Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2016, 8

Игра природы

рассказ

 

Оганджанов Илья Александрович родился в 1971 году в Москве. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького, Московский государственный лингвистический университет, Международный славянский университет. Поэт, прозаик, переводчик. Автор книги стихов «Вполголоса» (М., 2002). Печатался в журналах «Новый мир», «Знамя», «Дружба народов», «Октябрь», «Урал», «Сибирские огни», «Крещатик», «День и ночь» и др. Живет в Москве.

 

 

В окно настойчиво барабанили.

Он не сразу расслышал. Резко сел на кровати, потерянно озираясь в предрассветной мертвенной полутьме, и замотал тяжелой головой, пытаясь отогнать неотвязный беспокойный сон. Неплотно пригнанное треснувшее стекло лихорадочно дребезжало, и сквозь его режущий ухо, яростный звон был едва различим сдавленный взволнованный мужской голос:

— Доктор, доктор…

Он сбросил жаркое одеяло и, шлепая босыми ступнями по холодным половицам, подошел к бледному прямоугольнику окна. Раздвинул занавески, скинул с петли непослушный шпингалет и толкнул рассохшиеся створки.

— Доктор, беда у нас, доктор... Внучок занемог... Вторые сутки мается, криком кричит, никак не унять... — Это был Никифор с хутора за бывшей лесопилкой.

— Подождите, я сейчас.

В комнате было темнее, чем за окном, все густо-серое, словно засыпанное вулканическим пеплом. Он оделся, не зажигая света. Натянул толстовку, неуклюже запрыгал на одной ноге, запутавшись в штанине джинсов, потом долго шарил по полу, ища на ощупь затерявшийся носок.

У дверного косяка на табурете белело эмалированное ведро, накрытое деревянной разделочной доской со старательно выжженной гроздью рябины на обороте. Он приподнял доску, снял с гвоздя алюминиевую кружку, зачерпнул воды и сделал несколько обжигающих жадных глотков. Ледяная струйка скользнула по подбородку. Он утерся ладонью и повесил кружку обратно на гвоздь.

На выстуженной за ночь веранде торопливо всунул ноги в голенища растоптанных кирзачей, снял с вешалки солдатскую шинель с дембельским шевроном и набросил на плечи. Шинель была тяжела, великовата и покалывала ворсинками шею. «От сына осталась, — горько сказала его предшественница фельдшерица, сдавая дела и показывая служебное жилье, — носите на здоровье, если подойдет». Тут же, под вешалкой, стоял оранжевый пластиковый чемоданчик с красным крестом на боку, выданный в свое время областью всем отдаленным сельским медпунктам. Он взялся за разболтанную ручку, поднял чемоданчик, стеклянно звякнувший нутром, и шагнул на крыльцо.

Прохладный сырой воздух взбодрил его, разогнав остатки сна. В оглушительной тишине остро отдавался каждый звук: щелкнула дужка заедающего навесного замка, крякнули шаткие ступеньки на крыльце, под ногами, словно всхлипывая, зашуршали мокрая трава и опавшие листья. Сапоги мгновенно стали влажными от росы и заблестели, точно начищенные.

По земле легкой дымкой стелился туман. За покосившимся щербатым забором стояла запряженная телега. Пегая тощая кобыла вяло щипала высокую траву, спутанными порыжелыми космами лежащую возле прогнившего штакетника. У задних копыт дымилась свежая куча. Никифор сидел на вожжах, нетерпеливо поглядывая в его сторону.

Он быстро пересек пустынный двор, заросший лопухами и бурьяном. Поставил чемоданчик на устланное пахучей соломой дно и легко запрыгнул в телегу. Никифор с силой хлестнул вожжами, лошадь испуганно рванула, так что он едва удержался, схватившись за низкий бортик.

