Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2016, 9

Перед иной войной

стихи

Фаликов Илья Зиновьевич родился в 1942 году во Владивостоке. По образованию филолог. Поэт, прозаик, эссеист. Лауреат нескольких литературных премий. В «Новом мире» печатается с 1971 года. Живет в Москве.

 

 

 

*   *

  *

 

За порогом зимы

начинается, с марта-апреля

от сумы до тюрьмы

продолжается — мельник Емеля

заведется, пустое меля

полуграмотно и беспричинно, —

отдохни, дорогая земля,

ты старуха, а он старичина,

и в трущобе внаем

у еще ледовитого моря

отдышитесь вдвоем,

еженощно о будущем споря.

 

Хау мач, что почем,

почему и надолго ли это —

и вопрос ни о чем,

и ничем не грозящее лето,

кроме солнечных гроз на заре,

кроме краткой, полынной волынки

и пятнистых берез во дворе,

и на водном стекле ни пылинки —

только утренний бриз,

безболезненно и безголосо

возникающий из

безответного, впрочем, вопроса.

 

 

Вокзал 

 

На ступенях Царскосельского вокзала

черной тенью после атомной бомбежки

стал учитель.

                 Электричка набежала,

Божье воинство посыпалось с подножки.

Что ни витязь — бес попутал, подвиг съеден,

лес порублен, на поверку становитесь.

Так поедем ли мы в Царское? Поедем,

но туда, где все во сне летают. В Витебск.

 

Много лир горит на кованой решетке,

и одна из них тебе принадлежала.

Обозначен путь веселый и короткий

на ступенях Царскосельского вокзала.

Обозначен путь короткий и веселый,

надевай шинель, поехали, ребята,

и горят, горят огни вечерней школы

не погашенного ливнями заката.

 

И пока должок отчизне не погашен,

и пока с копьем проносится Георгий,

все равно уже — Есенин или Гаршин

леденеет

           визави вокзала

                              в морге.

Так поедем ли мы в Царское? Поедем.

Впереди кавалеристы поскакали.

А по шпалам шпарит конь, высок и бледен.

Просыпаемся на Витебском вокзале.

 

 

 

Невский мотив

 

Кровная родня,

не Орфей и Фракия — 

туча воронья

с куполом Исакия.

В золотом саду —

мраморные голуби,

на кронштадтском льду —

голуби из проруби.

 

Шумная толпа,

конные и пешие 

около столпа

с ангелом в навершии.

С камня не стереть

бронзы фиолетовой —

олово и медь

мышцы Фальконетовой.

 

Потеснит ворон

память, птица серая,

выстелит газон

стая белоперая.

Вымощена гать,

и в порядке массовом

можно возлегать

в чистом поле Марсовом.

 

Это ареал

ангела напрасного.

Каждый потерял

спутника прекрасного.

Златотрубый марш,

проводы недолгия,

крутогрудый Марс

с ленточкой Георгия.

 

А певец у стоп

всадника утоп,

посетив аид

мрака допотопного.

Кто-то позабыт?

Ничего подобного.

 

 

*   *

  *

 

Памятник Горькому сдулся, и, как тебе рассказали,

стало ему теперь еще невыносимей,

чем толкаться в толпе на Белорусском вокзале, —

босяк заседает в «Максиме».

Никуда не уехать, сидя на чемодане,

в который напиханы мальвы,

                     пролетарские матери,

                               особняк Рябушинского,

                                         фолианты литбратии,

                                                   челкаши на Арбате и

чудный плакат на вчерашнем «Антимайдане»:

«Вечная память жертвам западной демократии».

 

 

Гадание

 

Не цыганка она — сербиянка,

но глазаста и в общем черна,

и как раз на пороге сбербанка

из метро выплывает она,

и за то, что до библиотеки

ты подскажешь ей правильный путь,

все увидит сквозь синие веки

про тебя, не успев обмануть.

 

Не цыганка, и выглядит просто

сербиянка в тяжелых серьгах,

и сказала, что до девяноста

на своих ты пребудешь ногах.

Остальное — вполне без обмана:

и про дом, где разору сдалась,

и про то, что надежда туманна,

и про то, что с потерей сжилась.

 

Ничего не сказала про мужа,

про его никакие дела,

но стояла ты так, чтобы лужа

между вами на случай была.

Небо веет синичьим сопрано,

ветер воет контральто густым,

старый серб и его обезьяна

превратились в эпический дым.

 

Разразится бомбежка Белграда,

станут явью кромешные сны,

и ни ода уже, ни баллада

никому на земле не нужны.

Будет случай достаточно веский 

попенять на доверчивость, но

у читалки пророк Достоевский

ждал гадалку довольно давно.

 

 

*   *

   * 

 

Первее всех всемирный пролетарий,

табакопотребитель и невер,

ушел по воле пули в крематорий

и первым пеплом стал в СССР.

Горят американские ботинки,

подлиза Щен, завидное «Рено»,

Багдади и Лубянка, и Бутырки,

синематограф, карты и вино,

«Герцеговина флор», ума палата,

верблюжий глаз, мозоль на языке,

железо речевого аппарата

и палка в продолжительной руке,

шары и кий, словесная руда,

кафе «Куполь», акуловская дача,

хронического насморка дуда,

звериный рев лирического плача,

использованный «Паркер», язычок

платочка из нагрудного кармана,

осенний лист парижского каштана,

проломанный затылком потолок,

бумажник, телеграфная строка,

лежание собрата под забором,

вставание из гроба под напором

метафизического ветерка 

и галстух-бабочка на Моссельпроме,

и маузер, подарок ГПУ,

медвежья шкура ревности б/у 

и ящик динамита в первом томе.

Ползут четвероногие гроба,

и на горах родительского края

стоит четырехгранная труба,

дым первенства возносится, не тая.

 

 

*   *

   *

 

Ровно через год после начала

брани за отечественный дом

ангельская песнь не прозвучала

о возникновении моем.

         Вагнером подкованная клика

         дивных нот не чаяла обресть

         в том, что разразилась в форме крика

         родовоспомогательная весть.

 

Не было божественной пробирки,

в коей возгоняется душа.

Был крикун, певец родильной бирки

и чернильного карандаша.

          Числами помечена тряпица,

          облачко с роддомовских небес,

          ибо, не успев еще родиться,

          человек уже имеет вес.

 

А мечта о поприще великом

в тощие и тучные лета…

В том же весе, с тем же самым криком

эта жизнь мгновенно прожита.

          Тряпкой пыль стирая с книжных полок,

          непотребно старый и больной,

          грохнется на родину осколок

          той войны, перед иной войной.

 

 

 

Ты где?

 

Ты не знаешь, откуда, зачем и куда

полетел, иноходца гоня.

Это если возникла ночная звезда

посреди бела дня.

Ты барахтаешься на звезде ледяной,

в полынье, на полярной звезде.

Это если к тебе позвонили домой

и спросили: ты где?

 

Я-то дома, а ты? В ледяной полынье

вся Москва ползимы провела.

Полнолунному небу хватило вполне

хрусталя и стекла.

Мировое пространство свелось к потолку.

На дурацкий проклятый вопрос

идиот идиоту, слабак слабаку

отвечать не дорос.

 

Едоку не хватило цыплят табака,

первача — алконавту, а мне —

запорожского сотника и чумака

в отдаленной родне.

Не на хлебе возрос, в основном — на воде,

соответственно — на лебеде,

на великой отечественной лебеде,

на нигде и везде.

Версия для печати