Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2016, 7

Воспитание чувств

Главы из книги «Лев Толстой — свободный человек»

 

Басинский Павел Валерьевич родился в 1961 году в г. Фролово Волгоградской области. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького. Литературовед, критик, прозаик. Автор многих книг, в том числе «Лев Толстой: бегство из рая» (М., 2010), «Страсти по Максиму» (М., 2011), «Святой против Льва. Иоанн Кронштадтский и Лев Толстой» (М., 2013). Лауреат премии «Большая книга». Постоянный член жюри Литературной премии Александра Солженицына. Живет в Москве. Постоянный автор «Нового мира».

Книга готовится к выходу в издательстве «Молодая гвардия» («Жизнь замечательных людей. Малая серия»).

 

 

 

 

 

I

 

Жизнь как насилие

 

Лев Николаевич Толстой родился в имении Ясная Поляна Крапивенского уезда Тульской губернии 28 августа 1828 года.

Его самое раннее воспоминание — желание вырваться из пеленок: «Вот первые мои воспоминания… Вот они. Я связан, мне хочется выпростать руки, и я не могу этого сделать. Я кричу и плачу, и мне самому неприятен мой крик; но я не могу остановиться. Надо мной стоит, нагнувшись, кто-то, я не вспомню кто. И все это в полутьме, но я помню, что двое. Крик мой действует на них: они тревожатся от моего крика, но не развязывают меня, чего я хочу, и я кричу еще громче. — Им кажется, что это нужно (чтобы я, то есть, был связан), тогда как я знаю, что это не нужно, и хочу доказать им это, и я заливаюсь криком, противным для самого себя, но неудержимым. Я чувствую несправедливость и жестокость не людей, потому что они жалеют меня, но судьбы, и жалость над самим собою».

Второе воспоминание — посещение «какого-то, не знаю, двоюродного брата матери, гусара князя Волконского. Он хотел приласкать меня и посадил на колени и, как часто это бывает, продолжая разговаривать со старшими, держал меня. Я рвался, но он только крепче придерживал меня. Это продолжалось минуты две. Но это чувство пленения, несвободы, насилия до такой степени возмутило меня, что я вдруг начал рваться, плакать и биться...»

Литературный дебют Толстого, повесть «Детство», тоже начинается с насилия над ребенком. И... убийства. Гувернер немец Карл Иванович бьет мух над головой спящего в кроватке десятилетнего Николеньки Иртеньева и задевает хлопушкой образок ангела-хранителя, висящий в изголовье. Первая же убитая муха падает на лицо мальчика.

«Положим, — думал я, — я маленький, но зачем он тревожит меня? Отчего он не бьет мух около Володиной постели? вон их сколько! Нет, Володя старше меня; а я меньше всех: оттого он меня и мучит. Только о том и думает всю жизнь, — прошептал я, — как бы мне делать неприятности...»

Еще Карл Иванович щекочет Николеньке пятки, чтобы окончательно разбудить.

«— Ach, lassen Sie [1] , Карл Иваныч! — закричал я со слезами на глазах, высовывая голову из-под подушек».

Осязательные впечатления играли важную роль в детстве Толстого. Обычно они были приятными: «Я сижу в корыте, и меня окружает странный, новый, не неприятный кислый запах какого-то вещества, которым трут мое голенькое тельце. Вероятно, это были отруби, и, вероятно, в воде и корыте меня мыли каждый день, но новизна впечатления отрубей разбудила меня, и я в первый раз заметил и полюбил мое тельце с видными мне ребрами на груди, и гладкое темное корыто, и засученные руки няни, и теплую парную страшенную воду, и звук ее, и в особенности ощущение гладкости мокрых краев корыта, когда я водил по ним ручонками...»

Но запомнилось ему и то, как экономка за пролитый на скатерть квас поймала и, несмотря на «отчаянное сопротивление», отвозила мокрой скатертью по лицу. И то, как в Вербное воскресенье гувернер за какую-то провинность отхлестал его пучком вербы. И как от этой вербы отпадали «шишечки».

Он запомнил, как «с особой нежностью» целовал «белую жилистую руку отца» и был «умиленно счастлив», когда тот ласкал его. Но и то, как отец однажды ухватил его за ухо.

Общим местом стало мнение, что Толстой воспел раннее детство как райское состояние души. И это верно. Никто в литературе не написал о детстве таких возвышенных строк:

«Счастливая, счастливая, невозвратимая пора детства! Как не любить, не лелеять воспоминаний о ней? Воспоминания эти освежают, возвышают мою душу и служат для меня источником лучших наслаждений...

Вернутся ли когда-нибудь та свежесть, беззаботность, потребность любви и сила веры, которыми обладаешь в детстве? Какое время может быть лучше того, когда две лучшие добродетели — невинная веселость и беспредельная потребность любви — были единственными побуждениями к жизни? Где те горячие молитвы? Где лучший дар — те чистые слезы умиления? Прилетал Ангел-утешитель, с улыбкой утирал слезы эти и навевал сладкие грезы неиспорченному детскому воображению».

В Ясной Поляне не били детей и крайне редко подвергали телесным наказаниям крепостных. Эта традиция шла по линии обоих родов — отца и матери — Толстых и Волконских. Поднять руку на существо, которое не может и не имеет права защищаться, считалось в этих семьях позорным. Причем это было особенностью именно этих семей, а не признаком просвещенной эпохи. Отсутствие порки в воспитании ребенка было прогрессивным для того времени принципом, который соблюдался, например, в Царскосельском лицее, где учился Пушкин. Пороть детей розгами, даже шомполами (которыми лупил будущего императора Николая I его наставник генерал Ламсдорф, записывая это в ежедневный журнал), считалось нормой в аристократических семьях. Ивана Тургенева его мать Варвара Петровна Тургенева порола вплоть до его совершеннолетия. Телесным наказаниям подвергался в детстве Некрасов.

Но ни в «Детстве», ни в «Воспоминаниях» Толстого вы не найдете ни одного случая, чтобы ребенка били на законных основаниях, потому что «так нужно».

В «Воспоминаниях» Толстой пишет, что в детстве ни разу не видел, чтобы били крепостного. «Вероятно, — сомневается он, — эти наказания производились. В то время трудно было себе представить управление без употребления этих наказаний, но они, вероятно, были так редки, и отец так мало принимал в них участия, что нам, детям, никогда не удавалось слышать про это».

Он вспоминает, какой ужас вызвал у детей один только печальный вид помощника кучера, «кривого Кузьмы, человека женатого и уже немолодого», которого приказчик куда-то повел. «Кто-то из нас спросил Андрея Ильича, куда он идет, и он спокойно отвечал, что идет на гумно, где надо Кузьму наказать. Не могу описать ужасного чувства, которое произвели на меня эти слова и вид доброго и унылого Кузьмы. Вечером я рассказывал это тетушке Татьяне Александровне, воспитывавшей нас и ненавидевшей телесное наказание, никогда не допускавшей его для нас, а также и для крепостных там, где она могла иметь влияние. Она очень возмутилась тем, что я рассказал ей, и с упреком сказала: „Как же вы не остановили его?”».

До глубокой старости Толстой не мог забыть, как однажды его даже не высекли, а только пригрозили высечь. Пригрозили снять штанишки и отхлестать розгами по попе — унижение вместе с болью. Неизвестно, что страшнее.

В статье 1895 года под названием «Стыдно», посвященной телесным наказаниям, Толстой обращает главное внимание не на физическую, а на нравственную сторону расправы. «Высшее правительство огромного христианского государства, 19 веков после Христа, ничего не могло придумать более полезного, умного и нравственного для противодействия нарушениям законов, как то, чтобы людей, нарушавших законы, взрослых и иногда старых людей, оголять, валить на пол и бить прутьями по заднице».

В 1837 году, когда Левочке было девять лет, в доме появился новый гувернер по имени Проспер Шарль Антуан Тома (в «Детстве» назван St.-Jerome). Он приехал в Россию через Кронштадт летом 1835 года, зарегистрировался под именем Проспера Антоновича, быстро научился говорить по-русски и успел послужить секретарем Черниговского, Полтавского и Харьковского губернатора, князя Василия Васильевича Левашова, будущего председателя Государственного совета. Затем он поступил старшим гувернером в дом Милютиных, знакомых Толстых, а уже оттуда его переманила бабушка Пелагея Николаевна — мать рано умершего отца Толстых.

Одновременно от дома отказали доброму, но пьющему немцу Федору Ивановичу Ресселю (в «Детстве» назван Карлом Иванычем Мейером). Бедный немец, которого дети называли дядькой, едва сдерживал слезы и умолял француза, передавая на его руки мальчиков Николая, Сергея, Дмитрия и Льва: «Пожалуйста, любите и ласкайте их. Вы все сделаете лаской». Особенно он обращал внимание на младшего, Льва. Он говорил, что у ребенка «слишком доброе сердце, с ним ничего не сделаешь страхом, а все можно сделать через ласку». На это француз возразил: «Поверьте, mein Herr, что я сумею найти орудие, которое заставит их повиноваться».

Приглашая нового гувернера, Пелагея Николаевна тоже настаивала, чтобы в отношении мальчиков никогда не применялось физическое насилие. И он письменно обещал, что «с помощью Бога, отца сирот» обойдется без розог.

По мнению Толстого, Тома был «француз в высшей степени». «Он был не глуп, довольно хорошо учен и добросовестно исполнял в отношении нас свою обязанность, но он имел общие всем его землякам и столь противоположные русскому характеру отличительные черты легкомысленного эгоизма, тщеславия, дерзости и невежественной самоуверенности. Все это мне очень не нравилось».

Между Тома и Львом начались конфликты. Один из методов наказания, которые употреблял гувернер: он ставил провинившегося на колени и заставлял просить прощения. При этом, «выпрямляя грудь и делая величественный жест рукою», он трагическим голосом кричал: «A genoux, mauvais sujet! [2] » Из всех братьев только младший Левочка воспротивился этому. Однажды француз все-таки силой заставил его встать на колени.

Как-то у Толстых был вечер, куда пригласили детей из других семей. Но француз заявил, что Левочка не имеет права на общее веселье. Тот отвечал дерзостью. «Ce bien, — сказал француз, — я уже несколько раз обещал вам наказание, от которого вас хотела избавить ваша бабушка; но теперь я вижу, кто кроме розог вас ничем не заставишь повиноваться, и нынче вы их вполне заслужили».

Подавляя сопротивление мальчика, он отвел его в чулан и запер. И вот эти часы, что Лев провел в заключении в ожидании позорного наказания, он запомнил на всю жизнь.

До розог не дошло, но память осталась.

«...Я испытал ужасное чувство негодования, возмущения и отвращения не только к Thomas, но и к тому насилию, которое он хотел употребить надо мной, — вспоминал Толстой. — Едва ли этот случай не был причиною того ужаса и отвращения перед всякого рода насилием, которое испытываю всю свою жизнь».

Находясь в чулане, мальчик воображал, как он сам накажет гувернера. «И St.-Jerome упадет на колени, будет плакать и просить прощения». Но это было слабое утешение, как он впоследствии стал понимать. Оно не избавляло от ужаса и отвращения перед насилием, всяким насилием.

То же самое он испытывал, когда его пеленали. «Им кажется, что это нужно (т. е. чтоб я был связан), тогда как я знаю, что это не нужно».  И когда бьют крепостного, и когда запирают ребенка в чулан, все взрослые думают, что «это нужно». А Толстой с первых же проблесков сознания не думает, но твердо знает, что это «не нужно».

И потому вся так называемая «взрослая» жизнь Толстого — попытка доказать людям, что это «не нужно». А так называемая «цивилизация» представлялась ему тем самым гусаром, что силой держал его на коленях и говорил взрослым что-то «важное». Говорил он на самом деле невозможные глупости. А совершал при этом самое страшное из преступлений.

Насилие! Не только над ребенком — над душой. Рожденной свободной, для «неперестающей радости жизни». Но зачем-то ее поставили на колени, а затем заперли в чулан... И еще обещали наказать... Там — в загробном мире. Наказать! Наказать! Наказать!

 

 

Волконские

 

Дед Толстого по материнской линии князь Николай Сергеевич Волконский родился в 1753 году, а скончался в 1821-м, когда его единственная дочь Мария еще не вышла замуж. Таким образом, деда Толстой не знал. Сама Мария Николаевна ушла из жизни в 1830 году, когда сыну не было двух лет. Свою мать Толстой не помнил и даже не видел ее изображения, потому что она не любила позировать художникам. Сохранился лишь ее силуэт из черной бумаги, сделанный в девятилетнем возрасте.

Тем не менее Волконские оказали сильное влияние на Толстого. Влияние деда было аристократическое. Все, что Толстой видел и слышал в Ясной Поляне, напоминало ему о нем: и спланированный ландшафт усадьбы, и капитальные хозяйственные постройки, и большой дом с двумя флигелями в итальянском стиле, и рассказы о старом хозяине крестьян и дворовых. Толстой гордился дедом и в молодости пытался подражать ему. В повести «Дьявол» о главном персонаже, прототипом которого был автор, говорится так: «Самые обычные консерваторы это молодые люди… Так было и с Евгением. Поселившись теперь в деревне, его мечта и идеал были в том, чтобы воскресить ту форму жизни, которая была не при отце... но при деде».

Почему-то Толстой очень любил легенду, что Волконский в молодости отказался жениться на племяннице и любовнице князя Потемкина Вареньке Энгельгардт: «С чего он взял, чтобы я женился на его б...» Якобы по этой причине он впал в опалу и был сослан в Архангельск воеводой. Однако старший сын писателя Сергей Львович Толстой в книге «Мать и дед Л. Н. Толстого» указал на нелепость этой легенды. Потемкин мог предложить князю жениться на своей племяннице не позже 1779 года, когда Варвара Энгельгардт вышла замуж за князя Голицына. Но к тому времени Николай Сергеевич едва ли дослужился до звания капитана. Это никак не соответствовало должности губернатора, да еще и военного. Когда в 1798 году Волконский в чине генерал-лейтенанта принимал город Архангельск в качестве губернатора, там ожидали высадки французских войск (Суворов в это время воевал с французами в Италии). Тем не менее в карьере Волконского действительно были два загадочных года, когда он вдруг отошел от службы по неизвестным причинам — 1794 — 1796. Но Потемкина тогда уже не было в живых, он умер в 1791 году.

В царствование Екатерины II князь Волконский стремительно поднимался по служебной лестнице. Записанный в армию, как тогда было принято, семилетним мальчиком, он в 27 лет в чине капитана гвардии находился в свите Екатерины II во время ее свидания с австрийским императором Иосифом в Могилеве. Майор, полковник, бригадир, генерал-майор... В 1793 году он был назначен послом в Берлине. Затем находился при войсках в Польше и Литве. Тогда-то он вдруг и уволился на два года...

Настоящая опала началась с воцарением Павла I, который с особой строгостью относился к офицерам, выдвинувшимся при его матери. В 1797 году, будучи шефом Азовского мушкетерского полка, Волконский уволен от службы «без абшида» за отказ явиться на инспекторский смотр, назначенный императором. Боевой генерал (а он принимал участие во взятии Очакова) был уязвлен оказанным недоверием царя и сказался больным. Увольнение «без абшида» означало изгнание со службы с потерей звания, мундира и без пенсии. Он стал обычным дворянином.

«Не думаю, однако, чтобы это очень его огорчило, — считает Сергей Львович Толстой. — Не с ним одним так поступил Павел, а общественное мнение того общества, к которому принадлежал Волконский, было за него...»

Но через полтора года Николай Сергеевич был восстановлен Павлом в прежнем положении. Тогда-то его и назначили архангельским губернатором. Затем произвели в генерал-аншефа, «полного генерала».  В 1799 году по собственному прошению он был уволен от службы уже «с абшидом».

Николай Сергеевич Волконский, по-видимому, верно изображен своим внуком в «Войне и мире» в образе старого князя Болконского. Да и сохранившиеся его живописные портреты соответствуют этому образу. В одном из вариантов «Войны и мира» Толстой так описывает своего деда: «Князь был свеж для своих лет, голова его была напудрена, чистая борода синелась, гладко выбрита. Батистовое белье манжет и манишки были необыкновенной чистоты. Он держался прямо, высоко нес голову, и черные глаза из-под густых, широких бровей смотрели гордо и спокойно над загнутым сухим носом, тонкие губы были сложены твердо...»

От деда Толстой унаследовал понятия о чести и долге, независимость суждений и вольнодумство — ту «внутреннюю осанку», которая чувствовалась в нем всегда, и особенно в позднем возрасте. От деда он унаследовал и свой эстетизм. «Все его постройки не только прочны и удобны, но чрезвычайно изящны», — подчеркивает Толстой в «Воспоминаниях». Получив в наследство Ясную Поляну и поселившись в ней после отставки, Николай Сергеевич первоочередной задачей поставил не строительство дома для удобного проживания, но переустройство усадебного ландшафта в стиле «парадиза» XVIII века.

«Волконский, верный и последовательный „вольтерьянец”, шел в ногу со временем и был охвачен усадебной лихорадкой... — пишет Н. А. Никитина. — Своей страстью и энтузиазмом он преобразовывал облик усадьбы, придавал ей благородные черты ампира, так пленившие впоследствии внука. Князь искусно вписал свой ансамбль в сложный рельеф, удачно используя элементы прежней планировки: въездную усадебную аллею „Прешпект”, Большой пруд, регулярный парк „Клины”. Господский дом строился основательно… Именно в ампире князь Волконский нашел то, что искал — простоту, порядок и красоту. Он являл собой тот уникальный тип людей, в котором сопрягались порядочность и тонкий эстетический вкус. В нем все — от одежды до душевного стиля — было а la classic».

После потери жены Екатерины Дмитриевны (урожденной Трубецкой) утешением его старости была дочь, родившаяся в 1790 году. Ее изображение в образе княжны Марьи в «Войне и мире» лишь отчасти соответствует правде жизни. Верно, что она была некрасивой, и потому отец, не слишком надеясь на ее замужество, воспитывал дочь «по-спартански». Ежедневные моционы, физическая культура (мать Толстого недурно играла в биллиярд), занятия математикой и иностранными языками. Она свободно владела французским, английским, немецким, итальянским и, что было необычно для девушек этой поры, прекрасно писала по-русски.

