Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2017, 2

«На грани» и другие виньетки

Жолковский Александр Константинович — филолог, прозаик. Родился в 1937 году в Москве. Окончил филфак МГУ. Автор трех десятков книг, в том числе монографии о синтаксисе языка сомали, работ о Пушкине, Ахматовой, Пастернаке, Зощенко, Бабеле, инфинитивной поэзии. Среди последних книг — «Поэтика за чайным столом»  (М., 2014), «Напрасные совершенства и другие виньетки» (М., 2015), «Блуждающие сны. Статьи разных лет» (СПб., 2016), «Выбранные места, или Сюжеты разных лет» (М., 2016). Постоянный автор «Нового мира». Живет в Калифорнии и Москве.  Вебсайт <http://www-bcf.usc.edu/~alik/alik.htm>.

 

 

 

В ХРОНОЛОГИЧЕСКОЙ ПЫЛИ

 

 

Начну со страшного для филолога признания: я никогда не был ни в одном архиве — и в ближайшее время не собираюсь. Хотя, конечно, нельзя зарекаться.

Как-то так оно сложилось по ходу моего научного воспитания, а там пошло уже по инерции, пока не превратилось чуть ли не в принцип, от которого, наверное, поздно отказываться. Какой принцип? Ну, представление о некой, что ли, чистой науке.

В студенческие годы, на романо-германском отделении, я изучал языки в основном по книгам. В турпоходы ходил, но в диалектологические экспедиции — ближайший языковой аналог рукописных собраний — не ездил, в отличие, скажем, от сокурсников-русистов.

А занявшись, по окончании, машинным переводом и структурной лингвистикой, сосредоточился на моделировании языка в его самых простых, стандартных формах. Задача эта столь трудна уже сама по себе, что ни о какой дополнительной экзотике тревожиться не приходится. Черный ящик языкового кода — типичный объект кабинетной науки: все необходимые данные в твоем как его носителя полном распоряжении и никуда больше за ними обращаться нужды нет.

Соответственно, у меня сложился идеальный образ ученого — типа математика Леверье, который, не отходя от письменного стола, вычислил, что за Ураном скрывается еще никому не ведомый Нептун, а грязную работу по его обнаружению предоставил астрономам с их обсерваториями, телескопами и ночными бдениями. Или вроде Ниро Вульфа, гениального частного сыщика из романов Рекса Стаута, — толстяка, никогда не покидающего своего роскошного кресла (если не считать поездок на лифте к любимым орхидеям).

Вчуже я, конечно, понимаю кайф вживания в авторский почерк, позволяющего установить, что ночная мгла возникла в «На холмах Грузии…» из неразборчивого легла, при очередной переписке прочитанного поэтом по-новому. Но, твердо держась соссюровского отделения синхронии от диахронии, готов, при всем уважении к С. М. Бонди (которого сподобился повидать на первом курсе филфака), об этом забыть. А что до пользы рассмотрения черновых вариантов, то ведь недаром же они черновые — отвергнутые. Важно не как делалась «Шинель», а как она сделана.

Вот почему чтение пыльных бумаг, расшифровку почерка, сличение вариантов, хронологизацию правки (не говоря об унижениях, с которыми проникновение в архивы сопряжено по свидетельству там побывавших) — хочется оставить в ведении мастеров этого дела, чтобы предаться чисто интеллектуальному полету аналитической мысли. Одно дело — Коперник, другое — муж Марьи Иванны. Котлеты отдельно, мухи отдельно.

Впрочем, в последнее время эти грани размываются. Так, занимаясь ходасевичевским переводом одного стихотворения Мицкевича и, в частности, проблемой несоответствия в количестве строк оригинала и перевода, я имел возможность ознакомиться, по заказанной через межбиблиотечный абонемент электронной ксерокопии польской статьи 1920-х годов, с факсимиле рукописи 1839 года, в которой отдельные места были залиты чернилами, а проблемные строки — перечеркнуты, чем и объяснялось неизвестное переводчику расхождение вариантов. Эффектную страничку с кляксами я, естественно, воспроизвел в своем разборе, упиваясь сознанием, что получил ее без лишних телодвижений — без отрыва от компьютера.

Вообще же, не то чтобы я совершенно гнушался филологического сырья. Так, сомалийский язык я учил не столько по напечатанным текстам, которых в те дописьменные времена было смехотворно мало, сколько путем общения с живыми носителями разных диалектов. А в своей литературоведческой ипостаси всячески культивировал знакомство, пусть иногда одноразовое, с объектами своих штудий и их близкими (Ахматовой, Пастернаком, Шкловским, Якобсоном, Проппом, Синявским, Искандером, Аксеновым, Эко, Вознесенским, М. Л. Гаспаровым, Кушнером, Ахмадулиной, Битовым, Бродским, Лимоновым, Соколовым, Гандлевским, Быковым, вдовами Мандельштама, Бабеля и Эйзенштейна, сыном и невесткой Пастернака, вдовой и друзьями Бориса Рыжего…); я благодарно храню память о встречах с ними, их письма, книги с дарственными надписями и иные знаки внимания.

Правда, в большинстве случаев эти контакты, хотя и способствовали почтительному приближению, а то и прикосновению к кумирам, на исследовании их творчества никак особенно не сказывались. Исключения были немногочисленны — как, например, при получении из рук Евгения Борисовича Пастернака, то есть, если угодно, из архива покойного поэта (призывавшего архивов не заводить) его недоступных тогда писем и эссе об искусстве, а из рук молодого Лимонова — машинописных тетрадок его не публиковавшихся стихотворений, одному из которых я в дальнейшем — уже в Штатах — посвятил специальную статью.

Знакомство с Лимоновым, завязавшееся в Москве в 1972 году, продолжилось заграницей — в Нью-Йорке, Итаке, Лос-Анджелесе и Париже, а после 1991-го опять в Москве и постепенно сошло на нет лишь в последние годы, когда в Лимонове осталось так мало от первоклассного писателя и дерзкого политика, практически съеденных самолюбивым реакционером. Но до недавних пор мы, при всех идейных разногласиях, общались, я не переставал восхищаться его поэзией и прозой и посвящать им академические разборы[1]. А в 2004 году, вскоре после выхода Лимонова из тюрьмы, я по приглашению «Критической массы» написал подробную рецензию на свежую книжку его стихов, где позволил себе процитировать и некоторые давние тексты — по хранящимся у меня с 1970-х годов (и надписанных мне в Нью-Йорке в 1980-м) самодельным сборничкам.

Эта текстологическая вольность не прошла незамеченной. Через какое-то время со мной связался Алексей Евсеев, литератор-блоггер (jewsejka), держатель литературных сайтов, который сообщал, что, собирая полный корпус стихотворений Лимонова, он обратил внимание на то, что я, по-видимому, располагаю какими-то не известными ему и человечеству текстами. Вместе с Ладой мы сделали и послали ему ксероксы всех четырех лимоновских тетрадок (часто полуслепой машинописи, кое-как переплетенной в грубый картон с помощью канцелярских скрепок, — в 1972 году я заплатил бедному поэту по пятерке за каждую) и вскоре получили сенсационное известие, что 85 стихотворений оказались «новыми», и убедительнейшую просьбу разрешить их публикацию.

Я отвечал, что разрешения надо спрашивать у самого автора, Евсеев согласился, но попросил обратиться за этим к Лимонову меня — как владельца текстов, к тому же хорошо с поэтом знакомого. Я позвонил Эдику из Санта-Моники, застал его по мобильнику где-то в российской глубинке, ему было явно не до того, да и слышимость оставляла желать лучшего; я изложил дело, он сказал: «Поступай, как хочешь», я подчеркнул, что права — его, он спросил, на бумаге ли будут публиковать, я ответил, нет, онлайн, тогда он сказал: «Пускай», на чем разговор и закончился. Я отписал Евсееву, и он немедленно вывесил стихи у себя на сайте — под греющим мою филологическую душу заголовком «85 СТИХОТВОРЕНИЙ ЛИМОНОВА ИЗ АРХИВА АЛЕКСАНДРА ЖОЛКОВСКОГО»[2].

В общем, живу я там!..

 

 

УРОКИ НОН-ФИКШН

 

Во всякой деятельности есть свои жанровые ограничения. Они, конечно, стесняют, но жанр есть жанр.

Посылая Паниковского и Балаганова потрогать Корейко за вымя, Бендер не позволяет им ни под каким видом применять физическое воздействие, и по ходу дела они сокрушенно повторяют: «Бить нельзя!.. Бить нельзя!..»

В нон-фикшн надо держаться фактов; выражаясь по-зощенковски, «не надо врать». Эти слова (название одного из детских рассказов) не были бы у меня сейчас на языке, если бы я однажды не выпалил их в лицо некой прелестнице, тоже немного зощенковедке, на чем наши отношения оборвались, так и не достигнув восковой спелости. А до взрыва дошло не сразу потому, что, хотя подозрения у меня постепенно накапливались, явных улик вроде скошенных к носу глаз на ее прелестном лице не наблюдалось. Какой-то налет фальши чувствовался, но от окончательного диагноза ускользал.

Да, так вот, в виньетках врать нельзя. Ограничение не столько этическое, сколько жанровое. В сонете вынь да положь 14 строк, в историческом романе — события прошлого, в балладе о кудеснике — сбывающееся пророчество. А в мемуарной виньетке — нечто реально случившееся с автором и ни под каким видом не приукрашенное выдумками. Ну, разве что выдумками, которые подаются сугубо в качестве таковых, типа «И я подумал, что...» или «Это можно было бы сравнить с…»

Но как же тогда быть с любимыми темами, ради которых, собственно, и берешься за перо? А так, что выбираются для вспоминания только те ситуации, в которых любимое уже наличествовало, причем, как обычно обнаруживается, наличествовало не случайно, а именно потому, что, будучи любимым, в свое время проявилось в том, что тогда мыслилось и как поступалось. То есть придумывать, как поступить, — да, много лет спустя вспоминать, как было поступлено, — да, расписывать это во всех подробностях — да, а привирать — нет. И кайф именно в том, что магическим и историческим описываемое оказывается без выхода за документальные рамки.

Вот, например, такая история.

