относительную, но все же избыточность жизни и ощущений,
а значит — волю.
И даже та, казалось бы, циничная саморазоблачающа
запись Нагибина про ужас и привлекательность халтуры содержит странные
слова о куске шерсти, ценном не самом по себе, а как средство, чтобы почувствовать
вдруг уважение к себе. Вот главный дефицит эпохи — возможность уважать
себя. Возможность жить не униженно. Увы, время поставило Нагибина перед
мудреным выбором: скажем, чтобы почувствовать к себе "невольное уважение",
надев достойную человека одежду, нужно было добровольно отказаться от уважени
к себе как мастеру. "Ты поставил себе непосильную цель: прожить жизнь,
оставаясь порядочным человеком. Именно прожить, а не протлеть..."
Цель оказалась действительно непосильной (вотношении — "прожить").
Но саму попытку осуждать я не берусь.
Норма для писателя — публичное
осуществление им своего предназначения. Бесперебойное функционирование
в самой природе литературы находящейся взаимосвязи: Писатель — Читатель
— Писатель. "Писать в стол" — это, конечно, звучит гордо. Но
для меня, например, не очень убедительно. Знаменитую фразу Мандельштама:
вся разрешенная литература — "это мразь", я воспринимаю как болезненную
реакцию на изуродованные всеми предыдущими режимами взаимоотношения писател
и читателя, на постоянное присутствие между ними тех, кто разрешает или
не разрешает. Не более того. Так же, как и не убеждает пример того же Мандельштама,
яростно отчитывающего пожаловавшегося на непечатание поэта: а Христа печатали?!
В конце концов и Мандельштам, и Платонов, и многие другие, вынужденные
годами обходиться без печатного станка, все-таки держали в руках изданными
свои все же полноценные книги, а о своем месте в литературе знали не только
изнутри, но и извне.
Да. Приноравливание к разрешенному литературному
пространству опасно. Опасно не только искусительными компромиссами, но
и излишней сосредоточенностью в отстаивании места в этом пространстве,
самим ожесточением борьбы. В ее пылу неизбежно искажается чувство реальности.
Следы этого легко заметить в дневниках Нагибина. Скажем, он явно преувеличивал
достоинства своего рассказа "Терпение", который считал гражданским
поступком и отношением к которому мерил степень внутренней свободы и человеческой
зрелости своих сограждан. Или, например, его твердая уверенность, что излишн
медленность продвижения его рукописей в редакциях, плюс не слишком почтительное
отношение к нему даже далеко не официозных критиков — все это приметы организованной
травли.
Но были потери и посущественней, чем мнительность и сбои в
самооценке своего творчества. Прежде всего это следы внутренней несвободы,
душевной зажатости в прозе, писавшейся десятилетиями. Это особенно заметно
на фоне таких работавших рядом мастеров, как Домбровский, Можаев, Трифонов,
Казаков, Искандер и т. д. Те "позволяли себе" гораздо больше.
Возможно, кроме установки писать исключительно для печати (Можаев, например,
или Искандер в отличие от Нагибина имели характер ожидать публикации некоторых
своих текстов лет по десять), Нагибину мешал еще и сам характер его дарования—
на мой взгляд, дар по преимуществу лирический. Душевный инструмент такой
прозы очень деликатен, он требует некой внутренней безмятежности, чувства
защищенности. Состояние борьбы для него часто губительно, в отличие, скажем,
от азартного, сатирического таланта Можаева, для которого атмосфера борьбы
может быть живительна. Да и потом, Можаев, Казаков, Искандер — люди все-таки
другого поколения, другого общественного климата. Во времена, когда Нагибин
входил в литературу, перепад между тем, что человек мог себе позволить
в своем кругу и что — в публичной жизни, был слишком резким. На сегодняшний
взгляд записки военных лет Нагибина вполне невинны, но тогда они тянули
лет на десять лагерей. И в тех условиях обрести навык безоглядно жить,
чувствовать, думать на бумаге невероятно трудно, если вообще возможно.
"Из всего могут родиться слова — из грязи, пороков, ошибок, поздних
раскаяний, но только не из страха", — запись 1949 года.
"Мы
все как глубинные рыбы, извлеченные на поверхность. Из страха давлением
в миллион атмосфер нас перевели в разреженную атмосферу жиденького полустраха.
Наши души не выдерживают... распадаются". В последние годы Нагибин
получил наконец возможность писать абсолютно свободно. Так, как он писал
свой дневник. Но избавиться от въевшихся намертво, ставших натурой, навыков
беллетриста Нагибин уже не смог. В его поздних повестях "Тьма в конце
туннеля" и "Моя золотая теща" отталкивает именно попытка
дать современникам (таким, какими Нагибин их себе представлял) понятную,
адаптированную к "общественным запросам" картину жизни. Разница
между литературными достоинствами этой прозы и уровнем мысли и художественного
письма в "Дневнике" разительнейшая (о поздней прозе Нагибина
писал в журнале Никита Елисеев — "Тень „Амаркорда”" — "Новый
мир", 1995, No 4).
У "Дневника" есть одна бросающаяс
в глаза странность. Он литературен. Не фальшив, не ходулен, не претенциозен,
а именно литературен. Дневники так не пишут. В дневники записывают. Нагибин
же как раз писал. Изображал. Очевидно, это была действительно единственна
его книга, в которой писатель дал полную волю своему таланту, в которой
беллетрист Нагибин не мешал писателю Нагибину. Грустная и радостная ситуация.
Грустная оттого, что ПИСАТЕЛЯ Нагибина мы обретаем только после его смерти.
Радостная, что — обретаем.
Сергей КОСТЫРКО.
1 Двумя абзацами выше Бунин, по запискам
которого я цитирую чеховское высказывание, приводит другое, как бы прямо
противоположное: "Писатель должен быть нищим, должен быть в таком
положении, чтобы он знал, что помрет с голоду, если не будет писать, будет
потакать своей лени. Писателей надо отдавать в арестантские роты и там
принуждать их писать карцерами, поркой, побоями... Ах, как я благодарен
судьбе, что был в молодости так беден!" Противоречия здесь нет. В
данном случае Чехов говорит о проблеме рабочей дисциплины писателя. В процитированном
же выше — о природе художественного творчества.