Но есть в романе и два важных несоответствия.

Если судить по «Войне и миру», отец и дочь жили в Ясной Поляне (в романе имение называется Лысые Горы) замкнуто и безвыездно. Гордый и своенравный князь Болконский любил говорить: «Ежели кому меня нужно, то тот и от Москвы полтораста верст доедет до Лысых Гор, а что мне никого и ничего не нужно». Так считали почти все ранние биографы Толстого. Но позднейшие исследования Т. Г. Никифоровой доказали, что Волконские не были такими уж затворниками.

В круг их общения входили С. Л. и В. Л. Пушкины (отец и дядя великого поэта), П. А. Вяземский, Н. М. Карамзин, П. И Сумароков, И. А. Крылов. Мария Николаевна была дружна с женой Д. М. Волконского Натальей Алексеевной, урожденной графиней Мусиной-Пушкиной. Она бывала в доме ее отца А. И. Мусина-Пушкина, благодаря которому мы обрели ряд ценнейших древнерусских рукописей, в том числе и «Слово о полку Игореве». В его доме на Разгуляе Мария Николаевна принимала участие в праздниках и домашних спектаклях. Иначе трудно объяснить, как «запертая» в деревне молодая женщина могла написать несколько весьма порядочных стихотворений, два больших прозаических сочинения (сказка на французском языке и русская повесть) и замечательный дневник их с отцом поездки в Петербург в 1810 году.

Толстой отмечал в писаниях своей матери «правдивость и простоту», которые, как он считал, не были свойственны его отцу. «В то время особенно были распространены в письмах выражения преувеличенных чувств: несравненная, обожаемая, радость моей жизни, неоцененная и т. д. — были самые распространенные эпитеты между близкими, и чем напыщеннее, тем было неискреннее. Эта черта, хотя и не в сильной степени, видна в письмах отца. Он пишет: „Ma bien douce amie, je ne pense qu’au bonheur d’etre aupres toi…” [3] и т. п. Едва ли это было вполне искренно. Она же пишет в обращении всегда одинаковое: „mon bon ami” [4] , и в одном из писем прямо говорит: „Le temps me parait long sans toi, quoiqu’а dire vrai, nous ne jouissons pas beaucoup de ta societe quand tu es ici” [5] , и всегда подписывается одинаково: „ta devouеe Marie”» [6] .

Вторая, более существенная, неточность состоит в том, что Толстой в «Войне и мире» изобразил мать чрезвычайно религиозной девушкой. Между тем Мария Николаевна не отличалась особой религиозностью и была в этом смысле вполне дочерью своего отца с его религиозным равнодушием. «Николай Сергеевич, — пишет С. Л. Толстой, — не только не был богомолен, но был равнодушен к православию и даже в душе — вольнодумцем... Это следует из подбора оставшихся после него книг и из того, что в Ясной Поляне не осталось никаких следов от какого бы то ни было отношения к православию. Между тем, при его богатстве он легко мог построить церковь в Ясной Поляне — на деревне или у себя на усадьбе; он этого не сделал, а строил дома и хозяйственные постройки. Конечно, он исполнял церковные обряды, считая, что так нужно, но, вероятно, относился к ним формально...»

Возможно, Николай Сергеевич даже был масоном. По крайней мере он явно сочувствовал им. Об этом говорит присутствие в библиотеке старинного масонского песенника вместе со статутами масонов [7] .

Трудно сказать, в какой степени это повлияло на мировоззрение его внука. Масоны Екатерининской эпохи были «вольтерьянцами». Суть же «вольтерьянства» была в отрицании авторитета церкви и попытке создания новой морали, опиравшейся на главенство разума. Все это близко зрелому Толстому с его критикой церкви с позиции разума. Но обрядовая сторона масонства, карикатурно изображенная в «Войне и мире», была ему так же чужда, как и обряды церкви.

Разумным отношением к религии отличалась и дочь князя, если судить по ее дневнику. Девятнадцатилетняя девушка, впервые выехавшая в дальний путь в Санкт-Петербург, она ничего не боится и смотрит на мир открыто и без предрассудков. Заметив по дороге церковные строения, она больше обращает внимание на их внешний вид, нежели испытывает желание молиться. Церковные предания не внушают ей уважения.

«21-го числа отправились мы опять в путь в седьмом часу. Отъехав около 25 верст, увидели мы колодезь, очень хорошо отделанный, и как мы спросили, то нам сказали, что это есть колодезь святой воды и что тут близко часовня, в которой находится явленный образ Казанской богородицы. Услышав сие, велели мы подъехать к колодезю, вышли из кареты, выпили несколько воды и пошли пешком до часовни; она очень хорошо построена и хотя в простом вкусе, но вид ее внушает почтение. Мы вошли, приложились к образу, и батюшка поговорил с сторожем, который подтвердил нам предание о явлении сего образа около двух сот лет тому назад. Хотя невероятно, чтоб в столь неотдаленном времени творились еще чудеса, но как народ не может постигать умственного обожания Бога, то такие предания производят в нем большое впечатление».

Это — взгляд просвещенной аристократки, которая строго отличает народные предания, поддерживаемые церковью, от «умственного» понимания Бога людьми своего круга.

В Петербурге при посещении Александро-Невской лавры она опять же обращает внимание на внешний вид недавно построенного храма: «Сия церковь чрезвычайной красоты и великолепия; она построена в простом и благородном вкусе». Она не испытывает душевного беспокойства при опоздании на обедню в Исаакиевский собор и радуется, когда во время службы их забирает оттуда бывшая фрейлина Екатерины А. П. Самарина. Но это не значит, что Мария Николаевна была атеисткой. Как и ее отец, она считала церковь необходимой. И не только для народа, но и для своей семьи.

Среди ее вещей, сохранившихся по сей день, есть рукописный молитвенник и икона с изображением святых, имена которых носили ее сыновья: Николай Чудотворец (Николенька), Сергий Радонежский (Сережа), Дмитрий Ростовский (Митенька) и Лев, Папа Римский (Левочка). Она пишет в «Журнале поведения Николиньки», который вела, занимаясь воспитанием своего любимого старшего Коко: «Возила его в церковь приобщать, он там стоял и вел себя очень порядочно для своих лет; и во весь день был мил и послушен». Но кроме этого мы не найдем в «Журнале» никаких признаков того, чтобы Мария Николаевна воспитывала сына в религиозном духе. Гораздо больше ее волновали проявления блажи (капризов) и трусости — испугался взять в руки жука...

И уж совсем невозможно представить, чтобы Марии Николаевне пришла в голову мысль уйти в монастырь, как о том нередко думает Марья Болконская.

Тем не менее, если говорить о влиянии матери на Толстого, оно было прежде всего мистическим. Толстой не просто любил, а боготворил мать. После Бога она была единственной инстанцией, к которой он часто обращался в молитвах, и говорил, что «эта молитва всегда помогала мне».

Тайна матери остается одной из главных загадок духовной биографии Толстого. Образ матери занимал в его душе необъятное место. Создается впечатление, что он как бы «увлажнял» рационализм толстовского понимания религии, которое сводилось к простой мысли: все, что находится за пределами нашего разума, для нас не существует. Следовательно, какой смысл это обсуждать, а тем более — слепо в это верить? Если наш разум не способен постичь загробную жизнь с ее адом и раем, то и нечего о них рассуждать! Есть более умопостигаемые вещи — добро, любовь, помощь людям.

Но в отношении к матери он делал исключение. Достаточно и того, что он обращался с молитвой к мертвому человеку и верил, что это ему помогает. В старости он относился к матери как совершеннейший ребенок. «Не могу без слез говорить о матери», — пишет в дневнике. «Нынче утром обхожу сад и, как всегда, вспоминаю о матери, о „маменьке”, которую я совсем не помню, но которая остается для меня святым идеалом».

10 марта 1906 года он пишет: «Целый день тупое, тоскливое состояние. К вечеру состояние это перешло в умиление — желание ласки — любви. Хотелось, как в детстве, прильнуть к любящему, жалеющему существу и умиленно плакать, и быть утешаемым. Но кто такое существо, к которому бы я мог прильнуть так? Перебираю всех любимых мною людей — ни один не годится. К кому же прильнуть? Сделаться маленьким и к матери, как я представляю ее себе. Да, да, маменька, которую я никогда не называл еще, не умея говорить. Да, она, высшее мое представление о чистой любви, но не холодной, божеской, а земной, теплой, материнской. К этой тянулась моя лучшая, уставшая душа. Ты, маменька, ты приласкай меня. Все это безумно, но все это правда...»

Мария Николаевна потеряла мать и стала полусиротой, когда ей было два года. То же случилось и с ее сыном Львом. Словно предчувствуя, что Лев — ее последний сын, она называла его mon petit Benjamin [8] (это прозвище Толстой сохранил для главного героя «Детства»). Вениамин по-древнееврейски означает «везунчик, счастливчик». В то же время по Библии Вениамин был сыном Иакова. Его жена Рахиль умерла при родах этого мальчика, назвав его Бенони, «сын боли». Толстой любил вспоминать, что вторым любимчиком матери после Коко оказался он, младший, Лева.

С другой стороны, непонятно, почему дневник матери был обретен Толстым так поздно, только в 1903 году, спустя семьдесят с лишним лет после ее смерти? Вероятно, он просто не знал о его существовании. Но показательно, что эти тетради вместе с другими бумагами Марии Николаевны... валялись на чердаке дворни, а выбросил их туда, не придав им никакого значения, сын Толстого Лев Львович, переустраивая для себя и молодой шведской жены Доры северный флигель. И только Софья Андреевна обратила внимание на эти тетради. Она и показала их мужу.

Его отношение к ним тоже не вполне понятно. Спустя всего два месяца после обретения этих бумаг их часть Толстой отправил в Публичную библиотеку Санкт-Петербурга, не оговорив условия их хранения. Другую часть — письма, «Журнал поведения Николеньки» и окончательный текст дневника — он оставил у себя, потому что в это время по просьбе своего первого биографа П. И. Бирюкова работал над «Воспоминаниями».  В самом начале «Воспоминаний» Толстой пишет, что реальный образ матери не то чтобы совсем его не интересовал... Но он не являлся главным в его представлениях о ней. Он пишет, что не может вообразить ее себе «как реальное физическое существо». И «отчасти рад этому, потому что в представлении моем о ней есть только ее духовный облик, и все, что я знаю о ней, все прекрасно...»

Из того, что нам известно о Марии Николаевне, в ее жизни действительно почти не было темных пятен. Но и духовным идеалом она не была. Скорее можно сказать, что она (возможно, по причине некрасивой внешности) преуспела в умственном и художественном развитии. Но это недостаточный повод, чтобы молиться на нее. В остальном же Мария Николаевна была обычной барышней своего времени. Чего стоит ее романтическая дружба с француженкой Луизой Гениссьен, в которую вылилась «ее женская потребность любви», как осторожно пишет С. Л. Толстой. Эта дружба закончилась скандалом, потому что после смерти отца Мария Николаевна пожелала устроить семейное счастье сестры своей подруги, Марии Гениссьен, и подарила ей часть наследства. Как пишет в дневнике Д. М. Волконский, она «продала подмосковную» и «положила деньги в ломбард на имя мамзельки». Этому воспротивились ее родственники, этим был недоволен ее жених Николай Ильич Толстой, но Мария Николаевна в этом вопросе проявила настойчивость. Впрочем, после замужества ее чувства к Луизе Гениссьен охладели.

С. Л. Толстой предполагает, что Мария Николаевна оказала на Льва косвенное религиозное влияние через старшего сына Николая и его фантастическую историю о «зеленой палочке», зарытой в лесу, в том месте, где Толстой завещал себя похоронить. На этой палочке будто бы написана тайна человеческого счастья. Толстой дорожил легендой и любил вспоминать о придуманной его братом Николенькой игре в «муравейных братьев». Вероятно, это были «моравские братья» — чешские протестанты XV века, последователи реформатора Яна Гуса. Рассказы о них Николенька слышал от матери, которая, как пишет Толстой в «Воспоминаниях», «была большая мастерица рассказывать завлекательные сказки…»

Здесь что-то складывается в сложную мозаику. Масонские увлечения деда, «моравские братья», общий мистицизм Александровской эпохи, в которую воспитывалась Мария Николаевна, ее родственные связи...  Ее двоюродный дядя Николай Никитич Трубецкой был известным масоном-розенкрейцером. Два его брата, Петр и Юрий, тоже являлись масонами, а ее двоюродный брат, Николай Николаевич Трубецкой, перешел в католичество.

Но это было недостаточное основание, чтобы сделать мать иконой. Во всем этом была какая-то глубокая тайна — загадка мировоззрения Толстого. А может быть (и это вернее всего), ему с детства просто не хватило теплоты материнской любви. Неслучайно в «Детстве» автор продлит жизнь своей матери. Она умирает, когда главный герой вполне способен осознать эту потерю. И так же Толстой воображал жизнь матери в своих фантазиях до глубокой старости, тем самым продлевая свое детство.

 

 

Толстые

 

На первый взгляд, дед писателя по отцовской линии Илья Андреевич Толстой не оказал на внука сколько-нибудь серьезного влияния. Но при этом он послужил прототипом одного из самых симпатичных героев «Войны и мира» — старого графа Ильи Андреевича Ростова. Дед показан в романе довольно верно. Толстой даже не изменил его имя и отчество.

В «Воспоминаниях» Толстой называет своего деда «ограниченным», а в разговорах с близкими аттестовал его просто глупым. В конспекте к «Войне и миру» дается такая характеристика «глупому, доброму графу Ростову»:

«Имущество расстроенное, большое состояние, небрежность, затеи, непоследовательность, роскошь глупая.

Общественное. Тщеславие, добродушие, уважение к знатным.

Любовное. Жену, детей ровно, богобоязненно и никогда неверности.

Поэтическое. Поэзия грандиозного и добродушного гостеприимства. Не прочь выпить. Дарование к музыке.

Умственное. Глуп, необразован совсем».

В конспекте к роману о нем говорится так: «Всех к себе тащит». Илья Андреевич был, выражаясь языком того времени, обыкновенным мотом. Он жил на самую широкую ногу, не считаясь со средствами. Супруга Толстого Софья Андреевна писала о нем с чужих слов: «Граф Илья Андреевич вел жизнь крайне роскошную, выписывал стерлядей из Архангельской губернии, посылал мыть белье в Голландию, держал домашний театр и музыку и прожил все».

«В имении его Белевского уезда Полянах, — не Ясной Поляне, но Полянах, — пишет Толстой в «Воспоминаниях», — шло долго неперестающее пиршество, театры, балы, обеды, катанья, которые, в особенности при склонности деда играть по большой в ломбер и вист, не умея играть, и при готовности давать всем, кто просил, и взаймы и без отдачи, а главное затеваемыми аферами, откупами, кончилось тем, что большое имение его жены все было так запутано в долгах, что жить было нечем и дед должен был выхлопотать и взять, что ему было легко при его связях, место губернатора в Казани».

В 1815 году Толстые переехали в Казань, где через неделю случился грандиозный пожар, уничтоживший больше половины города. Никаких других значительных событий за время его губернаторства не было. Поправить состояние на службе ему не удалось, потому что они с женой Пелагеей Николаевной (урожденной Горчаковой) и в Казани продолжали вести тот же образ жизни, но уже с городским размахом. В итоге долг Ильи Андреевича достиг полумиллиона рублей. Все имения были описаны, а доходы от них стали поступать в Приказ общественного призрения для уплаты кредиторам.

В 1820 году его обвинили в служебных злоупотреблениях. «Дед, — сообщает Толстой в «Воспоминаниях», — как мне рассказывали, не брал взяток, кроме как с откупщика [9] , что было тогда общепринятым обычаем, и сердился, когда их предлагали ему, но бабушка, как мне рассказывали, тайно от мужа брала приношения».

После проведенной тщательной ревизии нехватка денег, находившихся в распоряжении губернатора, составила меньше 10 000 рублей. Но это, как считает биограф Толстого Н. Н. Гусев, скорее было «следствием не растраты, а общего беспорядка и путаницы». Даже если Илья Андреевич и растратил эти деньги или присвоил их себе, все равно эта сумма не шла ни в какое сравнение с тем, за что отдали под суд следующего за ним губернатора Казани П. А. Нилова, который в течение двух лет растратил 100 000 рублей.

Сам Илья Андреевич до суда не дожил. Еще до получения приказа об отставке он сложил полномочия и умер, не успев предоставить никаких объяснений по поводу выдвинутых обвинений.

Существует версия о его насильственной смерти, которую предположил казанский историк Н. П. Загоскин. Но вероятнее всего, он просто не вынес позора, свалившегося на него, а кроме того, был морально подавлен тревогой за будущее своей семьи.

Тревожиться было о чем. Его единственный сын Николай до женитьбы на Марии Волконской оказался не просто беден, но настолько опутан долгами скончавшегося родителя, что в 1821 году вынужден был поступить на должность «смотрительского помощника» московского военно-сиротского заведения. Для него, полковника в отставке, эта должность была унизительной. Он согласился на нее, чтобы не быть посаженным в долговую тюрьму, потому что к государственным служащим такая мера не применялась.

Между тем молодость Николая Ильича была почти героической.  И Толстой не погрешил против истины, описав своего отца в «Войне и мире» в образе Николая Ростова.

Будучи единственным сыном в семье, он был обожаем родителями, особенно — матерью. Кроме него в доме были две сестры, Александра и Полина, а также дальняя родственница и круглая сирота Танечка Ергольская. Nicolas воспитывался вполне в духе крепостного времени.  В 16 лет «для его здоровья», как пишет Толстой, мальчику устроили связь с дворовой девушкой его сестры Александры. «От этой связи был сын Мишенька, которого определили в почтальоны и который при жизни отца жил хорошо, но потом сбился с пути и часто уже к нам, взрослым братьям, обращался за помощью. Помню то странное чувство недоумения, которое я испытывал, когда этот впавший в нищенство брат мой, очень похожий (более всех нас) на отца, просил нас о помощи и был благодарен за 10, 15 рублей...»