Преподаю я американским студентам курс русской новеллы и первый месяц знаю их только по именам, часто уменьшительным — Дженни, Кэти, Робби, которые начинаю соотносить с фамилиями только при чтении их papers, письменных работ. И тут вдруг оказывается, что фамилия Робби — Симпсон. Тогда я при случае спрашиваю, не из штата ли он Кентукки, — по-английски я, естественно, произношу, как полагается, Кентакки — и он отвечает, что нет, он из Калифорнии, но родители его, действительно, из Кентакки. Тогда я наглею еще больше и спрашиваю, не был ли он назван Робертом в честь дедушки, и он озадаченно подтверждает, что да, но откуда же я могу это знать?! Ну, тут я, чувствуя себя совершенно уже на коне, спрашиваю, не участвовал ли дедушка в корейской войне, и опять попадаю в точку.

Открывается этот ларчик не просто, но эффектно. Война в Корее освещалась — разумеется, очень своеобразно — в советской прессе, и я, как я уже однажды признавался, страстно следил за успехами «наших», с нетерпением ожидая, когда же наконец американских интервентов сбросят в море. И однажды, году в 1952-м, вычитал в «Правде» фразу, призванную разоблачить злодеяния американской военщины и сразу запомнившуюся мне благодаря ее поэтической убедительности: «Капрал Боб Симпсон из города Принстона штата Кентукки сказал, что он украл пятнадцать поросят».

Действительно, фраза звучала чуть ли не как стихи (что, кстати, должно было бы подрывать доверие к истинности утверждения, но об этом я тогда не задумывался):

 

Капрал Боб Симпсон

Из города Принстона

Штата Кентукки

Сказал, что он украл

Пятнадцать поросят.

 

Особенно впечатлял, как я теперь понимаю, изощренный вокализм: А-О-И — О-И — А-У — А-О-А — А-А.

Я стал повторять эти слова, как мантру, превратил в скороговорку, обучил ей своего младшего приятеля Сашу Пескина, и мы соревновались в умении произнести ее на одном дыхании, глотая безударные гласные, подчеркивая согласные и выразительно работая лицевыми мышцами: къпрАл-бобсИмпсън-изгОръда-прИнстъна-штАтъкинтУкки-скъзАл-чтъънукрАл-питнАдцать-пъръсЯт!

С Сашей мы приятельствовали в Челюскинской, где наши семьи снимали дачи в 1952-м. Впрочем, потом снимали там же и в 1955-м, и в 1956-м, и тогда, уже в период оттепели, мы вспоминали эту скороговорку задним числом.

Так она прочно засела у меня в голове, чтобы сыграть свою волшебную роль полвека спустя. В одном флаконе оказались и поэтическое Слово, и неожиданное — через гигантский временной и пространственный промежуток — подтверждение его пророческой сущности, и моя собственная роль разгадчика скрытых истин, и завораживающая историческая метаморфоза советского комсомольца в американского профессора, обучающего внука одного из империалистических агрессоров.

Виньетка что надо. Записав, я стал показывать ее знакомым, в частности Олегу Лекманову, который отозвался о ней одобрительно — с той поправкой, что (как он установил, просматривая по другому поводу «Правду» за 1952 год) поросят капрал Симпсон украл не пятнадцать штук, а всего двенадцать, и значит, цифру я характерным образом округлил, не нарушая ее просодического рисунка.

Тоже неплохо: история подтверждается, но виньетисту приходится признать свои отдельные недостатки, отчего его имидж несовершенного, но добросовестного мемуариста только выигрывает.

…К сожалению, не все тут правда. Самое эффектное как раз выдумано, причем выдумано преступно близко к тексту, с систематической опорой на что-то подлинное.

Про газетную фразу 1952 года и ее просодию как раз полная правда, хотя в точном числе украденных поросят я не уверен[3]. То есть правда, что так писала «Правда», а правду ли она писала — бог весть.

Но про первокурсника Робби Симпсона — наглая выдумка, хотя не совсем безосновательная, поскольку я действительно то и дело завожу со студентами неуставные разговоры, в частности, об их происхождении. Один в результате даже попытался познакомить меня со своей одинокой матерью на предмет брака; в другом я быстро опознал сомалийца и, возвращая его paper, публично похвалил ее по-сомалийски, чем дополнительно повысил свой авторитет в классе; а из интервью с девицей, поступавшей к нам в аспирантуру (совершенно, как мы вскоре убедились, негодной), вычислил, что она является двоюродной внучкой моего одноклассника полувековой давности.

Правда и про Сашу Пескина и наше приятельство, хотя, конечно, самое интересное в ход не пошло и ему предстоит быть подробно описанным в особой, кристально честной виньетке.

Про дистанции гигантского размера между моим сталинским детством-отрочеством и позднейшей американской идентичностью тоже, вообще-то, правда. Я уже вспоминал о том, как (в середине пятидесятых) уверял нашу университетскую фонетичку, что тонкости английского произношения мне ни к чему, поскольку притворяться американцем мне никогда не придется, — а пришлось.

Внезапно обнаруживать свою смежность с чем-то историческим мне тоже случалось. Ну, не с ветераном корейской войны, так с англичанином, задавшим в 1954 году роковой вопрос Ахматовой о том, как она относится к Постановлению 1946 года[4].

Смежность, особенно через посредство дам, мотив известный.

В середине 80-х, в момент одинокой неприкаянности, я пошел на парти к нашей аспирантке М., из русских полу-эмигрантов, полу-агентов то ли влияния, то ли ГРУ, очень хорошенькой и насквозь лживой (булгаковского скашивания глаз к носу у нее тоже не было, но какая-то сомнительная гримаска была). Ожидался Евгений Евтушенко, на которого народу собралось много, в том числе престижного, включая стильную американку, как потом выяснилось, куратора одного из лос-анджелесских музеев. Поэт прибыл, сильно надрался и стал врать, путано, но настойчиво, с выражением и перерывами на душераздирающий блев в уборной. Шла афганская война, и он, стараясь понравиться и нашим, и вашим, рассказывал, как спасал детей знакомых от армии…

Но это еще не та смежность с историей, которой ждет читатель.

Поэта уложили спать, народ постепенно разошелся, мы с кураторшей остались практически одни и, поняв друг друга с полуслова, поехали к ней. То есть каждый поехал на своей машине, это была отчаянная гонка за лидером по пустынному ночному Лос-Анджелесу. Она жила далеко на север от даунтауна, уже не помню, где именно, во вполне одноэтажной Калифорнии.

Дом был небольшой, довольно скромный. Осматриваясь в гостиной, я на нескольких фото узнал немолодого Генри Миллера. Хозяйка тем временем принесла вина и сыру, мы сели и впервые разговорились. О знакомстве и даже близости с «Генри» она упоминала охотно, но без нажима — как о чем-то само собой разумеющемся. Мой либидинозный интерес к ней тем временем немного остыл, отчасти сублимировавшись в академическое любопытство по поводу Генри, но — видимо, подпитываясь сексуальной доминантой его творчества — не покинул меня окончательно, и я в конце концов вошел в ту реку, в которую он (как подтвердил последующий поиск в интернете) входил не однажды и не дважды.

К чему это я? А-а, к тому, что по частям мое вранье про студента Симпсона составлено, как мозаика, из осколков правды. Включая законные претензии на словесную магию. Я уже вспоминал, как я всю жизнь хотел быть Аксеновым и однажды, уже после его смерти, получил высшее признание от главного хранителя его наследия, который несколько моих рассказов, найденных в вашингтонском архиве писателя, принял за аксеновские, да еще отмеченные особой творческой зрелостью. (Я, не подумав, стал его разубеждать и, увы, разубедил.)

Нет, виньетки про Боба Симпсона я, конечно, не писал и, соответственно, Лекманову не показывал. Но в других случаях и такое бывало:  я показывал — он, со ссылкой на читанное в старых газетах, деликатно поправлял — я пристыженно благодарил.

Чего не было — это того роскошного букета, который я составил, чтобы продемонстрировать эффектность, но недопустимость даже самого правдоподобного вымысла. Конечно, раз придумав, трудно отказаться. Вот на этот случай и существует правило, что вымысел может получать статус реальности — при условии, что он честно преподносится как вымысел. Например, как иллюстрация его жанровой неприемлемости.

 

 

ВСЕ СВОИ

 

Без неймдроппинга

На снимке, не считая меня, восемь человек, и большинство более или менее чужие, а то и совсем незнакомые. На частый вопрос, кто девушка в мехах рядом со мной, я всегда честно отвечал, что понятия не имею, но доверия это не вызывало.

Снимок был сделан в январе 1955-го, то есть ему шестьдесят с лишним; в старом альбоме он уже сильно покоробился от клея, и с ним самое время разобраться. Но начну все-таки не с него, а с шумной встречи нового 1964 года в большой московской компании, где вот уж точно все были свои. Настолько свои, что называть их по именам не буду (многие, в том числе и те, кто постарше меня, живы) — поупражняюсь в по возможности прозрачной перифрастике.

Этот новогодний рубеж оказался знаменательным и исторически, и для меня лично; нити тянутся во все стороны.

Наступал последний год оттепели. Не забуду, как 16 октября 1964 года моя возлюбленная, работавшая на Московском радио, где я уже дикторствовал на сомали, позвонила оттуда днем и с томящими захлебами и едва сдерживаемым возбуждением в голосе запела (сладостную округлость она сочетала с неожиданно высоким, как бы поставленным сопрано): «Происходит такое… такое… не знаешь, верить ли… такое… в общем, разговор не телефонный… дома расскажу!..» Так я одним из первых полу-узнал о смещении генсека.

Сама эта возлюбленная — вместо жены (и наряду с аспирантурой по сомали и работой на радио) — появилась в моей жизни тоже в 1964-м, частичным предвестием чего стала опять-таки новогодняя вечеринка.

В том же шестьдесят четвертом вышел этапный 8-й выпуск сборника «Машинный перевод», в котором был развернут наш семантический проект, причем программное Предисловие написал я, лишив привычной начальственной роли своего Учителя, имевшего к этой работе лишь косвенное отношение; таким образом я сделал первый открытый шаг к профессиональной независимости — и многолетней вражде, зато заслужил одобрение молодого, рыжего, чуть более старшего, но уже великого коллеги, приведшее к долгому соавторству. (На вечеринке его не было: светских тусовок он не любил, а праздник мог отметить в лесу, как говорилось, под елочкой — в палатке и спальном мешке с очередной избранницей.)