— Понимаете, доктор, все ж нормально было, — просительно, почти плаксиво забасил Никифор. — К нам и врачиха неделю назад приезжала из района, покуда дожди не зарядили и дороги не осклизли. Смотрела, слушала. Сказала, мол, хороший малец, ну колики или чего там еще, желтушка, несварение. Прописала какую-то микстурку. — Никифор говорил сбивчиво, с трудом оборачиваясь к нему всем своим грузным неповоротливым телом и виновато улыбаясь. — И нормально все вроде было, а второго дня как зачал орать. И мучается, всего аж крючит, дугой выгинается, и не унять ничем. Ждали, может, пройдет. А он только пуще мается. И от крика евонова хоть на стену лезь, вынести нету мочи. С района-то к нам теперя не доедешь, я и давай к вам.

Протяжно вздохнув и что-то пробурчав себе под нос, Никифор замолчал и весь как-то сгорбился, словно приналег на свое тугое брюхо.

Он смотрел на широкую крепкую спину Никифора, на его бычью шею, багровевшую над засаленным воротником телогрейки, и вспоминал, как Никифор первый раз приехал за ним. Покачиваясь на коротких кривых ногах, смрадно дыша перегаром, хлопал его по плечу увесистой пятерней, беспричинно гоготал и шумно звал разделить «радость, такую радость» — рождение внука, продолжателя рода: «Заодно и новорожденного поглядишь, наши-то лекаря оно конечно, а ты все ж таки столица». Тогда Никифор обращался к нему запросто, на ты.

По сложенной из отборного кругляка, большой, просторной избе Никифора разносился нестройный говор. За длинным столом кипело гулянье. На лавках сидели несколько соседей и немногочисленная родня. Дымилась вареная картошка, в мисках горками лежали соленые огурцы, помидоры, капуста, пирожки, зеленела бутыль самогона, лоснился жиром запеченный поросенок с унылой, жалкой, бессмысленно улыбающейся мордочкой, чем-то похожий на сидящую с краю дочь Никифора. В цветастой сорочке, круглолицая, нарумяненная, с гладко убранными назад русыми волосами, с крупными тяжелыми руками и полной высокой грудью, она при первом же крике младенца вскакивала как ошпаренная и выбегала в соседнюю комнату — укачивать или кормить. Жена Никифора, молчаливая костлявая баба, к столу почти не садилась, насуплено возилась у плиты, не поднимая глаз.

Никифор говорил без умолку, не давая никому слова вставить.

— Угощайся, доктор, чем бог послал. Мы люди простые, живем по-старинному, все у нас свое, без деликатесов, так что не обессудь. Выпей за здоровье моего внучка, не побрезгуй. Ефремом нарекли. У нас в роду так заведено — имена у всех исконные. Отец мой — Афанасий, дед — Силантий. Вот и дочка, Фиска, Анфиса значит.

При колхозе Никифор работал на лесопилке, а по общественной части был ответственным за красный уголок в клубе: наклеивал на стенд вырезки из газеты «Правда» на разные общественно-политические темы, развешивал по стенам вымпелы и грамоты ударников соцтруда, протирал от пыли, сменял и переставлял портреты членов ЦК. А с развалом колхоза скоро перековался в ревнителя старинных традиций, не забыв при этом стянуть из красного уголка портрет Ленина и повесить дома на почетном месте, рядом с потемневшей фамильной иконой жены. Жил продажей налево сложенного штабелями гнившего брошенного колхозного леса. Когда лес этот вышел, принялся водить на вырубки корабельной сосны, по только ему известным участкам, «черных лесопильщиков». Они у него и жили, и столовались.  И как-то месяца через четыре после визита одной из таких залетных разбитных бригад открылась беременность Фисы. Никифор в гневе чуть не зашиб ее до смерти, но деваться было некуда, слишком поздно хватились…