По обычаю того времени Николай шестилетним мальчиком был зачислен на службу с чином губернского регистратора, а в 17 лет получил чин губернского секретаря. Это было в 1811 году. Но в 1812 году, накануне вторжения Наполеона в Россию, он, «несмотря на нежелание и страх и отговоры родителей», как пишет Толстой в «Воспоминаниях», принял решение поступить в военную службу. И хотя в то время еще действовал мирный договор с Францией, заключенный в 1807 году, в Москве уже ходили слухи о неизбежности войны...

Так случилось, что он не участвовал ни в одном сражении в пределах России. Но в заграничном походе 1813 — 1814 годов он проявил себя отважно. Он был во всех крупных сражениях, состоя адъютантом генерала  А. И. Горчакова, троюродного брата своей матери. За отличие «при удержании неприятеля под городом Дрезденом и при переправе через реку Эльбу» получил чин поручика. За участие в «битве народов» под Лейпцигом стал штабс-ротмистром. На обратном пути из Петербурга, куда он был отправлен с депешей, его захватили в плен. Русскую армию он встретил уже в Париже.

Любопытная деталь из семейных преданий, рисующая отношение к пленным русским офицерам того времени. В парижском плену Н. И. Толстой жил ни в чем не нуждаясь благодаря тому, что его денщик спрятал в сапоге все золото своего барина.

Отношение к войне Николая Ильича было лишено пафоса и героики. Его письма с фронта предвосхищают взгляды его сына на войну как на несчастие человеческое. В 1812 году он пишет родным: «Не бывши еще ни разу в сражении и не имевши надежды в нем скоро быть, я видел все то, что война имеет ужасное; я видел места, верст на десять засеянные телами; вы не можете представить, какое их множество на дороге от Смоленска...»

Через год его отношение к войне станет еще более тяжелым. «Мое военное настроение очень ослабело, — пишет домой, — истребление человеческого рода уже не так занимает меня, и я думаю о счастьи жить в безвестности с милой женой и быть окруженным детьми мал мала меньше».

В 1819 году Н. И. Толстой вышел в отставку в чине полковника. По-видимому, война серьезно подорвала его здоровье. По свидетельству главного лекаря Казанского военного госпиталя, он был «болен слабостию груди со всеми ясными признаками к чахотке, простудным кашлем, сопряженным с кровохарканием, и застарелою простудною ломотою во всех членах...»

После смерти отца Николай Ильич, как пишет в «Воспоминаниях» его сын Лев Толстой, остался «с наследством, которое не стоило всех долгов, и с старой, привыкшей к роскоши матерью...» Женитьба на Марии Николаевне Волконской была вынужденным шагом как с его, так и с ее стороны. В 1822 году, когда состоялась их свадьба, Мария Николаевна приближалась к своему 32-летию. Это был, выражаясь современным языком, ее «последний шанс». К тому же, несмотря на «мужское» воспитание со стороны отца, вести его большое хозяйство она не умела. А вот Николай Ильич, в отличие от своего родителя, оказался хорошим хозяином. Он достроил большой дом в Ясной Поляне, расширил хозяйство и вел бесконечные дела по долгам своего отца, в результате выкупив имение матери Никольское-Вяземское в Тульской губернии в Чернском уезде. Выкупил — на деньги жены. Тем не менее недаром в «Войне и мира» встречается фраза, что Николай Ростов «жертвует собой». Пелагея Николаевна считала невестку недостойной своего сына. При этом она продолжала вести в Ясной Поляне тот же барский образ жизни, который вела при муже.

Любили ли Николай Ильич и Мария Николаевна друг друга — это большой вопрос. Все дело решили их родственники. До помолвки они даже не были знакомы, хотя Мария Николаевна и была троюродной сестрой своего жениха. Однако мнение Толстого о том, что его мать любила его отца «больше как мужа и, главное, отца своих детей, но не была влюблена в него», едва ли справедливо. Она страстно нуждалась в любви и готова была влюбиться в своего жениха даже заочно. Сохранилось ее стихотворение, обращенное к нему:

 

О ты, кого я не видала,

Но не смотря на то люблю,

Кого заочно я узнала,

К тебе я стих свой обращу.

 

* * *

Знакомство сие не обычно,

Конечно, в этом спору нет,

Но о тебе, дружочек, слышно,

Что ты не любишь модный свет.

 

* * *

К тому же мы друг друга знаем,

Хоть не видалися в глаза.

Давно сойтися мы желаем

И поболтать тара-бара.

 

* * *

Что ж делать? — коль не удается!

Перо в чернила обмакнуть,

И все, что вдруг на ум придется,

Отважным почерком черкнуть.

 

Толстой не знал этого стихотворения. Тем более удивительно, что в «Эпилоге» романа «Война и мир» он хотя и не явно, но весьма прозрачно все-таки указывает на влюбленность княжны Марьи в Николая Ростова. «Несколько секунд они молча смотрели в глаза друг другу, и далекое, невозможное вдруг стало близким, возможным и неизбежным...»

Мария Николаевна и Николай Ильич были счастливы в браке. Он оказался недолгим, но в нем родилось пятеро детей: четыре сына и дочь Маша. Интересно, что первый ребенок получил имя отца, а последний — матери. Легенда, что первого сына она назвала в честь своего первого, рано скончавшегося жениха Николая Голицына, остается легендой. Но в нее верил Толстой, долгое время еще и считая, что Голицына этого звали Львом.

Любовная переписка супругов во время разлук, их сентиментальные прогулки в Нижнем парке не оставляли сомнений, что брак по расчету вскоре стал браком по любви. Впрочем, Николай Ильич часто уезжал из имения. Кроме того, он отличался неумеренным употреблением алкоголя. При энергичной хозяйственной деятельности, при постоянных судебных хлопотах вокруг «наследства» отца это не могло не отразиться на его здоровье. К тому же у него не оставалось времени заниматься детьми.

Говоря о любви к отцу и восхищении перед ним, Толстой почему-то не называет ни одной черты характера, которая перешла бы к нему от отца.  И, говоря о старшем брате Николае, Толстой никак не связывает его мужской характер с влиянием отца. (А ведь Николаю, когда умер его отец, было уже 14 лет.) Только — матери! «У них обоих было очень мне милое свойство характера, которое я предполагаю по письмам матери, но которое я знал у брата — равнодушие к суждениям людей и скромность, доходящая до того, что они старались скрыть те умственные, образовательные и нравственные преимущества, которые они имели перед другими людьми».

Равнодушие к мнению людскому Толстой отмечает и в других старших братьях. Это было то, чего он сам в молодости был лишен, стараясь многим, в том числе и братьям, подражать. Не потому ли так случилось, что мать не успела оказать на младшего сына никакого влияния, а отцу некогда было им заниматься?

Единственное, что сыновья точно переняли от отца, — это страсть к охоте.

Причиной смерти отца стало имение Пирогово, которое досталось ему при весьма «романных» обстоятельствах. Толстой в «Воспоминаниях» так описывает это событие:

«Был зимний вечер, чай отпили, и нас скоро уже должны были вести спать, и у меня уже глаза слипались, когда вдруг из официантской в гостиную, где все сидели и горели только две свечи и было полутемно, в открытую большую дверь скорым шагом мягких сапог вошел человек и, выйдя на середину гостиной, хлопнулся на колени. Зажженная трубка на длинном чубуке, которую он держал в руке, ударилась о пол, и искры рассыпались, освещая лицо стоявшего на коленях, — это был Темешов. Что сказал Темешов отцу, упав перед ним на колени, я не помню, да и не слышал, а только потом узнал, что он упал на колени перед отцом потому, что привез с собой свою незаконную дочь Дунечку, про которую уже прежде сговорился с отцом с тем, чтобы отец принял ее на воспитание с своими детьми. С тех пор у нас появилась с широким, покрытым веснушками лицом девочка, моя ровесница, Дунечка, со своей няней Евпраксеей, высокой, сморщенной старухой, с висячим подбородком, как у индейских петухов, кадычком, в котором был шарик, который она давала нам ощупывать».

Имение Пирогово передал Николаю Ильичу на весьма выгодных условиях перед смертью его троюродный брат Александр Алексеевич Темяшев с тем уговором, что его незаконнорожденная дочь Дуня будет воспитываться в доме Толстых до совершеннолетия. Про Пирогово говорили, что это «золотое дно». Там были конский завод, мукомольная мельница и 472 души крестьян мужского пола.

Но когда Темяшева разбил паралич, его сестра и законная наследница Н. А. Карякина возбудила судебный процесс против Николая Ильича. Процесс длился долго и закончился печально.

19 июня 1837 года Н. И. Толстой спешно выехал из Москвы в Тулу по каким-то срочным делам, связанным с пироговским «делом». Расстояние между Москвой и Тулой (больше 160 верст) он проделал менее чем за сутки. 21 июня он ходил по государственным учреждениям, а затем отправился на квартиру Темяшева и, не дойдя нескольких десятков шагов, упал и умер. В смерти подозревали его слуг, потому что при мертвом теле не обнаружили денег, а их должно было быть много. Но версия не подтвердилась. Медики, осмотревшие тело, нашли, что Николай Ильич скончался от «кровяного удара».

Смерть отца произвела на Левочку сильное впечатление. И это было уже реальное переживание, в отличие от описанной в «Детстве» смерти матери, которой Толстой не мог помнить.

Толстой говорил своему биографу П. И. Бирюкову, что смерть эта в первый раз вызвала в нем чувство религиозного ужаса перед вопросами жизни и смерти. Поскольку отец умер не в доме, он долго не мог верить, что его уже нет. Долго после этого, глядя на незнакомых людей, ему не только казалось, но он был почти уверен, что вот-вот встретит живого отца. И это чувство надежды и неверия в смерть вызывало в нем «особенное чувство умиления».

Может быть, рождение этого чувства — надежды и неверия в смерть — и было главным влиянием отца на Толстого?

 

 

Тетеньки

 

В «Воспоминаниях» Толстой пишет, что самой важной фигурой в его воспитании («в смысле влияния на мою жизнь») была тетушка Татьяна Александровна Ергольская.

Но как это могло случиться? Ведь она приходилась ему дальней родней. Отец Ергольской — двоюродный брат его бабушки по линии отца Пелагеи Николаевны Толстой.

Появление Танечки Ергольской в доме деда и бабушки Толстого, Ильи Андреевича и Пелагеи Николаевны, — описано в «Воспоминаниях»: «Она и сестра ее Лиза остались маленькими девочками, бедными сиротками от умерших родителей. Было еще несколько братьев, которых родные кое-как пристроили, девочек же решили взять на воспитание знаменитая в своем кругу в Чернском уезде и в свое время властная и важная Татьяна Семеновна Скуратова и моя бабушка. Свернули билетики, положили под образа, помолившись, вынули, и Лизанька досталась Татьяне Семеновне, а черненькая — бабушке».

«Черненькая» — была Танечка.

В сложной системе расстановки героев и прототипов «Войны и мира» Тане отведена скромная роль воспитанницы семьи Ростовых — Сони. Это один из самых неприметных женских образов романа. Судить по нему о настоящей Татьяне Александровне — нельзя. Но верно то, что, как Соня была влюблена в Николая Ростова и Николай Ростов любил ее, так и отец Толстого Николай Ильич и Татьяна Александровна с детских лет любили друг друга.

Татьяна Александровна была, в сущности, приживалкой, хотя и не в чужом доме. Сначала она росла вместе с Николаем Толстым и, как это часто случается в романах, была в него влюблена. И Николай Толстой был влюблен в свою кузину, причем в гораздо большей степени, чем Николай Ростов — в свою бедную родственницу. Николай Толстой был вынужден жениться на Марии Волконской без любви, по расчету, но, женившись, был счастлив. Его жена знала о любви мужа к Туанетт. Ергольская была красива или, во всяком случае, привлекательна. Но Мария Николаевна никогда не проявляла ревности к Туанетт, которая стала жить с ними в Ясной Поляне. Когда они на время расставались во время отъездов Ергольской к сестре Елизавете в Покровское, Мария Николаевна писала ей письма, в которых чувствуются неподдельные нежность и уважение. Тем не менее проблема «любовного треугольника» все-таки была. Просто она не развивалась. Все участники «треугольника» понимали силу сложившихся обстоятельств.

Но эти обстоятельства изменились после смерти Марии Николаевны. Туанетт к тому времени было 38 лет, Николаю Ильичу — 36. И он сделал ей предложение. Той, которую любил всю жизнь. Но Туанетт ему отказала.

После внезапной смерти Николая Ильича его дети остались сиротами. Старшему, Николаю, в день смерти отца исполнилось четырнадцать. Еще до смерти Николая Ильича, в январе 1837 года, семья переехала в Москву, поселившись в просторном съемном доме на Плющихе. Цель переезда была в том, чтобы мальчики «привыкали к свету». Кроме того, старшие готовились в университет.

В Москве бабушка Пелагея Николаевна, привыкшая к беспечной жизни и при своем муже, и при сыне Николае, занималась собой и своим горем после потери любимого сына. Фактически братья оказались в руках французского гувернера Тома, которого младший Лев так сильно невзлюбил.

Москва не пришлась по душе Леве. Его удивило, что люди при встрече с ним не снимают шапок и не здороваются. Впервые в жизни ему пришел в голову вопрос: что же еще может занимать этих людей, «ежели они нисколько не заботятся о нас»? Не оценил он и прелестей городских развлечений. Его удивило, что сторож не пустил их гулять в частный сад, который детям так понравился. В Большом театре, сидя в ложе, он не мог понять, что нужно смотреть вбок на сцену, и весь спектакль проглазел на ложи напротив. Москва была шумной, пыльной, многолюдной, и он с тоской вспоминал «луг перед домом, высокие липы сада, чистый пруд, над которым вьются ласточки, синее небо, на котором остановились белые прозрачные тучи, пахучие копны свежего сена» и многое другое, за что он всю жизнь так любил свою Ясную Поляну...

Все изменилось после смерти бабушки. Она умерла весной 1838 года. При бабушке невозможно было поменять барский, на широкую ногу, уклад жизни в Москве. Но после ее смерти встал вопрос о сокращении расходов.

После смерти бабушки опекуншей над несовершеннолетними детьми стала старшая сестра их отца Александра Ильинична Остен-Сакен. Ей, женщине, было трудно вести запутанные имущественные дела брата. Кроме того, у нее самой были проблемы с личной жизнью. Александра (Aline) Толстая в раннем возрасте вышла замуж за богатого остзейского графа. Тот оказался психически больным человеком, страдавшим беспричинной ревностью. Когда жена была беременной, он решил, что «враги» хотят ее отнять у него, посадил ее в коляску, а по пути, достав из ящика два пистолета, предложил убить друг друга. Свой выстрел он сделал первым. На счастье, рана оказалась не смертельной, но после нервного потрясения Aline родила мертвого ребенка. Ей об этом не сообщили, а предъявили родившегося в это же время ребенка жены повара. Александра Ильинична ушла от мужа и жила с родителями, после женитьбы брата Николая переехала в Ясную Поляну, а затем вместе со всей семьей Толстых — в Москву. С ними жила и ее приемная дочь Пашенька, которую ей поменяли на мертвого ребенка. Толстой запомнил «особенный кислый запах тетушки Александры Ильиничны, вероятно, происходивший от неряшества ее туалета. И это была та грациозная, с прекрасными голубыми глазами, поэтическая Aline, любившая читать и списывать французские стихи, игравшая на арфе и всегда имевшая большой успех на самых больших балах...»

Было решено оставить в Москве с Александрой Ильиничной и гувернером Тома двух старших мальчиков, Николая и Сергея, а младших, Митю и Льва, вместе с сестрой Машей отправить назад в Ясную с Татьяной Александровной и гувернером Федором Ресселем, которого, несмотря на его склонность к пьянству, вернули в дом. «Московская» часть семьи отказалась от большого дома, переехав на небольшую, дешевую квартиру, а «яснополянская» — с радостью вернулась в «пенаты».

Трудно сказать, как сложилось бы мировоззрение Толстого, если бы этого не произошло. Но вот факт. Старшие братья Николай и Сергей, которых воспитывал француз Тома, для пущей важности заставлявший называть себя Сен-Тома, то есть «святой», в будущем оказались религиозно индифферентными людьми. Проще говоря: атеистами. А Митя, Лев и Маша прошли, каждый по-своему, религиозный путь.

Впрочем, все тетушки Толстого были религиозными женщинами.  У Александры Ильиничны это носило черты религиозной экзальтации. Когда после смерти отца она поселилась у брата в Ясной Поляне, то окружила себя «странниками, юродивыми, монахами и монашенками, из которых некоторые жили всегда в нашем доме, а некоторые только посещали тетушку. В числе почти постоянно живших у нас была монахиня Марья Герасимовна, крестная мать моей сестры, ходившая в молодости странствовать под видом юродивого Иванушки. Крестной матерью сестры Марья Герасимовна была потому, что мать обещала ей взять ее кумой, если она вымолит у Бога дочь, которую матери очень хотелось иметь после четырех сыновей. Дочь родилась, и Марья Герасимовна была ее крестной матерью и жила частью в тульском женском монастыре, частью у нас в доме», — пишет Толстой в «Воспоминаниях».

Александра Ильинична любила общаться с известными монахами, например, со старцем Леонидом в Оптиной Пустыни. Она соблюдала все посты, много молилась. У нее никогда не было своих средств, потому что она все раздавала просящим.

Летом 1841 года она жила в Оптиной Пустыни и тяжело заболела. Навестить ее приехала Татьяна Александровна с Николаем и Машей Толстыми. Увидев племянников, тетушка заплакала от радости и через день скончалась без страданий, в полном сознании. По легенде, благословляя 11-летнюю Машу, духовник тетушки старец Леонид (в миру Лев Наголкин) сказал о ней: «Маша, будешь наша». Через 49 лет Мария Николаевна стала духовной дочерью оптинского старца Амвросия, наставником которого был отец Леонид, а затем постриглась в монахини женского Шамординского монастыря.

Младшая сестра Александры Ильиничны — Пелагея (Полина) Ильинична тоже была религиозна. Но ее увлечение церковью носило более светский характер. Проживая в Казани замужем за отставным гусарским полковником и помещиком В. И. Юшковым, она любила архиереев, монастыри, работу по канве и золотом, которую раздавала по монастырям. Но больше ее заботили манеры, туалеты и расстановка мебели в большом доме.