Новый год справлялся в огромной компании, преимущественно математической, но со щедрым филологическим вкраплением, отражавшим как обще-оттепельный медовый месяц физики и лирики, так и более специальный штурм-унд-дранг матлингвистики. Хозяйкой и вдохновительницей этого сборища — столь мощного, что празднование проходило в ее квартире, а шубы, сапоги, подарки и все такое сваливалось в чьей-то еще, в соседнем парадном, куда некоторые отправлялись по морозному двору в поисках интима, — была высокая черноволосая дама-математик с вдохновенным лицом и уникальным, ибо мужским, именем (задолго до французского сериала «Lа femme Nikita»). Мы были знакомы шапочно, но я хорошо помнил, как давным-давно глазел на нее десятилетним подростком, которого она, конечно, не замечала, приехав вскоре после войны учиться на мехмат из Ташкента и поселившись на Остоженке, в квартире № 2 под нами, у своей тетки.

Среди гостей-филологов был, конечно, мой Учитель. Был также его именитый друг — переживший ссылку сын расстрелянного в год борьбы с «космополитизмом» еврейского поэта, филолог-классик (впоследствии специалист и по иудаике). Наше знакомство было лишь косвенным, потом он раньше других уехал — жил в Иерусалиме и в Женеве (где я однажды побывал у него в гостях), но сначала в Будапеште, женившись на тамошней филологине, с которой много лет спустя, уже после его смерти, мы непринужденно пофлиртовали на бабелевской конференции 2004 года в Стэнфорде (обоим было как-то не до романов).

Но тогда мифическая заграница маячила далеко впереди, за линией горизонта, а встречать новый год он пришел с эффектной востоковедкой, о которой я был заочно наслышан. Незадолго до того ее муж умер от диабета в альпинистском походе, буквально на руках у моего кузена, который стал заботливо навещать оставшуюся с младенцем вдову, всячески ухаживать за ней сначала в одном, а затем и в другом смысле этого слова, прожужжал мне ею все уши, но взаимности у нее не встретил. Его, соответственно, среди гостей не было, а рыжеволосая востоковедка (рыжиной отливала и ее девичья фамилия) была — с филологом-классиком, который быстро набрался и по большей части дремал в соседней комнате, оставив партнершу на произвол судьбы.

Насколько серьезен был их союз, не знаю. В дальнейшем она вышла замуж за блестящего математика с внешностью киногероя, и я пару раз был у них дома — однажды совершенно нахрапом: позвонил всего за десять минут до того, как заявиться с дамой (дочкой крупного цековского работника, занимавшей меня скорее в социологическом, нежели сексуальном плане), преследуя двоякую цель: поразить хозяев — выдачей своей спутницы за веселую девицу, только что подцепленную у метро, а ее — высоким классом своих знакомств.

Была там и видная чета лингвистов: она — структуралистка с логико-математическим уклоном и мастерица петь под гитару песни арбатского барда, он — ныне знаменитый академик, да и тогда уже выдающийся русист, в наступавшем году имевший ссудить мне денег на постройку квартиры оставляемой жене (а в более далеком будущем — ныне давнем прошлом — послужить, по стопам отца-основателя структурализма и подобно филологу-классику, женевским профессором).

Что касается оставляемой жены, то ума не приложу, была ли там она; наверное, все-таки да, как же иначе, а впрочем, в сентябре уходившего года я впервые съездил в Коктебель без нее, и, хотя ни к каким сексуальным подвижкам это не привело, отдых врозь говорил за себя. Кстати, назревавший и постепенно состоявшийся развод не был сугубо разрушительным: она вскоре вышла за моего тезку, известного диссидента (для чего с большим трудом прорвалась к нему в лагерь, где свидетельство о браке и было выдано — на мордовском языке); мы продолжали видеться, я подписал письмо в его защиту и был своим чередом уволен с работы.  А годами позже он, высланный из Союза всемирно известный герой сопротивления (освобожденный в обмен на двух советских шпионов), приехал в Штаты и по ходу выступления в университете, где я работал, но пока не имел постоянной должности, пригласил меня на сцену, и мы впервые в жизни, нескладно (я примерно вдвое выше ростом) и тем более театрально обнялись, после чего меня расспрашивали, каким образом я столь близок с мировой знаменитостью, и я в ответ только скромно улыбался, понимая, что павший на меня отблеск его величия напрочь снимает проблемы с tenure.

Если все это звучит чересчур многозначительно, то дело, конечно, в сверхзадаче моего нарратива, призванного отслеживать нити, ведущие назад, к началу оттепели, и вперед, к ее концу, да и ко всему последующему. На самой вечеринке никакой особой политики не наблюдалось. Как писал андеграундный поэт: Пили. Ели. Курили. Пели. Орали. Плясали. Сорокин лез целоваться к Юле. Сахаров уснул на стуле. Сидорова облевали… Героями празднества были двое — я и новая в этой компании девушка с филфака, в синем платье, под именем «голубой девицы» (этот эпитет не нес тогда пряных гендерных коннотаций) не сходившая с уст большинства присутствовавших, в частности упомянутой четы лингвистов. Привел ее один из математиков, сравнительно молодой, тридцатилетний, но уже с брюшком и намечающейся плешью, — как бы на смотрины (и в дальнейшем они действительно поженились), что делало ее предметом требовательного, а то и откровенно циничного разглядывания посвященными.

Если ее обсуждали под этим углом, то мои пятнадцать минут славы были связаны с тем, что я оказался единственным в этом высоколобом обществе уже умевшим плясать твист — благодаря мимолетному знакомству со звездой советского и отчасти мирового тенниса, приемной дочерью чиновного музыканта, случившемуся в Доме творчества композиторов в Рузе, где я гостил у папы. Это была привлекательная, немного чересчур крепкая брюнетка, чуть моложе меня; держалась она, несмотря на свое чемпионство, мило, но ничего романического в наши уроки танцев вчитывать не надо. (У нее был сводный младший брат, тогда подросток, а во времена перестройки — популярный телеведущий; я иногда и сейчас встречаю его в лифте музыкальной башни на Маяковке, где жил мой папа и, надо полагать, они со своими родителями. Родители тоже запомнились: отец, их общий, — внушительный, лысеющий, но с густыми бровями, и мать, ее, — актриса, стареющая красавица, с драматическими черными глазами, возможно, алкоголичка или наркоманка, помню ее тревожно бродящей по территории ДТК.)

Желавших приобщиться через меня к таинствам твиста, которого у нас еще не знали девы, было много, не исключая рыжей востоковедки и голубой девицы. С востоковедкой таким образом завязалось многолетнее — отдаленное и чисто дружеское — знакомство, а с голубой девицей не завязалось ничего, хотя после одного из изматывающих сеансов твиста мы совершили совместную прогулку в другую квартиру: ей якобы потребовалось что-то из оставленной там одежды, я взялся показать дорогу, там мы, как водится, немножко пообнимались, но это было и все. (Согласно Википедии, она стала известной переводчицей с французского; муж умер, она жива.)

Вся эта ерунда шла своим чередом, пока часу во втором не пронесся слух, что вот-вот приедут еще какие-то гости, встретившие новый год в другом месте, а теперь решившие — был такой новогодний обычай — отведать и нашего веселья. Прозвучало несколько ничего мне не говоривших имен, но среди них одно знакомое, одновременно очень революционное и традиционно татарское, всколыхнувшее воспоминания почти десятилетней давности.

В сентябре 1954-го я стал студентом филфака МГУ, в октябре умерла мама, а на зимние каникулы я решил поехать в студенческий дом отдыха «Широкое» — развеяться и покататься на лыжах. Папу немного беспокоила эта поездка «в люди», но возражать он, ввиду свойственной ему корректности, не стал, только пошутил, что академики ездят в санаторий «Узкое», а студенты, соответственно, в нечто противоположное, и я отправился. «Широкое» — это, кажется, на северо-запад от Москвы, в сторону Ленинграда, возможно, на Валдае (может быть, оно вот тут: <http://putnik.ru/dosug/bolog/4.asp>). По приезде я был определен в комнату, где, к своему ужасу, оказался пятым лишним — малышкой-первокурсником среди теплой компании пятикурсников, да еще с другого факультета, исторического. Но перепугался я напрасно: они охотно приняли меня под свое крыло как неоперившегося юнца, которого надо похлопывать по плечу и не давать в обиду. Вернемся наконец к снимку.

Крайний слева — я; рядом со мной неизвестная девица; дальше один из историков (его узкой специальности не помню, а может, не знал и тогда); потом опять неизвестная (мне) девица; дальше в мужской шапке красотка-чешка (о ней речь впереди); следующий — рослый красавец-мужчина, специалист по Пакистану (слово «урду» я впервые услышал от него, а в какой мере на мой последующий выбор сомали повлияла эта востоковедческая бригада, никогда не задумывался, хотя, возможно, надо бы); крайний справа — историк-китаист, медлительный увалень. На снегу сидит, валяя дурака с шарфом, рыжий курчавый весельчак — неоспоримый вождь всей этой компании, будущий вьетнамист и политолог, носитель революционно-татарского имени, ожидаемый на новогодней парти шестьдесят четвертого года гость с другой вечеринки; а рядом с ним опять-таки неизвестная девица — неизвестная мне, а возможно, и ему, поскольку его официальной подружкой была упомянутая выше чешка (располагавший к этому чешский элемент наличествовал и в его фамилии). Но, если подумать, девиц на снимке ровно столько же, сколько истфаковцев, и свою наивную слепоту к проглядывающей из-за этого парности (= естественной мотивировки photo op) я могу объяснить только подспудным нежеланием осознать собственное одиночество. И правда, кого там нет, так это очаровательной студентки, имя которой охотно, хотя и без особых оснований связывалось с моим — в порядке присмотра старших и прежде всего весельчака-вьетнамиста — за салагой-новобранцем.

Весельчак и прирожденный лидер, он был к тому же неугомонно вербален: ему нужно было непрерывно всех и вся называть, описывать, нарративизировать и театрализовать; его пронзительный голос звенел, не умолкая. Меня он прозвал Аяксом (думаю, образцом ему служили номинации типа бендеровского предводителя команчей), но чаще прибегал к уменьшительному Аяксик. Он без стеснения трубил о своей (реальной) близости с чешкой — как и мы, соцлагерницей, но все-таки иностранкой, — что в те первые послесталинские годы было дерзким вызовом порядку. Однако не менее громогласно оповещал он окружающих и о моем — преимущественно воображаемом, причем больше им, чем мной, — романе с некой Наташей, окрещенной им Наташей Баддингтон. В результате ее имя звучало у меня в ушах поминутно, и — в порядке законного исключения — оно одно приводится на этих страницах, поскольку его носительница осталась прекрасной незнакомкой и значит, никаким неймдроппингом тут не пахнет.