Они выехали за околицу и свернули на проселочную дорогу, изрытую колесами грузовиков и размытую ливнями. Телега пошла медленней, ее начало раскачивать и трясти. Он прилег, поднял воротник шинели и подложил его под голову. Шинель пахла чужим мужским потом. Задремывая, он представлял себя раненым солдатом в обозе. Впереди маячил лазарет, там его ждала невеста, сестра милосердия. Она была очень красивая, и все раненые и врачи заглядывались на нее. Он, правда, не мог отчетливо представить себе ее лица, но точно знал, что она очень красивая. Невеста, к тому же сестра милосердия, непременно должна быть красивая и, конечно, добрая. В институте у него была девушка. Они встречались у нее в комнате, в общежитии. К его приходу она старалась обязательно приготовить что-нибудь вкусное, и поэтому ее халат, кофта или платье всегда пахли едой. Он нетерпеливо стаскивал с нее пахнущую едой одежду, и она послушно помогала ему расстегнуть пуговицу или молнию, но и без одежды она пахла едой. Худенькая, почти прозрачная, она доверчиво прижималась к нему, словно хотела согреться, и закрывала свои печальные преданные глаза, будто страшась увидеть то, что он будет с ней делать. Девушка была очень добрая, почти такая же, как его красавица невеста, на которой он женится, как только заживет раненая нога. А до этого он будет ходить с ней под руку и гордо прихрамывать. Но что, если он вдруг ранен смертельно, в грудь или в живот? Тогда одна надежда — успеть с ней проститься. И он мучительно думал, что скажет перед смертью своей невесте. Но тех последних, единственно нужных слов не находил…

Стало светать, и желтеющие кроны кустов и деревьев, нестройным рядком тянувшихся вдоль поросшего клевером поля, ярко вспыхнули на солнце. Где-то в стороне тонко и жалобно затенькала какая-то птица. За время своего деревенского житья-бытья он так и не выучился определять птиц по голосам. Мог отличить разве что соловья и кукушку. Да он особенно и не старался. К чему? Ну, поет это иволга или овсянка — какая, в сущности, разница? Вот он, к примеру, в институте кроме скучной медицинской латыни упорно заучивал крылатые фразы и выражения: Ad cogitantum et agendum homo natus est [1] . И что? Что осталось в памяти? И много ли из этих «золотых россыпей» пригодилось ему в этой глуши? И что, собственно, вся эта высокопарная латынь с ее навеки канувшими гордыми римлянами? Pulvis et umbra sumus [2] . К чему она? Годна теперь разве на то, чтобы рецепты от поноса выписывать. Он прикинул, сколько за почти год работы в медпункте выписал рецептов. На пальцах пересчитать. Деревенские почтительно брали их, прятали в карманы, стараясь не помять, внимательно выслушивали рекомендации, хлопая глазами, кивая и поддакивая, но лечиться предпочитали дедовскими методами: банькой, самогонкой да отварами, — в десятке уцелевших изб жили почитай одни пенсионеры — а к нему ходили больше поболтать, пожаловаться на ревматизм, на одинокую старость и неблагодарных детей, подкармливали «чем бог послал» и, лукаво подмигивая, выставляли на стол бутыли: «первач, настоечка, наливочка — собственного приготовления, лучшее средство от любых хворей». Ехал он сюда полный надежд. Сам напросился в глубинку. Думал, наберется опыта, будет у него богатая практика. И вообще это казалось ему таким заманчивым приключением. Он чувствовал себя положительным героем из русской литературы — земским доктором, беззаветно отдающим все силы служению простому народу. А на деле лишь раз пришлось по-настоящему применить свои знания, когда зашивал деду Митричу рваную рану — тот сослепу пропорол пилой голень до кости. Он закусил соломинку, повернулся на спину и закинул руки за голову. На лазоревом солнечном небе хрупкой льдинкой одиноко таяла бледная луна. Lusus naturae. Игра природы.