После смерти старшей сестры в 1841 году она получила от племянника Николая отчаянное письмо, в котором тот умолял не оставить бедных сирот одних, потому что кроме нее у них нет никого на белом свете. Она прослезилась и, как пишет Софья Андреевна Толстая, «задалась мыслью se sacrifier (принести себя в жертву)». Братья Толстые с сестрой переехали в Казань. Татьяна Александровна Ергольская осталась в Ясной Поляне. Переезжать в Казань она отказалась. Она не ладила с Пелагеей Ильиничной.

Едва ли Пелагея Ильинична могла иметь на племянников серьезное влияние. Она вообще не пользовалась в доме авторитетом. Муж ее не любил, не уважал и вел весьма распутный образ жизни. Племянники росли сами по себе, а Машу определили в Родионовский институт благородных девиц. После того как племянники закончили университет и уехали из Казани, а Маша была выдана замуж, Пелагея Ильинична оставила неверного мужа и стала жить по монастырям. Наконец она обосновалась в келье женского монастыря недалеко от Тулы. В 1875 году Пелагея Ильинична переехала жить в Ясную Поляну к племяннику Льву, уже женатому и отцу многодетного семейства, и там вскоре скончалась.

Когда в 1841 году все дети были вынуждены уехать в Казань к новой опекунше, Татьяна Александровна осталась в одиночестве. Она пишет в дневнике: «Одиночество ужасно! Из всех страданий это самое тяжелое. Что делать с сердцем, если некого любить? Что делать с жизнью, если некому ее отдать?»

Но пять лет назад, 6 августа 1836 года, она записала на клочке бумаги: «Николай сделал мне сегодня странное предложение — выйти за него замуж, заменить мать его детям и никогда их не покидать. В первом предложении я отказала, второе я обещалась исполнять, пока я буду жива».

Задумалась ли тогда Татьяна Александровна, почему это предложение поступило не спустя положенный год, но спустя шесть лет после смерти Марии Николаевны? Скорая смерть Николая Ильича все расставила по местам.

Предложение Николая Ильича было просто разумным поступком с его стороны. Он, видимо, предчувствовал свою скорую смерть и хотел, чтобы его дети остались под крылом той, которая их любила... как детей любимого ею человека. Но при этом у нее были бы все законные права и на детей, и на их имущество. Татьяна Александровна рассудила иначе. И совершила ошибку, которая стоила детям мытарств по двум опекуншам, Остен-Сакен и Юшковой. Тоже, конечно, по-своему любившим своих племянников, но слишком озабоченным личными проблемами.

Толстой пишет в «Воспоминаниях»: «Должно быть, она любила отца, и отец любил ее, но она не пошла за него в молодости для того, чтобы он мог жениться на богатой моей матери, впоследствии же она не пошла за него потому, что не хотела портить своих чистых, поэтических отношений с ним и с нами».

«Главная черта ее была любовь, — продолжает Толстой, — но как бы я ни хотел, чтобы это было иначе — любовь к одному человеку — к моему отцу. Только уже исходя из этого центра, любовь ее разливалась и на всех людей. Чувствовалось, что она и нас любила за него, через него и всех любила, потому что вся жизнь ее была любовь».

Религиозности своей третьей тетушки, Татьяны Александровны, он в «Воспоминаниях» пропел гимн. В эти строки нужно вчитаться. В них содержится зерно, из которого выросло то, что так неудачно называют религией Толстого. О том, что Толстой создал «свою религию», придумал «Бога в самом себе», только ленивый не писал. На самом деле не было никакой специальной религии Толстого. Но многие душевные основания его веры и понимания того, как нужно верить, чтобы религия не превращалась в пустой обряд, были заложены в нем Татьяной Александровной Ергольской.

«Она делала внутреннее дело любви, и потому ей не нужно было никуда торопиться. И эти два свойства — любовность и неторопливость — незаметно влекли в близость к ней и давали особенную прелесть в этой близости. От этого, как я не знаю случая, чтобы она обидела кого, я и не знаю никого, кто бы не любил ее. Никогда она не говорила про себя, никогда о религии, о том, как надо верить, о том, как она верит и молится. Она верила во все, но отвергала только один догмат — вечных мучений: „Dieu qui est la bonte meme ne peut pas vouloir nos souffrances” [10] . Я, кроме как на молебнах и панафидах, никогда не видал, как она молится... Я только по особенной приветливости, с которой она встречала меня, когда я иногда поздно вечером после прощанья на ночь заходил к ней, догадывался, что я прервал ее молитву».

Это была высшая степень религиозной свободы, когда верится так, как верится, а не как предписано или придумано. Татьяна Александровна, в отличие от позднего Толстого, не отвергала все церковные догматы. Может быть, потому, что никогда не задумывалась над ними? Но один догмат, о загробных мучениях, она отвергала твердо. Может быть, потому, что он вступал в противоречие с самой природой ее веры, проистекавшей из человеческой и даже женской природы?

«Никогда она не учила тому, как надо жить, словами, никогда не читала нравоучений, вся нравственная работа была переработана в ней внутри, а наружу выходили только ее дела — и не дела — дел не было, а вся ее жизнь, спокойная, кроткая, покорная и любящая не тревожной, любующейся на себя, а тихой, незаметной любовью».

Это и был тот религиозный идеал, о котором Толстой мечтал всю жизнь. И все его нравственные разногласия со своей эпохой и даже со всей историей цивилизации проистекали отсюда, из комнаты его тетушки, куда он частенько заходил поздним вечером...

Как и в случае с Марией Николаевной Толстой, не существует ни одного живописного портрета Татьяны Александровны. А фотографировать себя она, по-видимому, не позволяла.

Когда Татьяна Александровна, забывшись, обращалась к любимому племяннику Леве называя его Nicolas (есть такие свидетельства), что он при этом должен был чувствовать? Что на самом деле он думал об отце и матери, понимая, что рожден в браке, который заключен, может быть, и на небесах, но все-таки не по любви?

После отъезда детей в Казань она поселилась у сестры в Покровском. Когда младший Лев стал собственником Ясной Поляны, он пригласил ее жить в своем доме. Она была несказанно счастлива! В своих записках она раскрыла тайну: о чем, вернее, о ком она молилась вечерами в своей комнате.

«Я была так счастлива почувствовать себя им (Львом — П. Б.) любимой, что в этот момент я забыла жестокое страдание, угнетающее мое сердце... Видеть, что существует душа столь любящая, было для меня счастьем... Днем и ночью я призываю на него благословение неба».

Удивительной была ее смерть! «Уже когда я был женат и она начала слабеть, — пишет Толстой, — она раз, выждав время, когда мы оба с женой были в ее комнате, она, отвернувшись (я видел, что она готова заплакать), сказала: „Вот что, mes chers ami, комната моя очень хорошая и вам понадобится.  А если я умру в ней, — сказала она дрожащим голосом, — вам будет неприятно воспоминание, так вы меня переведите, чтобы я умерла не здесь”».

Потом он страдал от того, что они с женой послушались тетеньку и та перешла жить в тесную комнату возле людской, в которой после ее смерти действительно никто из семьи не жил. И еще он сожалел о том, что по скупости своей иногда отказывал ей в маленьких радостях — финиках и шоколаде. Которыми она его же и угощала...

«Умирала она тихо, постепенно засыпая, и умерла, как хотела, не в той комнате, где жила, чтобы не испортить ее для нас. Умирала она, почти никого не узнавая. Меня же узнавала всегда, улыбалась, просиявала (так у Толстого — П. Б.), как электрическая лампочка, когда нажмешь кнопку, и иногда шевелила губами, стараясь произнести Nicolas, перед смертью уже совсем нераздельно соединив меня с тем, кого она любила всю жизнь».

 

 

Братья

 

«Николеньку я уважал, с Митенькой я был товарищем, но Сережей я восхищался и подражал ему, любил его, хотел быть им...» — пишет Толстой в «Воспоминаниях».

Здесь ключевое слово — «подражал». «Хотел быть им», выделяемое курсивом самим автором, означает высшую степень подражания — желание  абсолютного внутреннего и внешнего сходства с превозносимым тобой человеком. Неслучайно в следующих строках он замечает, что понятие «любил» в отношении Сережи — неверно. «Николеньку я любил, а Сережей восхищался, как чем-то совсем мне чуждым, непонятным».

Это была не любовь... Вернее, не только любовь... Любовь, конечно, была. Лев любил Сергея всю жизнь, как и Сергей — Льва. Тем более что из четырех братьев только Лев и Сергей оказались долгожителями, да еще и почти соседями по имениям. Ясная Поляна находилась от Пирогова, где Сергей Николаевич скончался в 1904 году, на шесть лет опередив младшего брата, на расстоянии 35 верст. Читая переписку братьев, и в молодости, и в старости, сразу чувствуешь эту глубокую, трепетную связь между двумя кровно связанными существами, которую не спутаешь ни с какой другой. Ни с любовью мужчины и женщины, ни с христианской любовью. Недаром в народе говорится: две кровиночки.

В 1902 году, незадолго до смерти, Сергей Николаевич в последний раз побывал в Ясной Поляне. Он, кажется, понимал, что это было именно в последний раз. Он не очень любил бывать у брата в Ясной Поляне, когда тот стал центром внимания всего мира. Не потому что завидовал. Он никогда никому не завидовал. Но это мешало непосредственному братскому общению. И потом — как человек умный и всегда честный в отношении себя и других — он понимал дистанцию между собой и братом.

Вернувшись в Пирогово, он писал ему: «Давно мне ничего не было такого приятного, как мой приезд в Ясную, но у меня тоже была мысль о том, как бы я невольно не сказал или не сделал бы чего неприятного вам, что легко могло случиться, так как я отвык от людей, даже самых близких, и это был мой первый выезд из Пирогова после более трех лет, а у вас  я встретил и венгерцев-криминалистов, и евреев-банкиров, и Бутурлина, и Абрикосовых, приехавших от Черткова, и все это очень любопытно, но одичавшему человеку трудно; поэтому у меня все время, как оказалось, был пульс горячечный, и я мог и сказать что-нибудь такое, что и не должен был говорить. Приехавши домой, я вспомнил, что я не поговорил с тобой о многом, о чем именно хотел поговорить, но поговорить с тобой хотелось так много, что во всяком случае всего бы не успел; когда теперь придется увидаться, Бог знает».

Во время его приезда сделали фотографический снимок. Два старичка сидят напротив друг друга. Они похожи внешне, но дистанция между ними огромна! И, кажется, недаром старший брат отвел взгляд в сторону. В отличие от младшего, который смотрит в упор, как смотрел в это время на всех, никого и ничего не боясь. Этот знаменитый взгляд, испытующий, пронизывающий, проникающий в самую душу, описали многие, кто бывал в Ясной Поляне. На брата он, конечно, смотрит не так. Но — в упор.  А Сергей Николаевич — в сторону.

Жизнь все изменила и расставила по другим местам. Тот, кому Лева хотел подражать, стал обычным тульским помещиком. Да, по-своему интересным. Своенравным. Аристократом в точном смысле слова. Он жил в своем имении почти безвыездно, как старик Болконский в «Войне и мире», ни в ком и ни в чем не нуждаясь. Даже — в церкви, которую не любил, игнорировал, не исповедуясь и не причащаясь десятками лет и вступая в связи с этим в конфликты с духовной консисторией.

Все равно — обыкновенным помещиком.

После его жизни и смерти не осталось ничего выдающегося. Даже красивую усадьбу его, Пирогово, в которой любил бывать младший брат и где он задумал «Хаджи-Мурата», сожгли мужики в 1919 году. Сожгли еще и потому, что не очень любили покойного хозяина. Он был с ними слишком суров. Находившийся в этом же имении дом его сестры Марии Николаевны Толстой — не сожгли.

«...С Сережей мне хотелось только подражать ему, — пишет Толстой в «Воспоминаниях», еще и еще раз повторяя это слово. — С первого детства началось это подражание. Он завел кур, цыплят своих, и я завел таких же. Едва ли это было не первое мое вникновение в жизнь животных. Помню разной породы цыплят: серенькие, крапчатые, с хохолками, как они бегали на наш зов, как мы кормили их и ненавидели большого голландского, старого, облезлого петуха, который обижал их. Сережа и завел этих цыплят, выпросив их себе; то же сделал и я, подражая ему. Сережа на длинной бумажке рисовал и красками расписывал (мне казалось, удивительно хорошо) подряд разных цветов кур и петушков, и я делал то же, но хуже».

Если ты не актер, то, подражая, всегда делаешь хуже. Так и в Казани он неудачно подражал Сергею, блестящему студенту математического факультета, ученику самого Лобачевского.

Сергей был «красивый, породистый». Он замечательно пел, рисовал, был увлекательным собеседником. Главное, он был comme il faut! Он умел изысканно одеваться и подавать себя.

Лев пытался делать то же самое, но — хуже.

Стараясь подражать Сергею, он становится карикатурой. Сергей был гордый, красивый, породистый, уверенный в себе. Ему было наплевать на мнение окружающих. Толстой отмечает в брате эту главную черту, которой он страшно завидовал, — эгоизм. Но и непосредственность! Таким он и оставался до старости, как пишет о нем Толстой: «...таким, каким был: совсем особенным, самим собою, красивым, породистым, гордым и, главное, до такой степени правдивым и искренним человеком, какого я никогда не встречал».

Лева тоже старался выглядеть comme il faut. Очень старался. Но так старался, что это выходило очень смешно.

В воспоминаниях бывшего студента Казанского университета сороковых годов В. Н. Назарьева юный Лев описан с беспощадной иронией. Кстати, опубликованы они были уже в 1890 году, когда Толстой был признан всем миром как великий человек.

«В первый раз в жизни встретился мне юноша, преисполненный такой странной и непонятной для меня важности и преувеличенного довольства собою». Граф сразу оттолкнул его «напускной холодностью, щетинистыми волосами и презрительным выражением прищуренных глаз». В то же время Назарьев проницательно замечает его «неуклюжесть и застенчивость». Но при этом, стараясь примкнуть к кружку студенческой аристократии, молодой Лев «едва отвечал на мои поклоны, точно хотел показать, что и здесь мы далеко не равны, так как он приехал на рысаке, а я пришел пешком».

«Самый пустяшный малый», — добродушно называет Льва в письмах к нему Сергей. А домашний учитель, студент Поплонский, так говорил о талантах братьев Толстых: «Сергей и хочет, и может, Дмитрий хочет, но не может, и Лев и не хочет и не может».

Тем не менее биограф Толстого Н. Н. Гусев заметил важную вещь.  Поступая в Казани на восточное отделение философского факультета, Лев провалил первые экзамены. Но при этом он не получил ни одной посредственной оценки. Либо «колы», либо «пятерки» и «четверки». «Колы» — история, география, статистика. «Четверки» — математика и словесность.  И — блестящее знание языков: французский (пять с плюсом), немецкий, арабский, турецко-татарский. «Создается впечатление, — пишет Гусев, — что ни одного спрашиваемого предмета Толстой не знал посредственно: то, что его спрашивали, он знал или отлично и хорошо, или не знал совершенно...»

Из четырех братьев Толстых один только Лев не закончил учебного заведения. Не имел никакого систематического образования. Ни гимназического, ни университетского. С отделения восточных языков перевелся на юридический, но и его бросил. Как писал в прошении на имя ректора, «по расстроенному здоровью и домашним обстоятельствам». Он проучился чуть более года.

За весь период казанской жизни, а это без малого шесть лет, Лев не стал ни кем. В отличие от братьев, которые стали кем-то. Не то чтобы достигли выдающихся успехов. Но по крайней мере они закончили университет и могли служить — по военной или гражданской части. В то время молодым дворянам так уж полагалось — послужить. Самый старший, Николай, в 1844 году поступил на военную службу в артиллерию и вскоре перевелся на Кавказ. Сергей после университета поступил в императорскую гвардию, где реально служил только один год, а затем, до выхода в отставку в чине капитана, вел светский образ жизни в Москве и Туле.

Николай, тезка отца и любимец матери, служил для братьев чем-то вроде недосягаемого идеала. Толстой вспоминает, что они обращались к нему на «вы». Он был и существенно старше их всех, даже Сергея — почти на три года.

«Он был удивительный мальчик и потом удивительный человек», — пишет о нем Толстой, который и в глубокой старости продолжал восхищаться своим братом. — Тургенев говорил про него очень верно, что он не имел только тех недостатков, которые нужны для того, чтобы быть писателем. Он не имел главного нужного для этого недостатка: у него не было тщеславия, ему совершенно неинтересно было, что думают о нем люди».

Тургенев здесь не просто упомянут. Он был верховным литературным авторитетом 50 — 60-х годов в то время, когда два брата, Лев и Николай, вступали на писательское поприще. Лев сделал это первым, в сентябре 1852 года опубликовав в журнале «Современник» повесть «Детство». Спустя месяц после публикации Николай читал ему вслух свой очерк «Охота на Кавказе», который сам же Лев послал редактору «Современника» поэту Некрасову. Некрасов нашел, что Николай «тверже владеет языком», чем младший брат. Высоко ценил его и Тургенев, с которым они были дружны. Все данные стать писателем были у Николеньки, а не у Льва. Ведь Лева только всем подражал. Даже кур собственных нарисовать не мог, «воровал» их у Сережи. Николенька придумал «Фанфаронову гору», на которую обещал ввести братьев, если они выполнят три условия: во-первых, стать в угол и не думать о белом медведе; во-вторых, пройти, не оступившись, по щелке между половицами; в-третьих, в продолжение года не видать зайца, живого или мертвого, или даже жареного. Понятно, что абсолютно невыполнимым было уже первое условие. Николенька был весь в мать. Неистощимый выдумщик! «Воображение у него было такое, что он мог рассказывать сказки или истории с привидениями или юмористические истории в духе m-me Radcliff без остановки и запинки целыми часами и с такой уверенностью в действительность рассказываемого, что забывалось, что это выдумка». В это же время он рисовал чертей в самых разнообразных позах, и эти рисунки «тоже были полны воображения и юмора».

Николай, если можно так выразиться, и Кавказ «придумал» для Льва. Ведь это за своим старшим братом он помчался туда весной 1851 года, потому что жизнь его в это время была такая «безалаберная, распущенная, что он был готов на всякое изменение ее». То есть и здесь он брату «подражал».