Это была прелестная девушка, с нежным овалом лица, изящными манерами и вкусом в одежде, выделявшим ее из общей спортивной массы, моя сверстница, и однажды вечером мы с ней оказались соседями в кинозале, где показывали черно-белый американский фильм, из так называемых трофейных. Она мне ужасно понравилась, я стал на нее заглядываться, но был еще крайне стеснителен, и мои воздыхания оставались безответными. Вскоре я отступился, однако ее образ прочно осел в моей душе и до сих пор способен, пусть несколько туманно, витать перед моим мысленным оком.

В фильме фигурировал некий нехороший юрист, представитель явно коррумпированной, сугубо семейственной адвокатской конторы «Баддингтон, Баддингтон, Баддингтон и Ко». Эту фамилию мой покровитель (по сути, старший брат, которого мне всю жизнь не хватало) и взял на вооружение. Она отлично запоминается сама по себе, а уж после его беспрестанных заклинаний («Куда ты спрятал Наташу Баддингтон?», «Как поживают Баддингтон и Баддингтон?», «Где Баддингтон и компания?» — и так по сто раз в день) отпечаталась у меня в мозгу навсегда. Название же фильма забылось. Пару лет назад я случайно наткнулся на этот фильм по телевизору, посмотрел его, и фамилия Баддингтон отозвалась в памяти привычным аккордом, но названия я не записал и опять не помню. Сейчас попробовал разыскать фильм онлайн — не получилось.

Жеребятины было много, о политике же речи практически не заходило. Стояла ранняя оттепель, до ХX съезда и разоблачения культа личности оставалось больше года, и сам я был в высшей степени зелен. Помню, однако, что, почему-то проникшись ко мне доверием, наш лидер однажды поведал, что они, то есть истфаковцы, прекрасно знают, кто среди них стукач. Он его не назвал, и я, стараясь попасть в тон, кивнул, не переспрашивая, но был уверен, что понял, кто имелся в виду; промолчал тогда, не пишу и теперь, хотя полагаю, что это прочитывается.

Две недели в «Широком» пролетели быстро, мы разъехались и больше не виделись. Но стороной до меня доходили слухи, что мой рыжий покровитель арестован за участие в антисоветском кружке и сидит. Мне, при всем моем интеллигентском свободомыслии домашнего разлива, было до такого еще далеко, да и их раннее диссидентство, как я задним числом понимаю, тоже оставалось очень наивным, сводясь к добросовестным поискам подлинного марксизма-ленинизма. Наивным, но оттого не менее рискованным.

И вот теперь он, отбыв срок, вернулся и ехал к нам — как бы не только с другой вечеринки, но и чуть ли не прямо из лагеря. А о лагерях, в частности от будущего рязанского нобеляра, мы уже знали, оттепель то шла полным ходом, то отрезвляюще прерывалась заморозками вроде разгрома выставки в Манеже.

Я ждал его прихода с волнением. И вот он появился — не изменившийся ни на йоту, такой же рыжий, стремительный, звонкий. Меня узнал и с ходу спросил: «Баддингтон здесь?» Я отмахнулся и стал расспрашивать его, как же было в лагере, — он был первым моим, лично моим знакомым зеком.

— До меня сразу дошло, что надо давать норму, — сказал он, — чтобы не загнуться от голода. И я давал. А по вечерам учил вьетнамский.

Я был готов вбирать каждое его слово, но он зацикливаться на этой теме не стал, включился в общую тусовку, что-то съел, выпил, и его голос звенел так же доминантно, как когда-то в «Широком».

Пробыл он у нас, однако, не долго. Быстро оглядевшись, он высмотрел рыжеволосую востоковедку, подсел к ней, и вскоре они уехали вместе, чему ее партнер, филолог-классик, воспрепятствовать никак не мог, ибо узнал об этом, лишь пробудившись под утро. Я же наблюдал за молниеносным похищением Европы во все глаза.

Была ли длительной связь двух рыжих восточников, не знаю. Во всяком случае, они не поженились; она, как уже говорилось, вышла за неотразимого математика, а его женой стало совсем уже ориентальное чудо: восточная красавица (и, конечно, востоковедка — специалистка по истории вьетнамско-камбоджийских отношений) с невероятным марксистским именем и редкостной советской биографией — дочь репрессированного в тридцатые годы вождя бурятских коммунистов, девочкой успевшая сфотографироваться на ручках у кремлевского горца. Через них (оба уже умерли, она больше десятка лет назад, он совсем недавно, в мае этого года, — я мечтал с ним повидаться, но не вышло) я могу и себя считать вчуже породнившимся с лучшим другом детей и языковедов.

 

Санта Моника, ноябрь 2016

 

 

PAPOOSE

 

Началось все очень нелепо. На другой день после престижной лекции в холоднющем (хотя было начало июня) Оксфорде, по выходе из ресторана, мою шею пронизала нечеловеческая боль. Очевидной причиной была неудачная поза, в которой я просидел весь вечер, — с головой, повернутой вбок, к интересному собеседнику. Какая-то «Смерть Ивана Ильича», хорохорился я про себя и вслух, заклиная судьбу.

В Москве, даже после МРТ, правильного диагноза мне не поставили, так что месяц прошел в смысле лечения впустую, но в Санта-Монике врачи, после еще пары мучительных тестов, разглядели на снимках инфекцию и под страхом возможного паралича, а то и чего похуже отправили в Скорую (Emergency Room) и в ударном порядке госпитализировали — перевели в Ортопедическую больницу, где запустили мощный внутривенный курс антибиотиков, который продолжился уже дома, силами Лады, и через пять недель довел меня до почти полной прострации, но заодно, тьфу-тьфу, то ли полностью истребил предполагаемый остеомиелит, то ли основательно его задавил, и я стал понемногу оживать.

Я написал «предполагаемый остеомиелит», потому что это была лишь смелая медицинская догадка: анализ крови никакой определенной бактерии не идентифицировал, а брать пункцию радиологи и хирурги отказались, говоря, что сверлить для этого шею и позвоночник не менее опасно, чем делать полноценную операцию. Я спросил врачей, как же они установят, действительно ли это остеомиелит, и услышал, что если прописанный курс поможет, значит диагноз был угадан верно.

— А если нет? — заволновался я.

— Тогда попробуем что-нибудь еще.

— То есть что? Еще пять недель, уже других антибиотиков?!!

— Посмотрим…

Это напомнило мне эпизод из фильма «The Bridge on the River Kwai» («Мост через реку Квай», 1957), где американца (его играет Уильям Холден), включенного в группу британских коммандос, спрашивают, прыгал ли он с парашютом. Он отвечает, что нет, и ему назначают тренировочный прыжок, который, однако, вскоре отменяют: оказывается, процент смертности при этом слишком высок — 50%, так что лучше рискнуть уже при реальной заброске. (Прыгнет он удачно, но погибнет в финальной перестрелке у моста.)

Так или иначе, в больнице я провел c перерывом почти две недели и получил массу впечатлений. Новых, но во многом на удивление знакомых — не столько по прошлой жизни, сколько из литературы и кино. Какое-то словесное дежавю все время проступало из полусна, навеваемого тоннами лекарств, направляя круглосуточное исполнение мной непривычной роли пациента. Я как мог соответствовал.

При хорошей страховке пребывание в американской больнице подобно жизни в роскошном отеле, на островном курорте или, пожалуй, на круизном лайнере, — как в «Господине из Сан-Франциско». Тебе предоставляется огромный номер с душем и видом из окна, правда, кишащий проводами, ибо набитый разнообразной техникой — от телефона, телевизора и компьютера (в котором хранится вся информация о тебе и других пациентах и прописанных процедурах) до управляемой ортопедической кровати, внутривенной капельницы и прочих медицинских приборов, рычагов, пультов и кнопок связи. Далеко отлучаться, конечно, не приходится, и вообще в чем душа держится, зато от забот обслуживающего персонала отбоя нет.

Себе ты почти не принадлежишь. То и дело — после, разумеется, предупредительного стука в дверь — твоя палата становится ареной деятельности представителей всевозможных родов медицинских войск, облаченных в соответствующие униформы. Это уборщики в серых комбинезонах, нянечки (благозвучно именуемые «партнерами по уходу», care partners) в зеленом, врачи и их ассистенты в белых халатах, дежурные медсестры в синем, еще другие медсестры и медбратья (узкие специалисты по особо важным уколам, тестам, рентгену, внутривенным катетерам и т. п.) в, подобно врачам, белом, официанты из больничного ресторана (с едой, по твоему телефонному заказу доставляемой прямо в постель, — room service!), уже не помню, в каком.

И так не только днем, но и ночью, в любое продиктованное ритмом лечения время. Причем нередко ты оказываешься объектом внимания сразу нескольких человек. Как-то раз медсестра мерила мне давление, в то время как нянечка меняла постель, а официант ввозил тележку с заказом, протягивая счет мне на подпись; заглянувшая с ежедневным обходом врачиха деликатно соглашалась подождать.

Литературные реминисценции не были сплошь макабрическими. Так, скопление вокруг меня больничного персонала привело на память Журдена, окружившего себя учителями и слугами и на пике аристократической эйфории призывавшего к себе сразу двух лакеев — исключительно чтобы убедиться, что они слышат его и готовы служить. В моем любимом фильме-спектакле «Комеди Франсэз» (1954) Луи Сенье, игравший Журдена, нарочито растягивал сцену, окликая сначала одного слугу, а когда тот подбегал — второго (Mon laquais!.. Mon autre laquais! — «Мой лакей!.. Мой другой лакей!!»). По своему профессорскому, да и жизнетворческому обычаю, я тут же пересказал, прокомментировал и даже слегка разыграл, а ля Сенье, эту сцену, чем снискал драгоценное расположение дежурной медсестры, а главное — толстой и неповоротливой нянечки, на усилия которой мне предстояло положиться перед отходом ко сну.

Я был физически беспомощен, а ритуал укладки включал — помимо укрывания одеялом и тому подобных мелких услуг — надевание мне на ноги специальных электрических насосов, своей горячей пульсацией предотвращающих образование тромбов у обездвиженного пациента. Но я претендовал на большее.

Дело, во-первых, в том, что одеяла — в сущности, не более чем просто очень плотные нанковые простыни — грели слабо, так что мне их требовалось много. А во-вторых, в том, что с некоторых пор у меня в лежачем положении, а иной раз и в сидячем, за компьютером, стынут ноги. Морально я утешаюсь параллелью с бодлеровскими (а заодно и якобсоновско-левистроссовскими) savants austеres, «учеными-аскетами», которые, как и любимые ими кошки, были frileux et sedentaires, «зябкими домоседами», практически же обхожусь лишней парой-другой носков на ночь. Но в своем ослабленном болезнью и лекарствами состоянии я стал замерзать не на шутку, и нянечки несли мне еще и еще одеял, а в ноги клали горячие компрессы (на каких-то медленно тлеющих искусственных углях), которые в середине ночи меняли на новые. Все это, однако, не спасало — назревала нужда в творческом прорыве.