Они въехали в лес. Под густыми сумрачными сводами было прохладно и сыро. Сладко пахло грибами. Дорога вилась между огромных дремучих дубов, мохнатых разлапистых елей с темно-зеленой непроглядной хвоей и неохватных сосен, достающих макушками до самых небес. На пепельно-изумрудном мху блестели капельки росы, тускло краснела брусника и торчали разноцветные шляпки сыроежек, телесно-белые и ребристые с изнанки, похожие на широкие рюмки с опивками на дне. В глубоких колеях стояла коричневая зеркальная вода. Телега то увязала колесами в чавкающей грязи, то с грохотом подскакивала на кочках и горбатых корнях. Никифор спрыгнул на землю и повел лошадь под уздцы, грубо и зло дергая ее всякий раз, как она замедляла шаг и, напружась, тащила из осклизлой колеи накренившуюся телегу.

Скоро впереди показалась старая лесопилка: захирелый сарай с провалившейся крышей и зияющими проломами в стенах. Внутри виднелась проржавелая разбитая пилорама, похожая на средневековое пыточное устройство. Справа от сарая возвышалась гора слежавшихся опилок, и вокруг все тоже было сплошь устлано потемневшими опилками и стружкой, сквозь плотный ковер которых упрямо пробивалась худосочная трава. Отсюда дорога пошла ровней и укатанней. Никифор снова забрался в телегу и подхлестнул лошадь. До хутора было уже недалеко.

Ворота были настежь открыты. Они въехали на просторный, вытоптанный до земли двор. Лошадь остановилась у крыльца и безучастно опустила голову. Им навстречу вышла жена Никифора, тесно прижимая к груди большие жилистые руки. В доме было тихо.

— Уснул? — с тревогой спросил Никифор.

В ответ жена беззвучно часто закивала, больно закусив губу, и мелко поспешно перекрестилась.

— Зря, выходит, только разбудили тебя, доктор, — облегченно выдохнув, с ехидной усмешкой сказал Никифор, снова перейдя на ты.

— Все-таки надо посмотреть, раз приехали, — твердо сказал он.

Никифор толкнул плечом косо сидящую на петлях, массивную низкую дверь. Пригнувшись, он шагнул за Никифором в темные сени, пахнущие навозом и силосом, а оттуда — в кухню. На холодной плите стояла чугунная сковорода, в застывшем полумесяцем масле чернела пригоревшая рубленая котлета.

Он поставил у ног чемоданчик, тщательно вымыл руки над облупленной раковиной, стараясь как можно тише греметь язычком умывальника, и обтер их несвежим вафельным полотенцем.

Из соседней комнаты доносились приглушенные ровные шаги. Анфиса ходила из угла в угол, укачивая на руках спеленатого малыша и что-то тихо мыча или напевая. Он вошел в комнату и присел к столу. На столе стояли два пустых флакона из-под какой-то белесой суспензии, лежали рецепт, мерная ложка и инструкция по применению. Он прочитал рецепт и, указывая на флаконы, строго обратился к Анфисе:

— Это лекарство давали?

Она неопределенно замотала головой, глядя на него воспаленными непонимающими почти безумными глазами.

— Сколько раз?

Она ничего не ответила, продолжая безостановочно ходить по комнате и монотонно укачивать.

Он повернулся к Никифору и еще строже спросил:

— Сколько раз давали этот препарат?

— Раза три-четыре, он весь и вышел, — робко оправдываясь, забормотал Никифор, — больно много прописали-то. А все одно: сколь ни давали — не помогал, малец орал пуще прежнего, как резаный, мочи не было выносить.

Похоже, передозировка. Лекарство, слава богу, безвредное, и, скорее всего, у малыша просто сильно вспучило живот, ничего опасного. Но ему хотелось проучить и припугнуть этого самодовольного Никифора.

— Вам прописали два раза в день по шестьдесят два и пять десятых миллиграмма — в соответствии с весом новорожденного. А вы по сколько давали?

— Откуж я знаю. Это все дуры мои, они же его поили, мать их! Вымеривали граммы да причитали, что больно много, мол, пить отказывается...