Николай рано умер, в 1860 году, от чахотки во французском городке Гиере на руках Льва. Но, сравнивая «Детство» с «Охотой на Кавказе», можно с уверенностью сказать, что великим писателем Николай не стал бы. Слог-то твердый, но дыхания гения — нет. Нет того ангела-утешителя, который прилетает к детской кроватке, чтобы утереть дитяти слезы («Детство»).

Главная черта Николая, которую он тоже унаследовал от матери, была «середина». «Не эгоизм и не самоотвержение, — пишет о нем Толстой, — а строгая середина. Он не жертвовал собой никому, но никогда никому не только не повредил, но не помешал. Он и радовался и страдал в себе одном».

Может быть, поэтому старший брат и не нашел себе в прозе Толстого подходящего героя. Что в жизни хорошо, для литературы не годится. Например, Сергей отразился в образе Андрея Болконского. Безупречные манеры, внешний вид, острословие. Но Андрей Болконский, в отличие от Сергея, был карьеристом. Не в пошлом, конечно, а в самом высоком, «наполеоновском» смысле. Сергей карьеристом не был. И по той же самой причине — не было тщеславия. Слишком равнодушен к «мнению людей».

Равнодушным к нему был и Дмитрий. Дмитрий с детства был серьезен. «И я тоже хотел в этом подражать ему», — признается Толстой. В раннем возрасте Дмитрий, может быть, под влиянием тетушки Ергольской, стал очень религиозным. «Религиозные стремления, естественно, направили его на церковную жизнь. И он предался ей, как он все делал, до конца. Он стал есть постное, ходить на все церковные службы и еще строже стал к себе». То же случится с Толстым в конце 70-х годов, в начале «духовного переворота». Он станет есть постное и ходить на все церковные службы, пока не разочаруется в церкви. Выходит, что и здесь Лев вроде бы «подражал» Мите. Не был самим собой.

Даже знаменитое толстовское «опрощение» придумал не он, а Митя. «Он не танцевал и не хотел этому учиться, студентом не ездил в свет, носил один студенческий сюртук с узким галстуком...» Однажды Митя заявился к правоведу князю Д. А. Оболенскому в фуражке и нанковом пальто, под которым... ничего не было. «Он находил это излишним». У Оболенского были гости, и он предложил визитеру раздеться, но тот сел в пальто посреди зала и, не стесняясь присутствием гостей, обратился к князю с вопросом: где ему «лучше служить, чтобы принести больше пользы?»

Дмитрий умер раньше Николая, в 1856 году. Тоже — от чахотки. До этого с ним случился «переворот». Он, не пивший, не куривший, не посещавший публичных домов, «вдруг стал пить, курить, мотать деньги и ездить к женщинам». Впрочем, и здесь он оказался «серьезен». «Ту женщину, проститутку Машу, которую он первую узнал, он выкупил и взял к себе».

В «Анне Карениной» Дмитрий стал братом Константина Левина — Николаем Левиным. И так же, как это происходит в романе, младший брат посетил старшего перед его смертью. Дмитрий умирал в Орле. «Он был ужасен, — пишет Толстой в «Воспоминаниях». — Огромная кисть его руки была прикреплена к двум костям локтевой части, лицо было — одни глаза и те же прекрасные, серьезные, а теперь выпытывающие. Он беспрестанно кашлял и плевал, и не хотел умирать, не хотел верить, что он умирает. Рябая, выкупленная им Маша, повязанная платочком, была при нем и ходила за ним. При мне по его желанию принесли чудотворную икону. Помню выражение его лица, когда он молился на нее».

В 1904 году, умирая в Пирогове, в присутствии опять-таки младшего брата Льва, Сергей тоже пожелал исповедаться, причаститься. За священником отправился Лев.

И когда Николай умирал в Гиере, стоически, без икон и священников, единственным его помощником и «исповедником» среди братьев был младший Лев. Он помогал ему одеваться и выслушивал его жалобы. Как-то так вышло, что именно Лев оказался рядом со всеми тремя умиравшими старшими братьями. Он, который им всегда подражал. Который казался им «самым пустяшным малым». Он стал свидетелем конца жизненного пути кумиров своего детства, отрочества и юности. Ведь все они были лучше или по крайней мере гораздо интереснее, чем он.

Он, Лев Толстой.

 

 

II

 

Утро помещика

 

В начале июля 1847 года в Ясной Поляне собрались братья Толстые, Николай, Сергей, Дмитрий и Лев, чтобы подписать подготовленный их опекуном, помещиком А. С. Воейковым, раздельный акт о наследстве, доставшемся им от отца.

Но Николай Ильич скончался в 1837 году. Десятилетняя задержка была связана с тем, что необходимо было дождаться совершеннолетия самого младшего брата Льва, которому только в 1846 году исполнилось 18 лет.

Была и другая особенность у этого документа. По законам того времени дочери из оставшегося от родителей наследства получали одну четырнадцатую часть движимого имущества и одну восьмую — недвижимого. Остальное поровну делилось между сыновьями. Братья Толстые решили выделить сестре Марии равную с ними часть наследства. Ясная Поляна досталась младшему Льву. Почему случилось так, достоверно не известно. Но согласно устным воспоминаниям его брата Сергея, Лев сам просил братьев отдать ему Ясную. Хотя по доходности это было худшее из четырех имений. Возможно, причиной тому был не только семейный идеализм Льва, мечтавшего обосноваться в родовом гнезде, но и другая черта его характера, которую в нем отметил брат Сергей. Презрение к деньгам.

Вступление в права наследства, по-видимому, стало главной причиной того, что Лев единственный из братьев не получил высшего образования. Ко времени подписания раздельного акта трое старших братьев уже закончили или заканчивали Казанский университет. Лев же только начинал учиться, да еще и менял факультеты. Почувствовав себя полноправными помещиками, молодые люди немедленно отправились в свои владения. Так же поступил и Лев. Но для этого пришлось оставить университет.

Впрочем, расставание с университетом не слишком опечалило юношу. Судя по воспоминаниям студента В. Н. Назарьева, с которым Толстой незадолго до выхода из университета оказался в карцере за прогул лекций, университетской наукой он тяготился. «Что вынесем мы из университета? — говорил он в карцере. — Подумайте и отвечайте по совести. Что вынесем мы из этого святилища, возвратившись восвояси, в деревню? На что будем пригодны, кому нужны?»

По воспоминаниям историка русского права Н. П. Загоскина, Толстой даже не стал дожидаться окончания братьями выпускных экзаменов. Не стал он дожидаться и подписания раздельного акта. 19 апреля он получил увольнение из числа студентов юридического факультета, а 1 мая уже был в Ясной Поляне. Из Казани его провожали дружной компанией. Как рассказывает Н. П. Загоскин, «в квартиру братьев Толстых, во флигеле дома Петонди, собралась небольшая кучка студентов, желавших проводить Льва Николаевича в далекий и трудный по условиям сообщения того времени, путь... Как водится, за отъезжающего выпили, наказав ему всякого рода пожеланий... Товарищи проводили Льва Николаевича до перевоза через Казанку, которая находилась в полном разливе, и здесь в последний раз отдали ему последнее целование».

Чтобы представить состояние Толстого, покидавшего Казань в апреле 1847 года, заглянем в первую известную запись в его дневнике, который он начал вести месяц назад в университетской клинике. «17 марта 1847 года. Казань. Вот уже шесть дней, как я поступил в клинику, и вот шесть дней, как я почти доволен собою. Les petite causes produisent de grands effets [11] . —  Я получил Гаонарею, понимается, от того, от чего она обыкновенно получается...»

Начало самостоятельного пути Толстого и начало его творчества (в старости он будет считать Дневник главным произведением жизни) совпадает с самой постыдной болезнью, которой может заболеть 18-летний юноша. Он заразился гонореей от казанской проститутки. Но при этом он «почти доволен собой». Постыдная болезнь не угнетает его, но обращается в духовную пользу. Это прекрасный повод, чтобы задуматься над жизнью и поставить перед собой вопрос «кто ты?». Сами условия клиники благоприятствуют этому. «Здесь я совершенно один, мне никто не мешает, здесь у меня нет услуги, мне никто не помогает — следовательно, на рассудок и память ничто постороннее не имеет влияния, и деятельность моя необходимо должна развиваться».

Но о какой «деятельности» может идти речь во время стационарного лечения гонореи? С первой же дневниковой записи Толстой разделяет деятельность внешнюю и внутреннюю, отдавая предпочтение, конечно, второй. По его мнению, предоставленный самому себе человек, в каком бы физическом и моральном состоянии он ни находился, способен жить подлинной жизнью. В этом и есть основное условие человеческой свободы.

«Оставь действовать разум, он укажет тебе на твое назначение, он даст тебе правила, с которыми смело иди в общество. Все, что сообразно с первенствующею способностью человека — разумом, будет равно сообразно со всем, что существует...»

Но — кто он? Недоучившийся студент, «пустяшный малый». Весь сотканный из посторонних влияний. Подражающий то Николеньке, то Сереже, то Мите. Не представляющий своего будущего пути, своего назначения в мире. Но уже тронутый тем, что он называет в первой дневниковой записи «ранним развратом души». И вот этим-то состоянием он «доволен». Именно с этой точки зрения открывается подлинная, а не выдуманная перспектива жизни...

Надо только остаться наедине с самим собой.

Спустя два месяца, в Ясной Поляне, он сформулирует главный принцип, согласно которому будет строить свою жизнь. «Дойду ли я когда-нибудь до того, чтобы не зависеть ни от каких посторонних обстоятельств? По моему мнению, это есть огромное совершенство; ибо в человеке, который не зависит ни от какого постороннего влияния, дух необходимо по своей потребности превзойдет материю, и тогда человек достигнет своего назначения».

Но до этого ему еще очень далеко.

А пока он становится помещиком.

В обывательском представлении существует расхожий образ Толстого — богатого помещика. Дескать, именно положение богатого помещика давало ему возможность жить независимо, писать что вздумается, предаваться философии и т. п. Этот взгляд во многом спровоцировал сам Толстой, который после своего «духовного переворота» испытал мучительный стыд за «роскошную жизнь» в соседстве с крестьянской бедностью. В этом свете и знаменитое толстовское «опрощение», попытка «слияния с народом» видится барской прихотью. Вольно ж ему было пахать и косить, когда в его распоряжении был барский дом со слугами и лакеями, письменный стол с библиотекой и два рояля для услаждения музыкального слуха!

На самом деле опыт Толстого-помещика с самого начала оказался плачевным и никогда не приносил ему радости. О первых своих шагах в качестве рабовладельца он, еще находясь на Кавказе в начале 50-х годов, написал два автобиографических произведения — «Утро помещика» и незаконченный «Роман русского помещика». Из этих вещей с очевидностью следует, что ни по своему характеру, ни по условиям экономической жизни того времени молодой Толстой не мог состояться как помещик.

По собственному признанию, он отправился в деревню с намерением «сделать, сколько возможно, своих крестьян счастливыми». Герой «Утра помещика» 19-летний князь Нехлюдов перед тем, как бросить университет и посвятить себя сельской жизни, пишет своей тетушке (ее прототипом уверенно можно считать Ергольскую) такое письмо:

«Милая тетушка.

Я принял решение, от которого должна зависеть участь всей моей жизни. Я выхожу из университета, чтоб посвятить себя жизни в деревне, потому что чувствую, что рожден для нее. Ради Бога, милая тетушка, не смейтесь надо мной. Вы скажете, что я молод; может быть, точно я еще ребенок, но это не мешает мне чувствовать свое призвание, желать делать добро и любить его».

В ответе тетушки, написанном по-французски (так писала любимому племяннику Т. А. Ергольская), указывается на три ошибки, которые совершает Нехлюдов.

«Ты говоришь, что чувствуешь призвание к деревенской жизни, что хочешь сделать счастие своих крестьян и что надеешься быть добрым хозяином. 1) Я должна сказать тебе, что мы чувствуем свое призвание только тогда, когда уж раз ошибемся в нем; 2) что легче сделать собственное счастие, чем счастие других, и 3) что для того, чтобы быть добрым хозяином, нужно быть холодным и строгим человеком, чем ты едва ли когда-нибудь будешь, хотя и стараешься притворяться таким».

С раннего утра Нехлюдов, «напившись кофею», ходит по деревне с записной книжкой и пачкой ассигнаций в кармане. В книжке отмечены нужды крестьян, которые он собирается удовлетворить с помощью ассигнаций, полученных им за счет использования рабского труда. Крестьяне это понимают. И поэтому разговоры крестьян с Нехлюдовым превращаются в театр абсурда с его приемом «нарушенной коммуникации». Говоря с барином, крестьяне держат в уме одно: вытянуть из «доброго» барина как можно больше денег. При этом они играют роль послушных рабов, которые согласны со всеми резонами своего рабовладельца, желающего их осчастливить за их же счет. Нехлюдов же, как чуткий юноша, понимает всю ложность своего положения, всю искусственность роли народного «благодетеля». Но боится признаться в этом самому себе.

Вот разговор Нехлюдова с пожилым 50-летним крестьянином Иваном Чурисом, которого молодой человек про себя именует Чурисенком.

« — Вот пришел твое хозяйство проведать, — с детским дружелюбием и застенчивостью сказал Нехлюдов, оглядывая одежду мужика. — Покажи-ка мне, на что тебе сохи, которые ты просил у меня на сходке.

— Сошки-то? Известно, на что сошки, батюшка ваше сиятельство. Хоть мало-мальски подпереть хотелось, сами изволите видеть; вот анадысь угол завалился; еще помиловал Бог, что скотины в ту пору не было. Все-то еле-еле висит, — говорил Чурис, презрительно осматривая свои раскрытые кривые и обрушенные сараи. — Теперь и стропила, и откосы, и переметы только тронь — глядишь, дерева дельного не выйдет. А лесу где нынче возьмешь? сами изволите знать.

— Так на что ж тебе пять сошек, когда один сарай уже завалился, а другие скоро завалятся? Тебе нужны не сошки, а стропила, переметы, столбы, — все новое нужно, — сказал барин, видимо щеголяя своим знанием дела.

Чурисенок молчал.

— Тебе, стало быть, нужно лесу, а не сошек; так и говорить надо было.

— Вестимо нужно, да взять-то негде: не все же на барский двор ходить! Коли нашему брату повадку дать к вашему сиятельству за всяким добром на барский двор кланяться, какие мы крестьяне будем? А коли милость ваша на то будет, насчет дубовых макушек, что на господском гумне так, без дела лежат, — сказал он, кланяясь и переминаясь с ноги на ногу, — так, може, я которые подменю, которые поурежу и из старого как-нибудь соорудую.

— Как же из старого? Ведь ты сам говоришь, что все у тебя старо и гнило; нынче этот угол обвалится, завтра тот, послезавтра третий; так уж ежели делать, так делать все заново, чтоб недаром работа пропадала. Ты скажи мне, как ты думаешь, может этот двор простоять нынче зиму или нет?

— А кто е знает!

— Нет, ты как думаешь? Завалится он — или нет?

Чурис на минуту задумался.

— Должон весь завалиться, — сказал он вдруг».

Это напоминает начало «Мертвых душ» Гоголя, где в городе N два мужика спорят: «Доедет то колесо, если б случилось, в Москву, или не доедет?» — «Доедет», — отвечал другой. «А в Казань-то, я думаю, не доедет?» — «В Казань не доедет». «Мертвые души» были в списке книг, которые оказали наибольшее влияние на Толстого в возрасте от четырнадцати до двадцати лет. Возможно, что во время написания этой сцены Толстой помнил о начале гоголевской «поэмы». Но в беседе со своим зарубежным биографом Р. Б. Левенфельдом Толстой утверждал, что все разговоры  Нехлюдова с крестьянами не были выдуманы.

В середине октября 1848 года Толстой уехал в Москву.

 

 

Пустяшный малый

 

В середине лета 1847 года Толстой перестает вести дневник и возвращается к нему только через три года, в июне 1850 года. Но, едва начав писать, он вновь его бросает, теперь — на пять месяцев, и возобновляет лишь в декабре. Что происходило с ним за это время?

«Пустившись в жизнь разгульную, — пишет он 8 декабря 1850 года, — я заметил, что люди, стоявшие ниже меня всем, в этой сфере были гораздо выше меня; мне стало больно, и я убедился, что это не мое назначение».

И вновь мы имеем дело с одной из самых парадоксальных черт натуры Толстого — его способностью обращать свои поражения в духовную пользу.

Время, проведенное им в Казани, казалось бы, прошло впустую. Об этом пишет Н. Н. Гусев: «Случайно, только вследствие смерти московской тетушки Александры Ильиничны, попал Толстой в Казань. Случайно поступил он на восточный факультет, не имея склонности к занятиям восточной лингвистикой, и затем столь же случайно — на факультет юридический, не имея склонности к юридическим наукам. Три года проходят в практическом смысле бесполезно: курса в университете он не кончает...»

Казанский период завершается венерической болезнью и отъездом в Ясную Поляну. «Казань возбуждает во мне своими воспоминаниями неприятную грусть», — писал Толстой жене в 1876 году, спустя почти двадцать лет после бегства из Казани.

Но именно в Казани и именно в силу постыдных обстоятельств он начинает вести дневник, а это — отправная точка развития его самосознания и начало творческой деятельности.

Его первый опыт в роли помещика вроде бы тоже был неудачным. Толстой был слишком азартен для этого, в отличие от своего будущего товарища Афанасия Фета, который умел сочетать в себе гениальный лирический дар с холодной расчетливостью деревенского хозяина. Но именно этот опыт позволил Толстому написать «Утро помещика», затем «деревенские» страницы «Войны и мира» и «Анны Карениной», «Поликушку», «Власть тьмы» и другие произведения. На этот удивительный «перевертыш», когда поражение оборачивается победой, шутливо указывал его старший брат Сергей Николаевич в разговоре с сыном Льва Толстого Сергеем Львовичем: «Вашего отца приказчик обворует на 1000 рублей, а он его опишет и получит за это описание 2000 рублей: тысяча рублей в барышах».

Но так же он оставался «в барышах» в результате всех поражений. Не исключением были и три беспутных года, проведенных в Москве и Петербурге, когда он оказался «без денег и кругом должен».