На бодлеровских кошек надежды было мало, зато вдруг припомнилось экзотическое английское, точнее, американское словечко papoose. Американское — ибо заимствованное из одного из алгонкинских языков обозначение индейского младенца, а с переносом по смежности и упаковки его в матерчатый или кожаный заплечный мешок, удобный для материнской транспортировки. Это была чистая мифологема — в натуре я с индейцами не встречался, но на картинке где-то, скорее всего, в каком-нибудь словаре, что-то такое видел, и образ миниатюрного человечка, запеленатого столь туго, что сохранялся четкий абрис тела, сразу представился моему мысленному взору.

Дальше было просто. Я произнес заветное слово, оказалось, что нянечка слышит его впервые, я объяснил его значение, добавив, что это ровно то, что нам сейчас нужно, и предложил ей заглянуть в компьютер. Не знаю, что в точности она там увидела, наверное, что-то вроде:

https://upload.wikimedia.org/wikipedia/commons/thumb/5/5f/Edward_S._Curtis_Collection_People_007.jpg/170px-Edward_S._Curtis_Collection_People_007.jpg

Во всяком случае, именно эту и подобные картинки я потом нашел в интернете — и остался ими не вполне доволен, ибо идеального контура, стоявшего перед моими глазами, они не давали. Оставалось предположить, что зачаровавший меня силуэт имеет какое-то другое происхождение, и тогда в памяти всплыл безупречно скульптурный абрис фигуры Джеймса Бонда, с герметической тщательностью упакованного английскими моряками для инсценировки его подводного захоронения и последующей доставки с морского дна на секретную подлодку, где после недолгой операции по вскрытию этого саркофага в нем обнаруживается живой и невредимый агент 007, с невинной улыбкой новорожденного тотчас обращающийся к капитану за официальным разрешением вернуться в строй (Request permission to come aboard, Sir!). Соответствующие кадры из фильма с обнадеживающим названием «You Only Live Twice» («Живешь только дважды», 1967) можно посмотреть в специальном коротком ролике — всего 2 мин. 30 сек. <https://www.youtube.com/watch?v=FlIIflu2cik>.

 

Но вернемся к моим ногам frileux. Техника пеленания а ля papoose была охотно взята на вооружение, приспособлена к предлагаемым обстоятельствам, даже слегка усовершенствована (детали опускаю) и стала успешно передаваться от одной дежурной нянечки к другой. А однажды на вечернюю вахту заступили сразу двое care partners — уже знакомая пожилая латиноамериканка и новенький — сравнительно молодой мужчина, по виду тоже латиноамериканец, как потом выяснилось, родом из Гватемалы.

— Что, на этот раз действительно «два лакея»? — включился я.

— Да, вот тренирую помощника, будущую смену, — ответила нянечка. — Познакомьтесь: Роберто.

— Очень приятно, Роберто. Сегодня вам предстоит интересный опыт. Я страшно мерзну, и меня надо укутывать, как papoose. Вы, наверное, не знаете, что это такое?

— Почему же? Конечно, знаю. Мы с женой так пеленаем сынишку.

— А-а, отлично.

Я сделал вид, что не удивился, но внутреннее торжество меня так и распирало. Лексикографический раритет, вычитанный полвека назад из словаря, описав причудливую траекторию, не только обрел мимолетную игровую реальность в моих капустнических экзерсисах, но и получил самое прямое подтверждение на своей исконной — аборигенской — территории!

А это очень знакомая конструкция, сходная с сюжетами множества текстов — как разбиравшихся мной чужих, классических, так и моих собственных — мемуарно-виньеточных.

Первым приходит на ум mot Бертрана Рассела Many people would sooner die than think. In fact, they do, анализу которого я посвятил специальную статью <http://www-bcf.usc.edu/~alik/rus/book/inven/russel.htm>. В ней рассматривается убийственная ирония двойного каламбура: на would, вспомогательном глаголе сослагательного наклонения, прочитывающемся в данном контексте и буквально — как «желали бы»; и на sooner, 1. «скорее, вероятнее»; 2. «раньше», — актуализуются оба значения. В результате получается, что «Многие люди предпочли бы умереть раньше, нежели [они начнут] мыслить», что подтверждается: «Собственно, так они и делают».

Теперь я вижу, что в расселовской остроте меня привлекла «сила слова»: в первой фразе персонажам каламбурно приписывается непроходимая глупость вплоть до желания умереть за нее, а во второй ядовито констатируется осуществление этого желания. Типичный случай словесной магии, причем доведенной до максимума: слова убивают! То есть убивают они, конечно, незадачливых персонажей, философствующий же автор, повелитель слов, остается, надо понимать, вне сферы их летального действия.

Разборов подобных текстов у меня, как оказывается, много, но этот имел интересное продолжение, перепорхнувшее из абстрактно-литературоведческого плана в личный, жизненный.

Статью я написал еще до эмиграции, а выехав заграницу и оказавшись в Англии, воспользовался ею для доклада, даже двух — в Оксфорде и Бирмингеме, благо материал англоязычный. Оба раза разбор имел определенный успех, но не сравнимый с тем, который ожидал его при третьем исполнении, уже в Канаде. Процитирую из соответствующей виньетки — «Торонто-80» <http://www-bcf.usc.edu/~alik/rus/book/zvez/zv74.htm>:

 

«В прениях на сцену поднялся самый знаменитый канадец русского происхождения George Ignatieff, одно время представитель Канады в ООН <…> Дипломат не посрамил своей репутации и произнес небольшое похвальное слово — несомненный шедевр жанра. Он сказал, что из всех собравшихся он, по-видимому, единственный имел честь слушать как профессора Жолковского, так и профессора Рассела <…> и рад засвидетельствовать адекватность разбора, основанную на сходном складе ума этих двух ученых».

 

Чем не история с papoose?! Я нахожу в книгах некое шикарное (у Рассела даже волшебное, правда, не столько спасительное, сколько людоедское) словцо, прицепляюсь к нему и держусь за него, пока наконец не добиваюсь от авторитетного свидетеля («индейца» Роберто; расселовского знакомца Игнатьева) неожиданного подтверждения некой чудесной причастности к источникам мировой энергии. В случае с papoose подтверждается укорененность этого словца, а заодно с ним и меня самого в мифогенной америндейской почве; в случае с каламбуром Рассела удостоверяется мое интеллектуальное родство с великим словесным магом, охотно бряцающим своим вербальным оружием.

 

P. S. Разумеется, вся моя метафорика держится на так наз. добровольной приостановке недоверия (Кольридж). В конце концов, гватемалец Роберто — не алгонкинец, а Игнатьев, скорее всего, просто постарался искусно польстить заезжему докладчику, так что их «свидетельские» показания — отнюдь не доказательства.

Что тут скажешь? Разве, что победителей не судят. У моих врачей тоже ведь не было доказательств, а вот вылечили же.

И вообще, что за придирки?! Медики возвращают нам жизнь, но только метафоры даруют ей смысл.

 

 

VISITABLE PAST

 

Против инварианта, как известно, не попрешь. Леопард не может отказаться от своих пятен, Эдип — от своего комплекса, контрразведчик — от конспирологии, структуралист, тем более якобсоновского толка, — от инвариантных структур.

Речь, понятно, пойдет pro domo sua. И вопрос на засыпку тут такой: интересуют ли данного конкретного структуралиста, как того требует научная объективность, вообще любые структуры или только некоторые — созвучные его собственным пятнам и комплексам.

Что за многими текстами, которые я в течение десятилетий выбирал для анализа, скрывается некий инвариант, я догадался совсем недавно. Хотя в предупреждениях недостатка не было.

 

Сергей Зенкин, редактор моих «Блуждающих снов», посвятил целое эссе уличению меня в попытках структурно перещеголять описываемых авторов[5].

М. Л. Гаспаров заметил, что мой квази-фрейдистский анализ властных стратегий Эйзенштейна в «Иване Грозном» невольно приглашает читателя задуматься о моем собственном исследовательском подсознании[6].

Лев Лосев, прочитав, правда, не статью, а рассказ «Дачники», усмотрел в нем фантазии автора о его чудесном происхождении сразу от Бахтина, Эйзенштейна и сэра Исайи Берлина.

А Михаил Ямпольский, мой соавтор по «Бабелю», в рецензии на сборник рассказов «НРЗБ» определил центральный инвариант этой прозы как филологическое, по сути, стремление приблизиться к великим властителям дум[7].

 

Общая черта моих любимых текстов — это мотив магического слова, претендующего на истинность или перформативную силу. Мотив, если подумать, родственный инварианту, сформулированному Ямпольским. Ведь магия слова — это опять-таки некая воля/приверженность/оппозиция к власти, то есть все та же ориентация на великое, причем в типично филологическом, словесном повороте.

Сюда же примыкают давно занимающие меня тексты немного другого типа. Это исторические сюжеты, обычно обращенные в, согласно Генри Джеймсу, visitable past, «доступное для посещения прошлое», типа романов Вальтера Скотта, «Капитанской дочки» и «Писем Асперна». Там с хрестоматийными фигурами недавней истории взаимодействуют рядовые герои, годящиеся в отцы или деды автору и его современникам, так что История преподносится «домашним образом» (Пушкин) и мы по-свойски прикасаемся к ней. Тоже магия, но уже не чисто словесная, а нарративная и историческая.

Еще более острым прикасание оказывается при чтении не романов, а нон-фикшн — мемуаров, дневников, архивных документов. Найти там, на страницах истории, в соседстве «великих», кого-то из «своих», и, значит, символически себя самого, — особый кайф, сродни желанию, чтобы государю было при случае доложено, что вот, мол, живет в таком-то городе Петр Иванович Бобчинский. Этим не гнушался и Пушкин с его Ибрагимом Ганнибалом при Петре и Афанасием и Гаврилой Пушкиными в «Борисе Годунове».

Ну, положиться на собственных родственников дано не каждому, поэтому я готов довольствоваться родственниками и знакомыми знакомых. Заманчивой целью остается приближение к сонму великих, и любое посредничество не помешает.