— Посмотрите внимательно, тут на этикетке написано: двести пятьдесят миллилитров. И в инструкции по применению — черным по белому:  в мерной ложке — пять миллилитров суспензии или двести пятьдесят миллиграммов действующего вещества. Или — или! — отчеканивал он, словно читая приговор. — Вам в рецепте прописали шестьдесят два и пять десятых миллиграмма, то есть четверть мерной ложки. А вы ему целых два флакона скормили! Вы что, миллилитры от миллиграммов отличить не можете?!

Никифор стоял потупившись, как провинившийся школьник.

— Чего ж теперя будет-то, доктор?

— Ничего не будет, — сжалившись, сказал он. — Препарат неопасный. Сам потихоньку выведется из организма с калом. Конечно, перекормили вы его дальше некуда, от этого и кричал так — животик-то, небось, вздулся. Дайте-ка я пощупаю.

Он подошел к Анфисе и хотел распеленать малыша. Но она только крепче прижала ребенка к себе. Он заглянул ей через руку: восковое детское личико было неестественно свернуто набок. Он коснулся очерченного кружевным чепчиком выпуклого лба и поспешно приподнял пальцем крошечное посиневшее веко. С опаской, мельком глянул в расширенные дикие глаза Анфисы и постарался как можно спокойнее сказать:

— Анфиса, давайте положим Ефрема в кроватку. Он уснул, и вам самой обязательно надо отдохнуть.

Точно под гипнозом, Анфиса протянула ему спеленатого ребенка. Головка в белом чепчике качнулась и безжизненно повисла на тоненькой шейке.

Уже по одному тону его голоса и напряженному взгляду Никифор заподозрил что-то недоброе. А тут весь сразу обмяк и затрясся от беззвучных рыданий.

Он довел Анфису до дивана. Она безвольно легла и, обессиленная, отвернулась к стене. Он раскрыл чемоданчик, разорвал упаковку с одноразовым шприцем, вытащил ампулу успокоительного, отломил ее узкий кончик, приставил к шприцу иглу, набрал раствор, достал спиртовую салфетку, заголил Анфисе бедро и сделал укол. Она даже не вздрогнула. Кажется, она уже спала.

— Да как же это такое, доктор?! — с глухим стоном выдавил из себя Никифор.

— Не знаю... — Он едва подыскивал слова. — Может, от накопившейся усталости не рассчитала силу, пытаясь утихомирить, и… сломала шейный позвонок. Сами же говорили: выгибался дугой… А может, просто не вынесла бесконечного крика, сознание помутилось и... Так бывает у кормящих. Постродовой синдром. Мои соболезнования... Вот примите, пожалуйста, это. — И он протянул Никифору таблетку.

Никифор послушно зажал таблетку в кулаке.

— Она проспит, полагаю, до вечера. Не пугайтесь. Я напишу заключение и позвоню, куда следует...

Но Никифор, похоже, его не слышал, остолбенело застыв у детской кроватки.

В сенях, в темном закуте, что-то шевельнулось, утробно заворчало и захрумкало. Должно быть, боров. Никифор с прошлой осени откармливал одного и собирался к Новому году заколоть и везти на рынок.

Посреди двора неподвижно стояла жена Никифора, молитвенно прижав к груди руки, и сухими пустыми глазами провожала плывущее над лесом рваное облако.

Обратной дорогой разгулялся ветер, и небо заволокло тучами. Он шел торопливым, быстрым шагом, боясь угодить под проливной дождь, и думал, что пора бы ему выбираться отсюда, пока не свихнулся и не спился вконец. Отец давно обещал устроить его на хорошее место в московскую клинику. А медпункт этот все равно скоро закроют за ненадобностью.

 

 

 



[1] Для мысли и деяния рожден человек (лат.).

 

[2] Мы прах и тень (лат.).

 

Версия для печати