В июне 1850 года, вспоминая начало этой беспутной жизни, он пишет в дневнике: «Зиму третьего года я жил в Москве, жил очень безалаберно, без службы, без занятий, без цели; и жил так не потому что, как говорят и пишут многие, в Москве все так живут, а просто потому что такого рода жизнь мне нравилась».

Молодому Толстому нравилось, что «все гостиные открыты для него, на каждую невесту он имеет право иметь виды» и «нет ни одного молодого человека, который бы в общем мнении света стоял выше его». В Москве он поселился в районе Арбата во флигеле дома Ивановой в Николо-Песковском переулке, где проживала семья Перфильевых. Василий Степанович Перфильев, или «Васенька», как называет его Толстой в дневнике, был женат на дочери скандально знаменитого Федора Ивановича Толстого-Американца, двоюродного дяди братьев Толстых, изображенного Пушкиным в «Евгении Онегине» в виде дуэлянта Зарецкого и Грибоедовым в «Горе от ума» в образе, который мелькает в монологе Репетилова: «Не надо называть, узнаешь по портрету: Ночной разбойник, дуэлист, В Камчатку сослан был, вернулся алеутом, И крепко на руку нечист...»

Перфильев был чиновником и занимал разные административные должности. В первой половине 70-х годов он даже стал московским губернатором. В то же время это был беспечный и легкомысленный человек. Его имя в раннем дневнике Толстого часто упоминается в связи с кутежами («нажрался с Васенькой» и т. п.). По-видимому, именно Перфильев послужил прототипом самого беспутного, но и самого симпатичного персонажа «Анны Карениной» — Стивы Облонского. Самому Перфильеву это сравнение не нравилось, и Толстой из деликатности это отрицал.  Но свояченица Толстого Т. А. Кузминская и сослуживец Перфильева  В. К. Истомин утверждали, что между Стивой и «Васенькой» было несомненное сходство.

Светская жизнь в Москве предполагала игру в карты, и Толстой отдал дань этой традиции. Здесь сказалось и то, что отмечал в нем брат Сергей, — «презрение к деньгам». «Мне не нравится то, что можно приобрести за деньги, но нравится, что они были и потом не будут — процесс истребления», — писал он в дневнике.

В результате проиграл в карты большую сумму денег некоему Орлову. Но вместо того, чтобы вернуться в Ясную Поляну, как сначала думал и обещал в письме к Ергольской («Теперь мне все это страшно надоело, я снова мечтаю о своей деревенской жизни и намерен скоро к ней вернуться»), сбежал в Санкт-Петербург.

Это было именно бегство, а не сознательный поступок. Это понятно из другого письма к тетушке Ергольской. Уезжали в Петербург два его московских приятеля — Озеров и Ферзен. У Толстого были деньги, и он «сел в дилижанс и поехал вместе с ними».

А если бы их не было? Ведь эти деньги у него оказались случайно и временно. Из Петербурга Толстой отправляет отчаянное письмо брату Сергею с просьбой во что бы то ни стало раздобыть ему денег, потому что на нем висит «проклятый орловский долг». Вместе с другими долгами это составляло 1200 рублей серебром, и вот их-то он умоляет брата выручить ему за счет продажи хлеба, а если одного хлеба будет недостаточно, то и «Савина леса».

Он начинает транжирить наследство отца.

Ведь что такое лес в полустепной Тульской губернии? Это — золото! Вспомним разговор Нехлюдова и Чурисенка в «Утре помещика». Лес — это то, что легче всего продать и труднее всего приобрести. Ясная Поляна — красивое название, но вспомним, как называет ее Толстой в «Войне и мире» — Лысые Горы.

Впоследствии, вернувшись к сельскохозяйственной деятельности уже женатым человеком, Толстой будет придавать огромное значение лесонасаждениям в своем имении. И преуспеет в этом куда больше, чем в остальных сферах: свиноводстве, винокуренном заводе или выращивании цикория в дедовских оранжереях, чтобы заместить им дорогой «колониальный товар» — кофе.

Но пока он транжирит, а не приобретает. Карточный долг — свят!  И старший брат с пониманием относится к беде младшего. «Лес твой продал...» — пишет он ему и обещает «вперед 1100 рублей». Но к этому времени младший брат успел наделать новых долгов, увлекшись игрой в биллиард. 1 мая он пишет Сергею еще одно отчаянное письмо, где просит его продать уже деревню Малую Воротынку, доставшуюся ему по наследству вместе с Ясной Поляной. «Ты, я думаю, уже говоришь, что я самый пустяшный малый; и говоришь правду. — Бог знает, что я наделал! — Поехал без всякой причины в Петербург, ничего там путного не сделал, только прожил пропасть денег и задолжал. — Глупо. Невыносимо глупо. — Ты не поверишь, как это меня мучает. — Главное — долги, которые мне нужно заплатить, и как можно скорее, потому что ежели я их заплачу нескоро, то я сверх денег потеряю и репутацию».

В этом же письме он ищет себе оправдания: «Я знаю, ты будешь ахать, но что же делать, глупости делают раз в жизни. Надо было мне поплатиться за свою свободу и философию, вот я и поплатился».

На самом деле Петербург поначалу подействовал на него отрезвляющим образом. Петербургская жизнь сильно отличалась от московской.  В Москве-матушке всякий молодой человек с именем и титулом, имеющий небольшой доход и не имеющий никакого образования и положения по службе, был желанным гостем в любом светском собрании. Петербург же предъявлял молодым людям совсем другой счет.

В Петербурге, чтобы иметь успех в обществе, нужно было делать карьеру. И Толстому это нравится! «Петербургская жизнь, — пишет он брату Сергею, — на меня имеет большое и доброе влияние. Она меня приучает к деятельности и заменяет для меня невольно расписание; как-то нельзя ничего не делать — все заняты, все хлопочут, да и не найдешь человека, с которым бы можно было вести беспутную жизнь, — одному же нельзя».

И он «намерен остаться навеки» в Петербурге. У него серьезные планы! Выдержать экстерном экзамен на кандидата права в Петербургском университете, а если не получится, все-таки поступить на службу, на гражданскую или на военную.

Последняя даже больше привлекает его. В Венгрии как раз вспыхнула революция, и австрийский император запросил помощи у Николая I.  28 апреля 1849 года был обнародован манифест о частичной мобилизации русских войск для подавления венгерского мятежа. Толстой был готов поступить юнкером в кавалергардский полк, «ежели война будет сурьезная». Но причиной этому было вовсе не желание повоевать. Дело в том, что служба в военное время давала возможность скорейшего получения офицерского чина. Толстой пишет Сергею, что «с счастием, т. е., ежели гвардия будет в деле, я могу быть произведен и прежде 2-летнего срока».

Однако ни одному из этих планов не было дано осуществиться. Сравнительно легко выдержав первые экзамены в университете, Толстой по неизвестной причине не стал сдавать остальных. На войну тоже не пошел...

Тем не менее Петербург все-таки оказал на него правильное влияние. Это случилось парадоксальным образом. В Петербурге, в отличие от Москвы, его честолюбие было задето. Он убедился, что разгульная жизнь — это не то, в чем он может быть первым.

Зиму 1849 — 1850 годов и лето он провел в Ясной Поляне, занимаясь сельским хозяйством, развлекаясь гимнастикой и музыкой вместе с пьющим немцем-музыкантом Рудольфом, которого привез с собой из Москвы. Тогда же была предпринята попытка организации школы для крестьянских детей, то есть положено начало его педагогической деятельности. Одновременно он регулярно наведывается в Тулу и Москву, продолжает играть в карты, проигрывая до 4000 рублей. В это же время увлекается цыганским пением, что затем нашло отражение в пьесе «Живой труп». В целом это была та же беспутная жизнь, без смысла, без постоянных занятий. А ему ведь исполнилось уже 22 года — серьезный возраст для мужчины того времени.

В декабре 1850 года Толстой переезжает в Москву, снимает квартиру в Сивцевом Вражке за 40 рублей в месяц. В дневнике он ставит перед собой три цели, ради которых вернулся в Москву: «1) попасть в круг игроков и при деньгах играть; 2) попасть в высокий свет и при известных условиях жениться; 3) найти место, выгодное для службы».

Это все, к чему он пришел к 22-летнему возрасту. И это было очередное поражение. Но...

 

 

Сам себе шпион

 

Кто бы мог подумать, что этот беспутный молодой человек, «самый пустяшный малый» на самом деле жил не просто так, без руля и без ветрил. Нет, он подчинялся строгим «правилам», которые с самого начала ведения дневника формулировал перед собой и тщательно следил за их исполнением.

Уже 24 марта 1847 года, еще до выписки из университетской клиники, он пишет в дневнике: «Я много переменился; но все еще не достиг той степени совершенства (в занятиях), которого бы мне хотелось достигнуть. — Я не исполняю того, что себе предписываю; что исполняю, то исполняю не хорошо, не изощряю памяти. — Для этого пишу здесь некоторые правила, которые, как мне кажется, много мне помогут, ежели я буду им следовать...»

Он записывает шесть «правил». К важнейшим из них можно отнести следующие: «Что назначено непременно исполнить, то исполняй, не смотря ни на что»; «Что исполняешь, исполняй хорошо»; «Никогда не справляйся в книге, ежели что-нибудь забыл, а старайся сам припомнить»; «Не стыдись говорить людям, которые тебе мешают, что они мешают; сначала дай почувствовать, а ежели они не понимают, то извинись и скажи ему это».

В январе 1847 года Толстой начинает вести «Журнал ежедневных занятий». На протяжении полугода он записывает в него в двух графах то, что он должен исполнить в назначенный день, и то, как он это исполнил. Судя по журналу, динамика была положительной. Если сначала вторая графа пестрела записями «ничего», «опоздал», «проспал» — то начиная с марта гораздо чаще мы встречаем твердое «исполнил».

До мая 1847 года это касалось главным образом университетских занятий. Но с переездом в Ясную Поляну появляются новые «задания»: «хозяйство», «лошади», «счетоводство». Одновременно он продолжает заниматься самообразованием, опять же по намеченному в Казани «плану». В «плане» значится изучение юриспруденции, медицины, французского, русского (так! — П. Б.), немецкого, английского, итальянского и латинского языков, теоретических и практических основ сельского хозяйства, истории, географии, математики и статистики. Он намечает себе написать диссертацию и «достигнуть средней степени совершенства в музыке и живописи».

Понятно, что это не могло быть исполнено даже наполовину. Но очень важно, что с самого начала самостоятельной жизни Толстой строго разграничивал что «должно» с тем, что «есть».

Какую бы беспутную жизнь ни вел молодой Толстой, он не давал ни малейшей поблажки своему «внутреннему» человеку. Эти «ножницы» между «внешним» и «внутренним» терзали его.

Этим он отличался от своих старших братьев. Николай нашел себя в военной службе и чувствовал себя вполне комфортно. Сергей поначалу пустился «во все тяжкие», служил в гвардии, вел рассеянную светскую жизнь в Москве и Туле, «цыганерствовал», то есть увлекался не только цыганским пением, но и самими цыганками, на одной из которых, Маше Шишкиной, в конце концов и женился. Но затем прочно осел в Пирогове в качестве помещика. Дмитрий отправился в свое имение Щербачевка, где под влиянием только что изданных «Выбранных мест из переписки с друзьями» Гоголя собирался воспитывать крестьян. «Он, — писал Толстой в «Воспоминаниях», — малый двадцати лет (когда он кончил курс), брал на себя обязанность... руководить нравственностью сотен крестьянских семей, и руководить угрозами наказаний и наказаниями».

У младшего главная работа обращается внутрь себя.

И это не праздный философ, которого процесс мысли привлекает сам по себе. Это практический философ. В 16 лет от роду, в феврале 1847 года он пишет незаконченный отрывок «Правила жизни», который поражает ясностью и глубиной представления о назначении человека в мире. «Деятельность человека, — пишет этот юноша, — проявляется в трех отношениях. 1) в отношении к Высшему существу. 2) в отношении к равным себе существам и 3) в отношении к самому себе. По этому разделению видов деятельности человека я и правила мои разделяю на три части. 1) Правила в отношении к Богу или — религиозные, 2) Правила в отношении к людям или правила внешние и 3) Правила в отношении к самому себе или — внутренние. Задача правил в отношении к Богу или религиозных есть а) определить: что есть Бог, b) что есть человек и с) какие могут быть отношения между Богом и человеком. — Правила внешние или в отношении к людям должны определить: а) правила в отношении к подчиненным, b) в отношении к равным и с) в отношении к начальникам. Правила в отношении к самому себе имеют задачею определить: как должно поступать а) при своем нравственном или религиозном образовании, b) при внешнем образовании и с) при физическом или телесном образовании».

Правила «внешние» (отношение к людям) и «внутренние» (отношение к себе) он прописывает с тщательностью, прибегая к одному ему понятным математическим таблицам. И это заставляет взглянуть на образ молодого Толстого иначе. Это не только не беспутный юноша, но человек, который в своем внутреннем ощущении не давал себе ни секунды поблажки. Он все старался делать по правилам.

Он даже двигаться не мог бесконтрольно. «Стараться сделать на следующий день то же количество движений, как и накануне, если не больше». Это относилось к гимнастическим упражнениям. Толстой придает им очень важное значение. Например, упражнениям с гирями. Или даже — с полотенцем: «Держа полотенце, провести руки над головою и за спиною».

Это касается и памяти. Память он тоже понимает как орган, который необходимо ежедневно тренировать. «Каждый день учить стихи на таком языке, который ты слабо знаешь...»

Это касается и чувств. Необходимо тренировать себя в любви к людям, «чтоб каждый день любовь твоя ко всему роду человеческому выражалась бы чем-нибудь». А с другой стороны, «старайся как можно больше находить людей, которых бы ты мог любить больше, чем всех ближних...»

И, наконец, это касается развития воли, «чтобы ничто внешнее, телесное или чувственное не имело влияния на направление твоей мысли, но чтобы мысль определяла сама себя». Толстой стремится к состоянию аскета, «чтобы никакая боль, как телесная, так и чувственная, не имела влияния на ум».

В марте 1851 года, проживая в Москве, он записывает себе в дневнике новое задание: «Составить журнал для слабостей (франклиновский)». Вениамин Франклин (1706 — 1790), американский просветитель и государственный деятель, один из авторов Декларации независимости и Конституции США, привлек внимание молодого Толстого не своими заслугами, а тем, что он с юности старался сознательно формировать самого себя. 22-летний Толстой узнал, что Франклин завел особую записную книжку, где отмечал, какие нравственные правила он преступил за прошедший день.

«Франклиновская тетрадь» Толстого, которую он называл «франклиновскими таблицами», до нас не дошла. Но его дневник и отдельная тетрадь для «правил» позволяют примерно представить себе, что это были за «таблицы». По сути, Толстой породил в своем воображении «двойника», жестокого соглядатая, который терзал его бесконечными замечаниями не только о том, что он сделал, но и чего он не сделал в течение дня.

Вот запись от 7 марта. «Нынче. Утром долго не вставал, ужимался, как-то себя обманывал. Читал романы, когда было другое дело; говорил себе: „Надо же напиться кофею”, — как будто нельзя ничем заниматься, пока пьешь кофей. С Колошиным не называю вещи по имени, хотя мы оба чувствуем, что приготовление к экзамену есть пуф, я ему это ясно не высказал. Пуаре принял слишком фамильярно и дал над собою влияние незнакомству, присутствию Колошина и grand-seigneur-ству [12] неуместному. Гимнастику делал торопясь. К Горчаковым не достучался от fausse honte [13] .  У Колошиных скверно вышел из гостиной, слишком торопился и хотел сказать что-нибудь очень любезное — не вышло. В Манеже поддался mauvais humeur [14] и по случаю барыни забыл о деле. У Бегичева хотел себя высказать и, к стыду, хотел подражать Горчакову. Fausse honte. Ухтомскому не напомнил о деньгах. Дома бросался от рояли к книге и от книги к трубке и еде.  О мужиках не обдумал. Не помню, лгал ли? Должно быть. К Перфильевым и Панину не поехал от необдуманности».

Некоторые «ошибки», которые он совершил в течение дня, просто абсурдны. Например, не поехал к Перфильеву и Панину — ну и что? Также нельзя не заметить, что в одном и том же «грехе» Толстой казнит себя неоднократно, называя его другим именем. Его «двойник» ведет себя как шпион и одновременно зануда-наставник. И этим он, пожалуй, даже неприятен.

Существует точка зрения, что таким образом молодой Толстой воспитывал в себе «аристократа». Возможно, это и так. В молодые годы он придавал огромное значение внешнему поведению и тому, как на него смотрят в светском обществе. Но привычка «шпионить» за собой, ежедневно записывать отчеты о своем поведении сохранилась в нем и после отказа от «аристократизма». И поэтому интереснее другая точка зрения, которую много лет спустя после смерти отца высказала его старшая дочь Татьяна Львовна Сухотина-Толстая:

«...единственная причина, почему книги, взгляды и жизнь отца настолько выше общего уровня и приковали к нему внимание всего света, эта та, что он всю жизнь искренно сознавал и изо всех сил боролся со своими страстями, пороками и слабостями. Его громадный талант, гений доставили ему заслуженную литературную славу среди так называемого „образованного общества”, но что всякий крестьянин изо всякого глухого угла знал, что может обратиться к нему за сочувствием в делах веры, самосовершенствования, сомнений и т. п., — этому он обязан тем, что ни одного греха, ни одной слабости в себе он не пропустил, не осудив ее и не постаравшись ее побороть. Натура же у него была не лучше многих, может быть, хуже многих. Но он никогда в жизни не позволил себе сказать, что черное — белое, а белое — черное или хотя бы серое. Остроумное сравнение числителя дроби с наличными качествами человека и знаменателя с его мнением о себе более глубоко, чем оно кажется.

У папа был огромный числитель и маленький знаменатель, и потому величина была большая».

Сравнение человека с дробью — поздняя формула Толстого. Числитель — то, что человек представляет собой в реальности, а знаменатель — то, что он о себе думает. И она действительно более глубока, чем кажется. В этой формуле важна не только и, может быть, не столько величина числителя. Гораздо важнее величина знаменателя.