Чтение вообще предполагает идентификацию с читаемым — с героем, героиней, а главное, с автором, особенно в случае нон-фикшн. Читаешь Ходасевича и соглашаешься с его взглядом на Брюсова, Горького, Маяковского. На минуту тревожно отодвинешься, спросишь себя, а не потому ли ты соглашаешься, что он тоже эмигрант, антисоветчик, да еще, оказывается, и еврей, но потом успокоишься, поняв, что таких много, а Ходасевич один.

Это, конечно, прикосновение, но, увы, чисто интеллектуальное, nothing personal.

А лично иногда ходишь с самой историей рядом, можно сказать, накоротке, и ничего не подозреваешь.

Например, знакомишься с прелестной английской леди, причем совершенно в научном плане бескорыстно — исключительно ради ее прелестей, и однажды, из ее случайной обмолвки, заключаешь, что ее бывший муж, фамилию которого она все еще носит, был тем единственным русистом в делегации английских студентов, который в мае 1954 года задал Ахматовой и Зощенко роковой вопрос об их отношении к Постановлению ЦК 1946 года[8]. То есть что он задолго до тебя не только любил прелестную леди, но и травил Ахматову.

Или вдруг обнаруживаешь такое.

Почти всю свою советскую научную жизнь я прожил в Лаборатории машинного перевода, под крылом у любимого начальника, Виктора Юльевича Розенцвейга (1911 — 1998), причем, конечно, знал, что он был иммигрантом-коммунистом из Румынии, когда-то (во время войны?) работал в НКВД и даже сохранил там какие-то связи, позволявшие ему создавать условия для наших подвигов на переднем крае науки. Где-то «там» и когда-то «тогда» он, возможно, был слугой царю, но здесь и теперь — fur uns — бесспорным отцом солдатам.

Заботился он и о нашем житейском благополучии, в частности, помогал найти, вдобавок к бессребренической зарплате, выгодную халтуру: например, перевод каких-то документов Организации Объединенных Наций, которыми по его протекции нас щедро снабжала заведующая соседним с Лабораторией кабинетом, интеллигентная дама средних лет со следами былой красоты — скульптурным загорелым лицом и густыми темными волосами, оттенявшими стильную седую прядь, mеche blanche. А лечила нас и наших близких жена  В. Ю., Анна Марковна Маршак, прописывавшая правильные лекарства, клавшая в лучшие больницы и кормившая изысканными обедами.

И вот прошло типа сто лет, многие из нас эмигрировали, эмигрировал и сам В. Ю., всегда нас от этого отговаривавший, и в эмиграции, в Бостоне, на руках у тоже эмигрировавшего сына, умер. А потом прошло еще 10 лет, и ко мне в Москве зашел брать интервью Михаил Эдельштейн, оказавшийся родственником В. Ю. Мы разговорились о нем, и Миша сказал, что служба в органах службой, дружба с ООН дружбой, но самое интересное — это кем был не В. Ю., а милая дама с седой прядью:

 

Елизавета Юльевна Зарубина (1900 — 1987), также известная как Елизавета Юльевна Горская, советская разведчица, подполковник госбезопасности, за роль в атомной разведке награжденная орденом Красной Звезды (1944); кодовые имена Эрна и Вардо, в Германии работала под фамилией Гутшнекер, во Франции и Дании — Кочек, в США — Зубилина, партийный псевдоним в Австрии — Анна Дейч; урожденная Лиза / Эстер Иоэльевна Розенцвейг… (см. Википедию) —

 

старшая сестра нашего любимого В. Ю. В период ооновских переводов ей было около семидесяти, умерла же она в восемьдесят семь не своей смертью, а сбитая автобусом (по чьему заданию — остается гадать)[9].

Уф! Однако вернемся к книгам. Читаешь публицистику Бунина, с которым тебя связывают помимо прочего несколько любовно проанализированных текстов, и тоже одобряешь. То есть присоединяешься — пристраиваешься — к его здоровому антисоветизму, к трезвому взгляду на Горького, Брюсова, Белого, Маяковского, к издевательской пародии на Ахматову… Вчуже оправдываешь даже его пристрастное неприятие Блока, немного, правда, вздрагиваешь, когда в пренебрежительном списке натыкаешься на Пастернака и Бабеля — особенно Бабеля, поскольку ты как раз недавно сравнил бунинские повествовательные дерзости с бабелевскими («В некотором царстве» со «Справкой»). В целом же все равно любуешься задиристой непримиримостью пишущего.

Но все это вот именно вчуже, опосредованно, через литературу.  И вдруг глаз останавливается на житейски знакомой фамилии и подходящем вроде бы имени.

 

«Одесса, январь 1920 года.

… Ах, русская интеллигенция, русская интеллигенция! Уж столько «интересного» приходится нам видеть, что следовало бы в три ручья плакать, а мы только по-дурацки восхищаемся: «Очень интересно!»

Комиссаром иностранных дел, одним из представителей «рабоче-крестьянской» власти был в Одессе прошлым летом какой-то Юзя Ревзин, как нежно называли его даже у П. Лет двадцати пяти, большой франт, большой эстет, сладко хорошенький… Когда пришли добровольцы, он не бежал, а затаился в Одессе. Возвращаюсь однажды из отдела пропаганды домой, подъезжаю к крыльцу и вдруг вижу, что прямо навстречу мне этот самый Юзя. И я, идиот, так потерялся, что, вместо того, чтобы схватить эту гадину за шиворот и тащить куда следует, со всех ног кинулся на крыльцо. Успел только заметить, как смертельно побледнел он.

Нет, ни к черту мы не годимся»[10].

 

Ревзин — фамилия мне не совсем чуждая. В нашем доме на Метростроевской (Остоженке), 41 жил, как я понимаю, старый писатель Ревзин, благообразный седой джентльмен, и двое его то ли сыновей, то ли племянников, Санька и Давид, оба значительно старше нас мальчишек, но сравнительно молодые. «Санька» в дальнейшем оказался Исааком Иосифовичем, преподавателем немецкого языка в том же Инязе им. Мориса Тореза, где располагалась наша Лаборатория. И. И., друживший и соавторствовавший с Розенцвейгом, увлекся новыми, «математическими» методами в языкознании, о которых написал много статей и книг, полных, на наш со Щегловым саркастический взгляд, неофитского занудства. По их поводу мы неумеренно зубоскалили, чем, наверное, попортили И. И. немало крови, и он простил нас очень и очень нескоро, лишь незадолго до смерти — в ответ на мое запоздалое покаяние.

Из Иняза И. И. вскоре пошел на повышение — перевелся в Институт славяноведения в сектор к Вяч. Вс. Иванову. На той же волне он влюбился в очаровательную, юную (а впрочем, уже, хотя и как-то не очень основательно, замужнюю), интеллектуальную до зубов смуглянку Олю Карпинскую, стал расходиться и в конце концов развелся со своей первой женой, строгой белокурой хромоножкой (помню ее стремительно, сосредоточенно, не подымая глаз проходящей по двору нашего дома). И женился на тоже разведшейся Оле.

По ходу этого процесса он впервые, по-крупному и раз и навсегда разругался с Розенцвейгом. Я всегда полагал, что ссора произошла из-за попыток В. Ю. отстаивать перед ним идею единобрачия (как он однажды отстаивал ее в аналогичной ситуации со мной), однако, по недавнему авторитетному свидетельству общего знакомого[11], причиной разрыва был не кто иной, как я сам, которого И. И. безуспешно требовал уволить с работы за хохмы на его счет в моем «Who Is Who & What is What In Linguistics» (1967)[12].  И одним из косвенных последствий этого стала преждевременная, в возрасте 51 года, смерть И. И., наступившая в результате безобразного невнимания к его истории болезни со стороны врачей академической больницы, где он находился не под наблюдением Анны Марковны (о которой см. выше), а, увы, на общих советских основаниях.

Олю я тоже знал — и до их брака, и после; мы и сейчас приятельствуем, хотя общаемся, лично или по телефону, не чаще раза год.

Началось с того, что в середине 1950-х (60 лет назад — интервал вполне вальтерскоттовский), по утрам, на пути в МГУ (филфак был еще на Моховой) мы постоянно оказывались в одном и том же битком набитом автобусе № 55 (она жила где-то в переулках ниже Остоженки, почти у самой Москва-реки). Мы долго переглядывались, потом наконец познакомились. Общей была не только филфаковская, но и дальнейшая семиотическая тусовка. (Забавные романические детали нашего знакомства со свойственной мне деликатностью опускаю.)

У Оли и Исаака Иосифовича родилось двое сыновей, из которых один, Григорий Исаакович, блестящий публицист и архитектурный критик, очень знаменит. Я всегда с почтительным удовольствием слушаю его и читаю и даже немного с ним знаком. (Сама Оля давно профессорствует в МГУ, и у нее в свое время успела поучиться Лада.)

Но бывают и другие Ревзины. Так, в отделе реализации издательства «НЛО» работает Инна Ревзина, которая в ответ на мой вопрос, кем она приходится известному мне почтенному семейству, проявила полное незнакомство с его существованием.

Тем острее встает вопрос о моей хотя бы косвенной причастности к судьбе Юзи Ревзина, а через него — и к бунинской (особенно учитывая мой позднейший поединок с И. И.).

Юзя — это, конечно, уменьшительное от Иосиф, так что лексически он годится в отцы Исааку Иосифовичу, который к тому же родился в 1923 г. (то есть три года спустя после одесской записи Бунина, за которой вскоре последовало возвращение красных и бегство писателя заграницу). И родился не где-нибудь, а в Стамбуле, жил же в дальнейшем все-таки в СССР. Онлайн есть также данные о годах жизни и гибели на войне некоего Иосифа Исааковича Ревзина (1893 — 1941), по возрасту годящегося и в отцы Исааку Иосифовичу, и в шапочные знакомцы Бунину. Но в Википедии братом Исаака Иосифовича объявляется довольно известный писатель Григорий Иосифович Ревзин (1885 — 1961) — вероятно, тот, которого я помню по дворовому детству. Получается, что дети одного отца, некоего Иосифа, родились от него с интервалом в 38 лет! В этом нет ничего невозможного, но тогда отпадает соблазнительная для меня гипотеза об отцовстве Юзи, которому на зоркий взгляд Бунина в 1920-м было лет двадцать пять.

Так что драматическая коллизия, которая могла бы завершиться пресечением в зародыше славного клана Ревзиных, отчасти повисает в воздухе. Юный ли наркоминделец Юзя, отмеченный вниманием Бунина, был в Стамбуле или его тезка? Что они там делали — помогали ли по поручению Ленина Ататюрку во второй армянской резне (1922 года)? Как вернулись в, выражаясь по-бунински, Совдепию? Не знаю.

Сердцевину эпизода образует, конечно, мотив потенциальной казни красного комиссара будущим нобеляром — ненавистником большевизма и, как он сам походя сообщает, своим человеком в «отделе пропаганды» Добровольческой армии. Однако казнь остается потенциальной. Бунин бездействует. Бездействует, а потом порицает себя — и всю русскую интеллигенцию — за это бездействие. Порицает, но сдать классового врага в контрразведку и тем самым отослать его к отцам рука у него не подымается.

Интересно соотнести это с тем, как он примерно в это же время реагирует на рассказ, прочитанный ему молодым Валентином Катаевым (1897 — 1986), — если, конечно, верить хитроумному автору «Травы забвения».

 

«— Но скажите: неужели вы бы смогли — как ваш герой — убить человека для того, чтобы завладеть его бумажником?

— Я — нет. Но мой персонаж…

— Неправда! — резко сказал Бунин <…> — Не сваливайте на свой персонаж! Каждый персонаж — это и есть сам писатель.

— Позвольте! Но Раскольников…

— Ага! Я так и знал, что вы сейчас назовете это имя! Голодный молодой человек с топором под пиджачком. И кто знает, что переживал Достоевский, сочиняя его, этого самого своего Раскольникова <…> Я думаю, — тихо сказал Бунин, — в эти минуты Достоевский сам был Раскольниковым[13]».

 

Впрочем, Бунину эта история запомнилась немного иначе, без оправдательных ссылок на персонажа:

 

«Был В. Катаев (молодой писатель). Цинизм нынешних молодых людей прямо невероятен. Говорит: «За 100 тысяч убью кого угодно. Я хочу хорошо есть, хочу иметь хорошую шляпу, отличные ботинки» <...>

Когда выходил из дома, слышал, как дворник говорил кому-то:

— А эти коммунисты, какие постели ограбляют, одна последняя сволочь. Его самогоном надуют, дадут папирос, — он отца родного угробит![14]»

 

Так или иначе, Бунин, в прозе которого сюжетные коллизии то и дело доводятся до максимума — смерти, убийства, самоубийства, — в жизни остается «русским интеллигентом». А ведь мог бы бритвочкой!..

Альтернатива «убить иль не убить», взвешиваемая в реальном времени самим Буниным, завораживает посильнее «Легкого дыхания». Приковывает Бунин тех лет и внимание Катаева, кстати, пишущего свою «Траву забвенья» сорок с лишним лет спустя, то есть в волнующем меня формате доступного прошлого.

Катаев все время пытается и пристроиться у ног обожаемого мастера, и возвыситься над ним как над оторванным от жизни аристократом, для чего-то ссылается на свой боевой опыт и со скромностью паче гордости демонстрирует осколок снаряда, извлеченный из его бедра, то без дальних тонкостей взывает к беспощадным идеалам Революции. Но по главному вопросу сделать выбор так и не решается. С одной стороны, он всячески превозносит вымышленную им героиню из простонародья, «Клавдию Зарембу», которая, как того требовала ее революционная совесть (и как поступила со своим первым мужем, Яковом Блюмкиным, моя знакомая  а une meche blanche), сдала в ЧК своего возлюбленного, «Петьку Васильева», но зато потом всю жизнь помнила и любила только его, а с другой, он не хочет обагрить ее руки этой кровью и потому изобретает свою встречу,  40 лет спустя в Париже, с этим якобы расстрелянным белогвардейцем, которому удалось-таки в последнюю минуту сбежать от чекистов, чтобы влачить жалкую жизнь эмигранта и, что ужаснее всего, напрочь забыть «Клавдию Зарембу».

Забыть ее ему, разумеется, тем легче, что ее никогда и не было (да и сочинена она не совсем самостоятельно, а по лавреневской колодке из «Сорок первого» и пастернаковской из «Спекторского»). Как, возможно, не было и забывчивого «Петьки Васильева». А раз так, то неясно, насколько реально «был» помещенный в мир этих вымыслов Бунин.

Заслуживает ли Катаев столь ревнивого внимания? Увы. Дай мне Бог силы отличить себя от него — и удержаться в рамках нон-фикшн.

 

 

ВКУС ТРЕУГОЛЬНИКА

 

Согласно культурологам, любовь и вообще желание — ситуация не двух-, а трехсторонняя. А не просто любит Б, а любит всегда в той или иной связи с В: потому, что Б походит на В, или ценится В, или является женой/мужем/собственностью В, или еще что-нибудь в этом роде. Ибо желание по сути своей подражательно, имитативно, триангулярно. Отсюда естественность и даже неизбежность любовных треугольников. Так что любовь втроем — более элементарная модель отношений, нежели нормальная, казалось бы, парность.

Напрашивающиеся возражения — типа что это не всегда верно, у кого как, лично я в своих вкусах совершенно независим, и тому подобные — отводятся общими ссылками на вытеснение всего неприятного в подсознание и более конкретными утверждениями о принципиальной подражательности вкуса как такового.

Идея вроде бы дикая. Ну, как мой интерес вот к этой женщине может быть связан с ее мужем, если тот живет на другом конце континента и я его ни разу в глаза не видел?! Пусть наш выбор в данном случае совпал, но ведь его вкусы никоим образом не могли повлиять на мои!

Впрочем, наука умеет много гитик и вкус — дело темное. Некоторый свет на эту проблему может пролить безобразная история, которую я решаюсь рассказать впервые — под, на первый взгляд, несколько претенциозным кубо-импрессионистическим, но, увы, вполне адекватным заглавием.

Дело было давно, в бытность мою профессором Корнельского университета, то есть в первые, тронутые легким безумием годы моей жизни на свободном Западе и, соответственно, последние месяцы моего второго брака. Чем уже задается некоторая небинарность наших с женой отношений в тот тревожный период. Но речь не о них, а о том, что стало приходить им на смену. Ограничусь по возможности одним витком этой многофигурной одиссеи.

Поиски впечатлений однажды привели меня на вечеринку клуба, неформально именовавшегося Cornell Singles, Одинокие Корнельцы. Ввела меня в него одна незамужняя коллега, с которой... — но не будем отвлекаться, сказавшая, что туда допускаются и лица, состоящие в браке, однако чувствующие себя одиноко и потому взыскующие внебрачных радостей. Это подтвердила первая же моя партнерша по танцам, отчеканившая с фирменной англо-саксонской эксплицитностью: «I am married, but I take lovers, so it’s up to you» («Я замужем, но завожу любовников, так что дело ваше»).

Не знаю, что мне в ней не понравилось, это ли заявление или что другое, но выбрал я себе другую, высокую, худую, даже слегка костлявую, с белой никогда не загорающей кожей, крупным, четко очерченным красным ртом, большими голубыми глазами и неотразимым для выросшего на Хемингуэе именем — Б. Фамилия тоже оказалась что надо — французистая, начинавшаяся с аристократического «де».

Б. была специалисткой по одному великому дальневосточному языку и замужем за носителем другого, большую часть времени проживавшим, как уже было сказано, на другом побережье, где-то в Калифорнии. Его звали В., и мне, как, в сущности, тоже было сказано, никогда — ни раньше, ни впоследствии — повидать его не пришлось.

Мы с Б. сразу поняли друг друга и стали деловито и очень регулярно встречаться, в основном у нее дома. Отношения у нас сложились, выражаясь по-современному, асимметричные, с некоторым по-барски садистским креном в мою пользу, но вполне устойчивые. Никаких феминистских заявлений о равноправии полов и проч. от Б. не поступало; это был честный, немного жесткий, лишенный всяких сантиментов половой пакт, условия которого не были нигде прописаны, но по умолчанию неукоснительно соблюдались. По-видимому, он удовлетворял обе стороны.

Не надо представлять себе Б. какой-то сексуальной рабыней. У нее, судя по всему, был нетривиальный любовный опыт, уходивший корнями в легендарное хипповое прошлое. Один из ее рассказов-воспоминаний о студенческой жизни начинался словами: «Когда в Гарварде я жила с двумя поэтами…» Хемингуэй, помноженный на сексуальную революцию шестидесятых, — это было не слабо! Красавицей я бы ее не назвал, особенно из холодной многолетней дали, но тогда, сквозь тусклый огнь тестостерона, мне все виделось в ином свете.

У моей жены тем временем развертывались свои параллельные интрижки, одна из которых впоследствии привела к ее новому браку, но мои отлучки стали вызывать у нее приступы ревности, не понятной рациональному мужскому уму (oh, ces femmes!), хотя, вероятно, объяснимой в рамках все той же триангуляции. И в один прекрасный день я совершил совсем уже безумный вираж: будучи заведующим кафедрой, причем довольно склочной, я тайно переехал к Б., не оставив никому ни адреса, ни телефона. На кафедру я периодически звонил и заходил, а порой, когда жены не было, забегал и домой. В летние месяцы особых трудностей все это никому не создавало.

Следующим поворотом и без того достаточно треугольного сюжета стал роман, возникший у меня с женщиной, жившей, по иронии судьбы, как и В., на тихоокеанском берегу. Встречались мы в разных точках континента, в частности, в Калифорнии, где угодно, но, разумеется, не в Итаке. То есть до поры до времени это разумелось, а потом разум был, как водится, потеснен в своих правах, и я пригласил ее приехать, опять-таки тайно, в наш городок, имя которого с гомеровских времен овеяно адюльтерными коннотациями. Поселить же ее я решил у Б.

Б. была в курсе моих планов и, верная, как я понимал, своим шестидесятническим ценностям и мазохистским наклонностям, не возражала. Гостье я объяснил, что Б. — мой хороший друг, та отдала ей на время свое дорогое «Ауди» (я еще не водил!), у двух сверстниц-американок сложились рабочие отношения, и треугольник приобрел черты если не равносторонности, то почти полной равнобедренности. А один долгий день мы с моей гостьей провели вдвоем на пустынной даче моего любимого старшего коллеги, заведовавшего русской кафедрой до меня. Фиеста явно удалась.

В дальнейшем мы с Б. постепенно расстались, а с новой дамой объединились в Калифорнии. В качестве корректного прощального подарка Б. преподнесла мне шедевр средневековой японской литературы (в английском переводе) — написанный женщиной тысячестраничный роман о похождениях любвеобильного принца Гэндзи.