В конце концов, человек как числитель всегда представляет собой единицу. Считать, что он представляет собой 5, или 12, или 50 000 — слишком произвольно и сомнительно. Но вот его мнение о себе может быть бесконечно огромным или бесконечно малым. Отсюда истинная величина человека как дроби зависит только от знаменателя, а не от числителя. Чем меньше знаменатель от единицы — тем больше величина личности. И наоборот: чем он больше от единицы, тем меньше остается от личности.

Когда Толстой начинал вести свой «франклиновский дневник», он не думал об этом. Но этим был задан импульс всей его будущей жизни. Из случайного подражания американцу (опять подражания!) рождался новый Толстой.

 

 

Кавказский пленник

 

Новый, 1851-й, год Толстой встретил в дороге.

В конце декабря 1850 года после трехлетней разлуки приехал с Кавказа Николай Толстой и остановился в Покровском, имении сестры Маши и ее мужа Валериана Толстого. Получив письмо от брата, Лев 31 декабря выехал из Москвы и 1 января был в Покровском. Туда же приехал Дмитрий из Курска. А брата Сергея Николай навестил в Туле. И остался очень недоволен его состоянием.

«Сережа, — писал он Льву в Москву, — продолжает цыганерствовать, ночи там, а днем сидит по целым часам немытый и нечесаный на окошке. Он оживляется только тогда, когда кто-нибудь из цыган приносит ему известия о Маше (цыганке Марии Шишкиной — П. Б.)... Я заметил, что ты прав: „Сережа находится в большой опасности совершенно опуститься”. Он сидит в Туле, где по его мнению все, кроме цыган, канальи».

По-видимому, разговор о Сергее между Львом и Николаем произошел в Покровском на праздновании Нового года. И любопытно, что теперь уже младший брат, «самый пустяшный малый», высказывал опасения о старшем.

В декабре 1850 года Сергей написал Льву в Москву несколько писем, в которых просил устроить его дела, и финансовые, и служебные. Но это была небольшая перемена ролей. Сам Лев признавался, что перед отъездом на Кавказ он вел в Москве «совершенно скотскую» жизнь. Карты, долги, те же цыгане... И отсутствие какого-нибудь труда...

Это была жизнь молодого барчука, который хотел быть аристократом, понимая это как совокупность внешних манер с умением поставить себя в обществе.

О состоянии ума молодого Толстого можно судить по одному эпизоду в Казани, где Лев и Николай оказались по пути на Кавказ. Этот эпизод рассказал биограф П. И. Бирюков со слов самого Льва Николаевича.

«Настроение Льва Николаевича во время этой поездки продолжало быть самое глупое, светское. Он рассказывал, как именно в Казани брат его заставил его почувствовать его глупость. Они шли по городу, когда мимо них проехал какой-то господин на долгуше, опершись руками без перчаток на палку, упертую в подножку.

— Как видно, что какая-то дрянь этот господин.

— Отчего? — спросил Николай Николаевич.

— А без перчаток.

— Так отчего же дрянь, если без перчаток? — с своей чуть заметной ласковой, умной насмешливой улыбкой спросил Николай Николаевич».

Зачем он отправился на Кавказ? Скорее всего, его уговорил Николенька. Но, судя по дневнику Льва, между братьями во время встречи в Покровском не было настоящего взаимопонимания. «Был в Покровском, виделся с Николинькой, он не переменился, я же очень много, и мог иметь на него влияние, ежели бы он не был столько странен; он или ничего не замечает и не любит меня, или старается делать, как будто он не замечает и не любит».

Еще осенью 1848 года Толстой едва не уехал в Сибирь со своим будущим зятем Валерианом Толстым. Он вскочил к нему в тарантас в одной блузе, без шапки и не уехал, возможно, только потому, что забыл шапку. Таким же образом через год он бежал из Москвы в Петербург. Он вскочил в дилижанс к товарищам.

В письме к Т. А. Ергольской он назвал отъезд на Кавказ «coup de tete» — «внезапной фантазией». Она тоже считала, что, «отправляясь на Кавказ, он не строил никаких планов. Его юное воображение говорило ему: в значительных обстоятельствах человек должен отдаваться на волю случая, этого искусного регулятора всего» (запись в дневнике).

Тетушка лучше других понимала характер своего племянника. Во всем, что не касалось его внутреннего мира, он был абсолютным фаталистом. Легко менял внешние условия жизни, отдаваясь на волю случая. Легко бросил университет, легко оставил хозяйство, легко отказался от светской жизни ради суровой службы на Кавказе. Ну а Николенька сыграл роль случая.

Но были, разумеется, и свои причины для этого внезапного отъезда, проще говоря, бегства. О них говорится в начале повести «Казаки», где рассказывается об отъезде на Кавказ князя Оленина. Толстой бежал на Кавказ, запутавшись в долгах, в женщинах, в «скотской» жизни, надеясь, что природа Кавказа, воспетая русскими поэтами, а также опасная служба поставят его на путь истинный.

Но и неслучайно черновое название повести было «Беглец». Поездка на Кавказ была организована братьями в стиле романтического приключения. До Саратова ехали на лошадях, а оттуда до Астрахани арендовали большую лодку с парусом, лоцманом и двумя гребцами. Лодка была настолько большой, что на ней поместилась и их коляска. Почти месяц длилась эта поездка. Впоследствии Толстой вспоминал о ней как о «лучших днях своей жизни».

По дороге, в Казани, как и положено в романтическом путешествии, он испытал любовь к Зинаиде Молоствовой, подруге сестры Маши по казанскому Родионовскому институту. «Она не была красавицей, — писала об этой девушке ее племянница, — но удивительно стройна, обаятельна и интересна». Зинаида была почти невестой чиновника особых поручений Н. В. Тиле. И это придавало их любви какой-то зыбкий, призрачный и потому особенно волнующий характер. На балу в Родионовском институте Зинаида танцевала мазурку исключительно с Толстым. Видимо, он тоже нравился этой девушке. На Кавказе он запишет в дневнике: «Помнишь Архиерейский сад, Зинаида, боковую дорожку. На языке висело у меня признание, и у тебя тоже. Мое дело было начать; но, знаешь, отчего, мне кажется, я ничего не сделал. Я был так счастлив, что мне нечего было желать, я боялся испортить свое... не свое, а наше счастье».

Он хотел отправить Зинаиде письмо с Кавказа, но... не знал ее отчества — Модестовна. Так ничем и закончилась эта первая в его жизни история любви.

Оказавшись в казачьей станице Старогладковской, где служил Николенька, он 30 мая 1851 года пишет в дневнике: «Как я сюда попал? Не знаю. Зачем? Тоже».

Тем не менее некоторые его мечтания оправдались. Природа Кавказа пленила Толстого. Особенно — горы! «Вдруг он увидал, шагах в двадцати от себя, как ему показалось в первую минуту, чисто-белые громады с их нежными очертаниями и причудливую, отчетливую воздушную линию их вершин и далекого неба. И когда он понял всю даль между им и горами и небом, всю громадность гор, и когда почувствовалась ему вся бесконечность этой красоты, он испугался, что это призрак, сон. Он встряхнулся, чтобы проснуться. Горы были все те же... „Теперь началось”, — как будто сказал ему какой-то торжественный голос...» («Казаки»).

Но сама станица Старогладковская была расположена в низине, горы отсюда не просматривались. Офицерские же нравы были не столько суровые, сколько грубые. Здесь офицер вполне мог сказать другому: «Здравствуй, морда!»

«Офицеры все, — писал Толстой тетушке, — совершенно необразованные, но славные люди и, главное, любящие Николеньку». Но Николай был здесь своим, а его младшему брату пришлось привыкать к новым отношениям.

«Какой-то офицер говорил, что он знает, какие я штуки хочу показать дамам, и предполагал только, принимая в соображение свой малый рост, что, несмотря на то, что у него в меньших размерах, он такие же показать может» (дневник от 4 июля 1851 года).

На Кавказе были солдаты, разжалованные в рядовые из офицеров. Бывшие дворяне, лишенные дворянства за какие-либо уголовные или политические преступления. Их собирательный образ Толстой дал в рассказе «Из кавказских воспоминаний. Разжалованный». Это солдат Гуськов — неприятный и даже отвратительный, хотя и жалкий тип. Это другой взгляд на «бедного», «маленького» человека, чем тот, что был принят в русской литературе. Гуськов вызывает жалость, но не сострадание. Он выманивает у не знакомых с ним офицеров деньги на водку, на карточную игру. Он старается быть с ними запанибрата, но при этом постоянно заискивает.

Одним из прототипов Гуськова был Александр Матвеевич Стасюлевич, разжалованный в солдаты за неизвестный проступок, который он совершил, будучи начальником караула Тифлисской тюрьмы. По одной версии, он за взятку помог бежать нескольким заключенным. По другой — его подчиненные отпускали по ночам закоренелых бандитов, которые грабили и убивали в ночном городе, а добычей делились с охраной. А. М. Стасюлевич был родным братом известного историка и журналиста М. М. Стасюлевича — впоследствии редактора журнала «Вестник Европы», в котором печатались И. С. Тургенев, И. А. Гончаров, А. Н. Островский, М. Е. Салтыков-Щедрин, П. Д. Боборыкин и другие известные писатели. А его брат, пройдя рядовым кавказскую и крымскую кампании и вернув себе офицерский чин (прапорщика), неожиданно покончил с собой довольно странным образом: вошел в реку в меховой шубе и утонул.

Другими прототипами Гуськова были А. И. Европеус и И. С. Кашин — участники кружка Петрашевского, в котором состоял Достоевский.  Во время службы Толстого на Кавказе Достоевский отбывал наказание на каторге в Омске. Так, косвенным образом, пересеклись судьбы великих русских писателей.

Служба Толстого на Кавказе, где он провел два с половиной года  (с июня 1851 по январь 1854 года), оставляет неясное впечатление. Кавказские очерки (кроме «Разжалованного» — «Набег», «Рубка леса», «Дяденька Жданов и кавалер Чернов», «Как умирают русские солдаты») сильно отличаются от того, что Толстой затем писал в осажденном Севастополе. За исключением патетического рассказа о том, «как умирают русские солдаты», кавказские очерки написаны скорее в критическом ключе. И это при том, что Толстой был убежден в справедливости русско-кавказской войны.

Но он чувствовал, что своя правда есть и у горцев. Жестокая тактика кавказской войны с планомерным вытеснением местного населения с плодородных земель в бесплодные ущелья, с разорением аулов, с вырубкой лесов, которые были удобными местами для засад, едва ли могла нравиться Толстому. Да, он понимал, что «в войне русских с горцами справедливость, вытекающая из чувства самосохранения, на нашей стороне... Ежели бы не было этой войны, что бы обеспечивало все смежные богатые и просвещенные русские владения от грабежа, убийств, набегов народов диких и воинственных?» (черновой вариант очерка «Набег»).

К тому же война горцев с русскими поддерживалась Англией и Турцией, у которых были свои интересы в этом регионе.

Но Толстой не был политиком. Да, в сущности, не был и военным по своей природе. Постепенно он привыкал к военному быту и даже стал находить в нем приятные стороны: охота, вольная жизнь, наслаждение природой... Толстого привлекали простые отношения между людьми, подвергавшимися ежедневной смертельной опасности. В среде солдат и офицеров Толстой открыл немало прекрасных и мужественных людей. Например, батарейный командир Алексеев, с которым он переписывался еще девять лет после службы на Кавказе. Или уральский казак Хилковский, «старый солдат, простой, но благородный, храбрый и добрый». Или молодой офицер Буемский, послуживший прототипом прапорщика Аланина в очерке «Набег», а возможно, и Пети Ростова в «Войне и мире».

Но обратимся к очерку «Набег», где описывается один из карательных походов против горцев, в котором участвовал Толстой. На его глазах нелепо погибает тот самый «хорошенький прапорщик» Аланин, который «беспрестанно подъезжал к капитану и просил его позволения броситься на ура...»

«— Мы их отобьем, — убедительно говорил он, — отобьем.

— Не нужно, — кротко отвечал капитан, — надо отступать».

Русские отступали после разграбления казаками чеченского аула. При взятии они не встретили сопротивления, но при отступлении в первом же перелеске попали в засаду. Вот почему мальчишка так рвался в бой. Ему не терпелось принять участие в настоящем деле! Он еще не понимал тактики этой войны с разорением аулов и вырубкой горных лесов («Рубка леса»). Он хотел справедливой войны!

«Прекрасные черные глаза его блестели отвагой».

Когда прапорщик умирал, «он был бледен, как платок, и хорошенькая головка, на которой заметна была только тень того воинственного восторга, который одушевлял ее за минуту перед этим, как-то странно углубилась между плеч и спустилась на грудь...»

Перед этим он спас козленка, которого хотели зарезать казаки в ауле. Жалобное блеяние козленка он принял за плач ребенка и бросился на его защиту!

«— Не трогайте, не бейте его! — кричал он детским голосом».

Кавказские очерки Толстого содержат немало сцен насилия, в том числе над своими, русскими солдатами. В незавершенном очерке «Дяденька Жданов и кавалер Чернов» рассказывается о рекруте из Саратовской губернии. Паренька били все, кому не лень. Его били за то, что этот «дурачок» не умел служить. «Его били на ученье, били на работе, били в казармах. Кротость и отсутствие дара слова внушали о нем самое дурное понятие начальникам; а у рекрутов начальников много: каждый солдат годом старше его мыкает им куда и как угодно… Его выгоняли на ученье, — он шел, давали в руку тесак и приказывали делать рукой так, — он делал, как мог, его били — он терпел. Его били не затем, чтобы он делал лучше, но затем, что он солдат, а солдата нужно бить. Выгоняли его на работу, он шел и работал, и его били, били опять не затем, чтобы он больше или лучше работал, но затем, что так нужно... Когда старший солдат подходил к нему, он снимал шапку, вытягивался в струнку и готов был со всех ног броситься, куда бы ни приказали ему, и, ежели солдат поднимал руку, чтоб почесать в затылке, он уже ожидал, что его будут бить, жмурился и морщился...»

В кавказских очерках Толстого уже проявилось то, что затем составит основу его мировоззрения. Неприятие насилия любого рода. Над козленком, ребенком или солдатом. Все это вызывает в нем либо отвращение, либо задумчивую грусть, как в случае с гибелью Аланина. Эта смерть буквально напоминает гибель Пети Ростова, который за день до смерти угощал офицеров изюмом и жалел пленного французского мальчика.

И неслучайно ни «Набег», ни «Рубка леса», ни «Разжалованный», которые печатались в журнале «Современник» тогда же, когда выходили «Детство», «Отрочество», «Юность» и «Севастопольские рассказы», принесшие автору огромный читательский успех, почти не были замечены публикой и критикой. К такому Толстому еще нужно было привыкнуть. Принять (или не принять?) его правоту (или неправоту?) в крайне радикальном взгляде на мир, где никакое насилие не может иметь оправдания.

На Кавказе Толстой во многом продолжает тот образ жизни, который он вел и в Москве, и в Петербурге, и в Туле. Опять карты, девки... Он проигрывает свои деньги, деньги брата, залезает в долги и пишет покаянные письма Ергольской, а она страдает за своего племянника и посылает ему с оказией образок Божьей Матери Трех Радостей, чтобы спасти его жизнь и душу. Кавказский период, увы, заканчивается тем же, чем и казанский, — лечением от неприятной болезни. Но читая дневник Толстого этого времени, не говоря уже о «Детстве», мы видим, как неожиданно вырастает этот будущий духовный гигант. И все это происходит вдруг.

Вдруг, в первые же дни пребывания на Кавказе, он испытывает сильнейшее религиозное потрясение, которое он сам не может не только объяснить, но описать точными словами.

12 июня. «Вчера я почти всю ночь не спал, пописавши дневник, я стал молиться Богу. — Сладость чувства, которое испытал я на молитве: передать невозможно. Я прочел молитвы, которые обыкновенно творю: Отче, Богородицу, Троицу, Милосердия Двери, воззвание к Ангелу хранителю и потом остался еще на молитве. Ежели определяют молитву просьбою или благодарностью, то я не молился. — Я желал чего-то высокого и хорошего; но чего, я передать не могу; хотя и ясно сознавал, чего я желаю. — Мне хотелось слиться с Существом всеобъемлющим. Я просил Его простить преступления мои; но нет, я не просил этого, ибо я чувствовал, что ежели Оно дало мне эту блаженную минуту, то оно простило меня. Я просил и вместе с тем чувствовал, что мне нечего просить, и что я не могу и не умею просить. Я благодарил, да, но не словами, не мыслями. Я в одном чувстве соединял все, и мольбу, и благодарность. Чувство страха совершенно исчезло. — Ни одного из чувств Веры, надежды и любви я не мог бы отделить от общего чувства. Нет, вот оно чувство, которое я испытал вчера — это любовь к Богу. — Любовь высокую, соединяющую в себе все хорошее, отрицающую все дурное».

Это потрясение закончилось вроде бы ничем: «...плотская — мелочная сторона опять взяла свое, и не прошло и часу, я почти сознательно слышал голос порока, тщеславия, пустой стороны жизни; знал, откуда этот голос, знал, что он погубит мое блаженство, боролся и поддался ему. Я заснул, мечтая о славе, о женщинах; но я не виноват, я не мог. — Вечное блаженство здесь невозможно. Страдания необходимы. Зачем? не знаю...»

И это напоминает его первое впечатление от приезда на Кавказ: «Как я сюда попал? Не знаю. Зачем? Тоже».

Кавказ пробудил в Толстом нечто. Это был второй по мощи внутренний толчок после того, что он испытал в университетской клинике. Еще один этап его духовного рождения.

Неслучайно именно на Кавказе он пишет «Детство». Писать его он начал раньше, находясь в Москве и Ясной Поляне. Но закончить смог именно на Кавказе. По-видимому, сама природа Кавказа, его прозрачный горный воздух, как прозрачны тут были и отношения между людьми, способствовали этому. «Детство» — первая законченная вещь Толстого. И это сразу — великое произведение. Вдруг в русскую и мировую литературу пришел новый гений.