…Семь лет спустя (с прекрасной калифорнийкой мы к тому времени уже фактически разошлись) я проводил саббатикал на Восточном побережье — в Национальном гуманитарном центре, созданном на базе трех университетов Южной Каролины, образовав географический пункт под названием, хотите верьте, хотите нет, Research Triangle Park (Треугольный исследовательский парк). Оттуда я, среди прочего, съездил, благо не так далеко, как из Калифорнии, с лекцией в Корнелл — повидать старых знакомых и себя показать. Остановился у своего любимого бывшего заведующего, но не на даче, а в уютной подвальной квартирке его итакского дома.

Однажды днем его не было, у меня образовалось окно в пару свободных часов, и я позвонил Б. Она не удивилась, так как уже знала о моем приезде. Заскочить охотно согласилась, но что-то долго не шла. Чего она там копается? — c нетерпением думал я. Наконец она появилась и после чашки кофе стала без лишних разговоров раздеваться.

Сюжет неумолимо близится к закономерной развязке, и я ее не утаю, иначе зачем было огород огородить, но, как это ни странно, моя память не сохранила — опять вытеснение? — самой драгоценной детали.

По ходу наших упражнений, скорее всего, в одну из тактических пауз, я обратил внимание на нечто, что заставило меня обеспокоиться состоянием здоровья партнерши.

— Are you OK? What’s this white stuff? («Ты в порядке? Что это такое белое?»)

— Oh, that!.. Must be Victor («А-а, это!.. Должно быть, Виктор»), — как всегда, без выражения проговорила Бретт.

Чего, убей меня бог, не помню — это была ли роковая проба рутинным образом поднята на поверхность на кончике эротического зонда или же, неровен час, с дегустаторской безмятежностью пригублена — в порядке пророческого овеществления моего заглавного тропа.

 

 

НА ГРАНИ

 

На грани смерти я был пока что трижды.

Один раз — когда в колхозе после 1-го курса (1955) выпер из помещения школы, где нас разместили, пьяного парня, пристававшего к «нашим девочкам». Вечером донеслась весть, что он с компанией дружков направляется к нам, чтобы меня кончать. Мужской контингент на филфаке, как известно, невелик, драка с местными была ни к чему, и меня отправили прятаться «в овсы», неподалеку от школы. Пьяные побушевали, но, не найдя меня, разошлись. Наши подали мне сигнал, и я вернулся.

Второй раз это было на зачетных стрельбах в военном лагере, летом после 3-го курса (1957). Пришла моя очередь дежурить на показе мишеней. По телефону нам в укрытие командовали: «Показать!», мы поднимали над бруствером щиты на палках, так называемые появляющиеся мишени, и тогда над нами свистели пули; потом нам командовали: «Опустить!», и мы опускали; потом: «Осмотреть», мы вылезали, осматривали большие неподвижные щиты и докладывали результаты по обоим типам мишеней. После очередного «Показать!» выстрелов почему-то не было, зато, последовав команде «Осмотреть», я услышал над собой несколько отчетливых «вжик!» «вжик!», дотоле знакомых лишь по военной прозе. Впрочем, пули пролетели сильно мимо, да и осмотр как подвижных, так и неподвижных щитов попаданий не обнаружил.

Когда, сменившись, я вернулся на основную позицию и спросил своего друга и будущего соавтора Юру Щеглова о его результатах, он сказал, что вышла нелепость: сначала он не понял команды, а когда стал стрелять, было поздно и он не попал даже в «молоко». У нас с Юрой всю жизнь были сложные отношения, но тут, боюсь, даже Фрейд бессилен.

В третий раз на волоске от гибели я оказался, когда, уже в Калифорнии, едва научившись водить машину, поехал в горы вокруг Большого Медвежьего озера (Big Bear Lake) кататься на лыжах один (1984). Пока я ехал, пошел дождь, а в горах — снег; образовался гололед (black ice). Я надел цепи, ехал медленно и помнил, что главное — в случае чего не тормозить. На льду меня резко повело вправо, тормозить я не стал, и машина, перевалив через слабо выраженный бордюр, полетела в пропасть.

Летела долго, трижды ударялась о склон и снова прыгала вниз, потом перевернулась в воздухе (я успел спросить себя, что же я думаю в этот судьбоносный миг, и ответить: «Как глупо!») и приземлилась, колесами вверх, на дно стометрового ущелья. Переднее пассажирское место пришлось при этом на огромный валун и было вдавлено. Ветровое стекло покрылось сеткой трещин, но не разбилось. Зато заднее было выбито, и через него я вылез наружу.

Снегопад прошел, сверкало солнце, из машины доносилась музыка — радио продолжало работать. У меня побаливала шея, в остальном все было прекрасно, беспокоила только мысль: взорвется ли машина. Если взорвется — надо срочно отбежать подальше, а если нет — как позорно будет выглядеть мой маневр. В кино машина в таких случаях всегда взрывалась, но структуралистское чутье подсказывало отнести это на счет приемов выразительности. Я все еще раздумывал, когда сверху донесся голос: «Вы живы?» — «Да. Она взорвется?» — «Нет». — «Кто вы?» — «Я фельдшер. Спускаюсь к вам».

Он спустился, посветил мне фонариком в глазное дно, слазил в машину и достал мои документы, лыжи и прочее, вызвал по «walkie-talkie» (мобильников еще не было) скорую помощь, полицию и эвакуаторов. Через десять минут ущелье кишело людьми в формах этих трех ведомств. Меня примотали клейкой лентой к носилкам, отвезли в больницу, сделали рентген и вскоре отпустили со словами, что переломов нет.

Полицейский сержант Пакетт (Puckett), занимавшийся моей аварией, разыскав меня в госпитале и ткнув в мою сторону указательным пальцем, начал: «Тойота?..» — я кивнул — и он закончил: «…экс-Тойота!», для ясности тем же пальцем начертав в воздухе не оставлявший сомнений крест (тут надо оценить — и я немедленно оценил — каламбурное уравнение: ex-, «бывш.», = название буквы X, по-английски звучащее так же = Х как знак креста, кладущего конец перечеркиваемому), чем навсегда врезался в мою память. Страховка в дальнейшем полностью оплатила стоимость машины, и я купил новую. На шее потом обнаружили трещину, но через три месяца и она затянулась. А когда полтора десятка лет спустя, прилетев из Лос-Анджелеса в Шереметьево и бесконечно ожидая пересадки на маленький самолетик, бесплатно доставлявший таких транзитников в Пулково, я разговорился с товарищами по несчастью — пожилой американской парой, они оказались аборигенами Биг-Бэр-Лейка, соседями и добрыми знакомыми сержанта Пакетта.

В общем, я опять отделался легким испугом.

Мораль? Первым случаем гордиться не приходится: недолгий hubris — и в кусты. Второй любопытен в свете не только психоанализа, но и выкладок Аристотеля о сравнительной эффектности трагических сюжетов.  А третий всегда помню как полный триумф структурной поэтики и вообще эстетического подхода к жизни.



[1] У Лимонова есть «ответное» стихотворение, в котором фигурирую я — в качестве незадачливого искателя подтекстов (…реши, профессор Алик, / кто повлиял? Бодлер или Рембо/ или Жюль Верн?..).

 

[2] До недавних пор этот сайт был непосредственно доступен, но сейчас я попытался выйти на него, и Google дает адрес, но сайт не открывается, хотя ссылок на мой архив с 85-ю стихотворениями немало (см. хотя бы <http://bthap.com/item/742322349668.html>).

 

[3] Поросят, как свидетельствует интернет, куда догадался заглянуть (на самом деле!) мой любимый читатель — Михаил Безродный, было-таки 15. Только Симпсон говорил, что он их не «украл», а «поймал». Это еще лучше: поймал пятнадцать поросят — тройная аллитерация. А писалось о Симпсоне уже начиная с 1950 года, то есть первого года войны, см.: <https://books.google.ru/books?hl=ru&id=UNsHAQAAIAAJ>.

 

[4] См. ниже виньетку «Visitable past».

 

[5] Зенкин С. Н. С/3, или Трактат о щегольстве. — «Литературное обозрение», 1991,  № 10: 36-39 <http://www-bcf.usc.edu/~alik/rus/review/shegol.htm>.

 

[6] «Знакомых мертвецов живые разговоры…» Семь писем М. Л. Гаспарова. Публикация и комментарии А. К. Жолковского. — В кн.: М. Л. Гаспаров. О нем. Для него. Под ред.  М. Акимовой и М. Тарлинской. М., «НЛО», 2016, стр. 284 — 314 (см. стр. 313).

 

[7] Ямпольский Михаил. Эмиграция как филология. — «Новое русское слово», 10. 07. 1992 <http://www-bcf.usc.edu/~alik/rus/review/iamp.htm>.

 

[8] См.: «Вы и убили-с…» — В кн.: Жолковский Александр. Звезды и немного нервно. М., «Время», 2008, стр. 79.

 

[9] В электронном письме по прочтении этой виньетки (29 июня 2016 г.) Миша Эдельштейн писал: «В порядке фактчекинга: полагаю, что дама с проседью была все же не Е. Ю., а ее падчерица, Зоя Зарубина (впрочем, тоже вполне себе шпионка). Это она работала в [МГПИИЯ им.] Тореза и занималась переводами для ООН. Ну, и в смерти тети Лизы ничего загадочного нет, ей было 87 лет, она выходила из автобуса, и полы пальто затащило под переднее колесо. Ей ампутировали ногу, и через некоторое время она умерла».

 

[10] Бунин И. А. Публицистика 1918 — 1953 годов. Под общ. ред. О. Н. Михайлова. Комм. С. Н. Морозова и др. М., «Наследие», 1998, стр. 196. Впервые: Записная  книжка. — «Возрождение», 1926, 1 апреля (№ 303), стр. 2 <http://bunin.niv.ru/bunin/public/ zapisnaya-knizhka-ob-odesse-1920.htm>.

 

[11] Мельчук И. Виктор Юльевич Розенцвейг (1911 — 1998). — «Московский лингвистический журнал». Том 14 («Вестник РГГУ», № 8 (88). М., «РГГУ», 2012),  стр. 202 — 220 (см. стр. 213 — 214).

 

[12] «Who Is Who…» есть в Сети: <http://www.ruthenia.ru/document/539834.html>.

 

[13] Катаев Валентин. Трава забвенья [1967]. — В кн.: Катаев Валентин. Алмазный мой венец. Повести. М., «Советский писатель», 1981, стр. 409.

 

[14] Бунин И. А. Окаянные дни. Собр. соч. Сост. А. К. Бабореко. Том 8. М., «Московский рабочий», стр. 122 — 123 (запись от 25 апреля 1919 г.).

 

Версия для печати