С публикацией «Детства» в «Современнике» был связан один курьез. Посылая повесть в Петербург, Толстой не решился назвать себя полным именем и подписался инициалами «Л. Н.». Повесть он заканчивал в Пятигорске, где проходил курс лечения водами. Не имея постоянного места проживания, в письме к Некрасову уже из станицы Старогладковская он дал обратный адрес своего брата Николая. Николай Толстой тоже увлекался писательством. Николай был известен среди родных и знакомых Толстых как человек умный и основательный, каким вовсе не был в их представлении Левочка. Поэтому многие решили, что «Детство» — литературный дебют Николая. Ведь и имя главного героя было Николенька.

Отправляя рукопись Некрасову, таинственный «Л. Н.» в письме ясно дал ему понять, что «Детство» — только начало огромного романа под названием «Четыре эпохи развития» (Толстой предполагал, что будет четыре части: «Детство», «Отрочество», «Юность» и «Молодость»). Поэтому он был согласен на любые сокращения, но требовал печатать повесть «без прибавлений и перемен». И это понятно: прибавления и перемены могли бы нарушить целостность будущего «здания». Но Некрасов был опытным журналистом. По достоинству оценив талант неизвестного автора, он не стал потакать ему в строительстве воздушных замков и опубликовал повесть под скромным названием — «История моего детства».

Толстой был возмущен! Сначала он написал Некрасову гневное письмо, которое благоразумно не отправил. «С крайним неудовольствием прочел я в IX № „Современника” повесть под заглавием „История моего детства” и узнал в нем роман „Детство”, который я послал вам». В отправленном письме Толстой сильно смягчил тон, но тем не менее не скрыл своего «неудовольствия»: «Кому какое дело до истории моего детства?» Молодой автор ставил перед известным поэтом и маститым журналистом жесткое условие: «Я буду просить вас, милостивый государь, дать мне обещание, насчет будущего моего писания, ежели вам угодно будет продолжать принимать его в свой журнал, — не изменять в нем ровно ничего».

Но он уже имел на это некоторое право. Успех «Детства» превзошел самые смелые ожидания. Талант молодого офицера оценили И. С. Тургенев,  И. И. Панаев, П. В. Анненков и другие литературные авторитеты того времени.

Жизнь и служба на Кавказе оказали громадное влияние на Толстого.  В будущем он признается в «посмертной любви» к Кавказу. «Он (Лев Николаевич — П. Б.) часто говорил мне, что лучшие воспоминания его жизни принадлежат Кавказу», — писала его жена Софья Андреевна. О Кавказе будут написаны шедевры Толстого — повести «Казаки» и «Хаджи Мурат», рассказ «Кавказский пленник».

А пока 20 января 1854 года он едет из Старогладковской в Старый Юрт в надежде получить Георгиевский крест. Однако его не представили к награде. Толстой покидает Кавказ обычным солдатом и даже без «Георгия». Только в Туле из газеты «Русский инвалид» он узнает, что еще 9 января 1854 года был произведен в самый нижний офицерский чин — прапорщика.

Не слишком завидная карьера после двух с половиной лет на войне, где его не раз могли убить. Однажды он избежал смерти чудом. Об этой истории он рассказал личному врачу Душану Маковицкому в присутствии жены Софьи Андреевны.

«— Ехали мы в Грозный, шла этот раз оказия, солдаты идут спереди и сзади, и я ехал с моим кунаком Садо — мирным чеченцем.

— И с Полторацким, — добавила Софья Андреевна.

— И перед тем я только что купил кабардинскую лошадь — темно-серую, с широкой грудью, очень красивую, с огромным проездом (знаете, что такое проезд? Что рыси равно; ходак — такую лошадь зовут ходаком) — но слабую для скачек. А сзади ехал Садо на светло-серой лошади, ногайской, степной (там были ногайцы-татары) — была на длинных ногах, с кадыком, большой головой, поджарая, очень некрасивая, но резвая. Поехали втроем. Садо кричит мне: „Попробуй мою лошадь”, и мы пересели. И тут очень скоро после того выскочили из лесу, с левой стороны, на нас человек восемь-десять и кричат что-то по-своему. Садо первый увидал и понял. Полторацкий на артиллерийской лошади пустился скакать назад. Его очень скоро догнали и изрубили. У меня была шашка, а у Садо ружье незаряженное. Он им махал, прицеливался и таким способом уехал от них. Пока они переговаривались с Садо, я ускакал на лошади, а он за мной. Меня спас особенный случай — что я пересел на его лошадь».

Что он чувствовал, покидая Кавказ простым солдатом? Его старший брат Сергей, прослужив в гвардии всего один год и ведя там весьма привольный образ жизни, вышел в отставку в чине капитана. Толстой оставлял Кавказ в смятенных чувствах. Как и после Казани, и после неудавшейся попытки заняться сельским хозяйством или найти службу в Москве и Петербурге, он оставался, по существу, никем. И хотя первая публикация в «Современнике» принесла известность неизвестному «Л. Н.»...

 

 

Подпоручик Севастопольский

 

Впрочем, вот что он пишет сам о себе в дневнике 7 июля 1854 года, оказавшись в Бухаресте:

«Что я такое? Один из четырех сыновей отставного подполковника, оставшийся с 7-летнего возраста без родителей под опекой женщин и посторонних, не получивший ни светского, ни ученого образования и вышедший на волю 17-ти лет, без большого состояния, без всякого общественного положения и, главное, без правил; человек, расстроивший свои дела до последней крайности, без цели и наслаждения проведший лучшие годы своей жизни, наконец, изгнавший себя на Кавказ, чтоб бежать от долгов и, главное, привычек, а оттуда, придравшись к каким-то связям, существовавшим между его отцом и командующим армией, перешедший в Дунайскую армию 26 лет, прапорщиком, почти без средств, кроме жалования (потому что те средства, которые у него есть, он должен употребить на уплату оставшихся долгов), без покровителей, без уменья жить в свете, без знания службы, без практических способностей; но — с огромным самолюбием!»

И снова Толстой беспощадно казнит себя. Он и «дурен собой», и «нечистоплотен», и «раздражителен», и «скучен для других», и «нескромен», и «нетерпим», и «стыдлив, как ребенок». Он «почти невежда». Он «невоздержан», «нерешителен», «непостоянен», «глупо тщеславен» и «пылок, как все бесхарактерные люди». Он «ленив». Впрочем, он «умен», но «ум мой еще никогда не был ни на чем основательно испытан». Впрочем, он «честен» и любит «добро», «сделал привычку любить его». Но при этом он «так честолюбив», что «боюсь, я могу выбрать между славой и добродетелью первую, ежели бы мне пришлось выбирать».

С одной стороны, осознание своих недостатков — огромный прогресс на пути их преодоления. С другой стороны — человек, находящийся в состоянии непрерывного самобичевания, не способен к практической деятельности. Это свое состояние Толстой описал в дневнике 4 июля 1851 года в самом начале кавказской слeжбы: «Я, когда просыпаюсь, испытываю то, что трусливая собака перед хозяином, когда виновата». И вот спустя три года ничего не изменилось! Невольно напрашивается мысль, что лучший выбор для молодого Толстого был — пойти в монахи. Там, под руководством сильного духовного наставника, он мог бы найти себя. Но эта мысль ни разу не встречается в дневнике. Вместо этого он опять идет на войну. После службы в Румынии, где он едва не принял участие в штурме турецкой крепости Силистрия — штурм отменили за час до его начала, — он оказывается в осажденном Севастополе.

Высадка в Крыму, близ Евпатории, англо-франко-турецких войск 2 сентября 1854 года глубоко взволновала Толстого. «Высадка около Севастополя мучит меня», — пишет он, находясь в Кишиневе. И подает рапорт о переводе в Крым.

Происходит то, что с ним не случилось на Кавказе. Он испытывает патриотический подъем.

Причинами тому были и коварство Англии и Франции, бывших «друзей» России по Священному союзу, вместе с турками высадившихся в Крыму. И череда поражений русской армии еще на Балканах из-за слабого командования и плохой технической оснащенности армии. Почти во всех военных стычках русские теряли в разы больше солдат, чем их противники. Командный же состав русской армии, по мнению Толстого, страдал от двух главных недостатков — «самоуверенности и изнеженности». Это вызывало в Толстом обиду за Россию и парадоксальным образом способствовало росту его патриотического настроения. И, наконец, третьей причиной были известия о жестокости турков на захваченных ими землях. Эти известия он получал еще на Кавказе. По прибытии в Дунайскую армию лично убедился в этом. В письме к Т. А. Ергольской он пишет:

«По мере того, как мы покидали болгарские селения, являлись турки и, кроме молодых женщин, которые годились в гарем, они уничтожали всех. Я ездил из лагеря в одну деревню за молоком и фруктами, так и там было вырезано почти все население».

Болгары целыми деревнями уходили вместе с русской армией, желая принять русское подданство, и это создавало серьезные трудности для отступавших войск. Командующий Дунайской армией князь Михаил Дмитриевич Горчаков вынужден был «отказать тем, которые приходили последними». Князь «предлагал им бросить телеги и скотину, обеспечивая им пропитание до прихода их в Россию, оплачивал из собственных денег частные суда для их переправы, словом, делал, что мог, в помощь этим несчастным», — пишет Толстой тетушке.

Кроме того, Толстого продолжала привлекать своеобразная красота войны. Он сообщает об этом тетушке из Бухареста с некоторым даже изумлением:

«По правде сказать, странное удовольствие глядеть, как люди друг друга убивают, а между тем и утром и вечером я со своей повозки целыми часами смотрел на это. И не я один. Зрелище было поистине замечательное, и, в особенности, ночью... В первую ночь, которую я провел в лагере, этот страшный шум разбудил и напугал меня; думая, что это нападение, я поспешил велеть оседлать свою лошадь; но люди, проведшие уже некоторое время в лагере, сказали мне, что беспокоиться нечего, что и канонада такая, и ружейная стрельба вещь обычная, прозванная в шутку „Аллах”. Я лег, но не мог заснуть и стал забавляться тем, что, с часами в руках, считал пушечные выстрелы; насчитал я 100 взрывов в минуту». Толстой хладнокровно замечает, что эта война похожа на «соревнование», «кто больше потратит пороха», а между тем «тысячами пушечных выстрелов было убито самое большее человек 30 с той и другой стороны».

То есть — мало! На тысячи выстрелов всего тридцать человеческих жизней! Толстой еще находится в плену «статистического» взгляда на войну, где жизнь человека соизмеряется с количеством потраченного на ее уничтожение пороха.

Успех «Отрочества», и «Записок маркера», которые печатались в некрасовском «Современнике», когда Толстой находился в Крыму, безусловно окрылил его. Однако он не спешит целиком отдаться литературе и все еще верит в свою военную карьеру. Впрочем, уже пытаясь соединить ее с карьерой литератора и журналиста. И в то же время реформатора русской армии.

Находясь в Севастополе, он пишет очерк «Как умирают русские солдаты», где есть такие слова: «Велики судьбы славянского народа! Недаром дана ему эта спокойная сила души, эта великая простота и бессознательность силы!» Этот очерк писался по кавказским воспоминаниям. И писался специально для журнала, который Толстой, еще находясь в Дунайской армии, в Кишиневе, задумал издавать с группой офицеров, среди которых был и А. Д. Столыпин — отец будущего государственного деятеля  П. А. Столыпина. Всего в группу будущих издателей входило семь человек.

Журнал должен был называться «Военный листок». Идея его была в том, чтобы о войне и армии писать в более свободном и художественном ключе, нежели это делал официальный армейский орган — газета «Русский инвалид». Толстой со всей энергией принялся за это дело. Именно на него он собирался потратить 1500 рублей, которые затребовал у своего зятя Валериана Толстого от продажи родового яснополянского дома. Это несколько поправляет известный факт о том, что в Крыму Толстой проиграл свой родовой дом в карты. Проиграл. Но дом был продан не по этому поводу. Впрочем, он был продан и не для журнала. Зять Толстого Валериан продал его по просьбе Толстого, когда тот еще служил на Кавказе. И вот деньги, вырученные от этой продажи, Толстой решил потратить на издание военного журнала. Для него и писался исполненный патриотического духа очерк «Как умирают русские солдаты». Но он остался незаконченным.

Почему?

Проспект журнала был предоставлен на одобрение командующего Крымской армией князя М. Д. Горчакова. Горчакову он понравился, и он послал его в Петербург на рассмотрение военного министра с последующей передачей царю. Ответ министра был такой:

«Его Величество, отдавая полную справедливость благонамеренной цели, с каковою предположено было издавать сказанный журнал, изволил признать неудобным разрешить издание оного, так как все статьи, касающиеся военных действий наших войск, предварительно помещения оных в журналах и газетах, первоначально печатаются в газете „Русский инвалид” и из оной уже заимствуются в другие периодические издания. Вместе с сим Его Императорское Величество разрешает г. г. офицерам вверенных вашему сиятельству войск присылать статьи свои для помещения в „Русском инвалиде”».

Последняя фраза возмутила Толстого! По сути, офицерам разрешалось посылать свои статьи в официальный орган, что они могли делать и без высочайшего разрешения!

Но можно понять и логику Николая I. «Военный листок», так или иначе, задумывался как орган «оппозиционный» «Русскому инвалиду». Сам дух журнала был рассчитан на свободное, личное понимание войны и состояния дел в армии. Но в условиях военного времени это было невозможно.

Запрет журнала тяжело переживался Толстым. Это была очередная неудача, связанная со слишком идеальными представлениями о жизни. И вот тогда, во время стоянки на реке Бельбек близ Севастополя, он проиграл в штос [15] те самые полторы тысячи, что прислал Валериан. Толстой вполне осознавал постыдность этого поступка. Он пишет в дневнике: «Два дня и две ночи играл в штос. Результат понятный — проигрыш всего — яснополянского дома. Кажется, нечего писать — я себе до того гадок, что желал бы забыть про свое существование».

Трехэтажный дом, который начинал строить еще дед Толстого, Н. С. Волконский, а закончил отец, Н. И. Толстой, был разобран на части и перевезен в село Долгое, где простоял пустым до 1913 года, когда его сломали местные крестьяне.

В Крыму Толстой продолжает метаться, как это было на Кавказе. Он играет в карты, всегда неудачно, так, что офицеры, жалея его, иногда отказываются с ним играть. И в то же время пишет «Проект о переформировании армии», который намерен подать новому царю. После смерти 16 февраля 1855 года Николая I и воцарения Александра II все русское общество жило ожиданием серьезных реформ. Но обратим внимание на тон этой записки в ее второй редакции:

«Русский офицер, по большинству, есть человек не способный ни на какой род деятельности, кроме военной службы. Главные цели его на службе суть приобретение денег. Средства к достижению ее — лихоимство и угнетение. Русский офицер необразован или потому, что не получал образования, или потому, что утратил его в сфере, где оно бесполезно и даже невозможно, или потому, что презирает его, как бесполезное для успеха на службе».

Понятно, что такой проект не мог быть подан.

По воспоминаниям служивших с Толстым в Севастополе офицеров, молодой подпоручик легко находил общий язык с товарищами и даже был душой офицерских собраний. Он был незаносчив, остроумен, азартен в игре, любил выпить (но никогда его не видели пьяным), рассказывал анекдоты, играл на рояле и пел шуточные песни собственного сочинения, самой известной из которых стала песня о сражении на реке Черной 4 августа 1855 года: «Как четвертого числа / Нас нелегкая несла / Горы отбирать…» В этой песне высмеивалось высшее начальство, включая и любимого Толстым князя Горчакова. Есть легенда, что эту песню распевали не только офицеры, но и простые солдаты. Толстой был храбр и постоянно просился добровольцем на вылазки к неприятелю. Оказавшись в Севастополе на самом опасном четвертом бастионе, он ни разу не проявил себя трусом.

Но вот что интересно. В старости, в разговоре с близкими и гостями Ясной Поляны, Толстой утверждал, что за время двух войн, Кавказской и Крымской, не убил ни одного человека. Не потому что избегал. Так вышло.

В Севастополе Толстой начинал командиром взвода, а закончил кампанию командиром Горной батареи. Но по большей части находился либо в резерве, как на реке Бельбек, либо в обороне, как на четвертом бастионе, не принимая участие в прямых столкновениях. Единственное серьезное дело, в котором Толстой принял участие, было сражение на реке Черной, где потери русских войск составили больше 8 тысяч человек и где погибли три генерала — Реад, Веймарн и Вревский. Говорили, что Вревский, который был инициатором этого сражения, сознательно искал гибели, чтобы избежать позора. В день битвы Толстой со своими двумя горными орудиями примкнул к конной батарее Глебова. Но стрелять не пришлось. Не было приказа.

Другая особенность службы Толстого была в том, что он категорически отказывался от присвоения казенных денег. А это было в армии нормой и считалось не только не преступлением, но законной частью офицерского дохода. Такие доходы назывались «безгрешными». Например, те, что выходили от неистраченного фуража. Из них складывалась и так называемая «благоразумная экономия» — деньги, которые должен был иметь на руках командир на случай непредвиденных расходов по своему же подразделению. Все понимали и справедливость «безгрешных доходов», и необходимость «благоразумной экономии». Только не Толстой!

По воспоминаниям полковника Ю. И. Одаховского, молодой подпоручик, «сделавшись командиром батареи, взял да и записал на приход весь остаток фуража по батарее. Прочие батарейные командиры, которых это било по карману и подводило в глазах начальства, подняли бунт». О том же пишет и Н. А. Крылов: «Рассказывали, что он до такой степени был брезглив к казенным деньгам, что проповедовал офицерам возвращать в казну даже те остатки казенных денег, когда офицерская лошадь не съест положенного ей по штату».

Одаховский утверждает, что у Толстого «были вечные столкновения с начальством... Всякое замечание старшего в чине вызывало со стороны Толстого немедленную дерзость или едкую, обидную шутку».

Он был слишком сложной и тщеславной натурой, чтобы вполне вписаться в офицерскую среду. И снова Толстой мечется, не находит себя...

Вот характерный факт. Прибыв в Севастополь в ноябре 1854 года, он испытал чувство восторга от осознания, что оказался в том месте, где решается историческая судьба России. И поначалу ему все нравится! «Дух в войсках, — пишет брату Сергею Николаевичу, — свыше всякого описания. В времена Древней Греции не было столько геройства. Корнилов, объезжая войска, вместо „Здорово, ребята!” говорил: „Нужно умирать, ребята, умрете?”, и войска кричали: „Умрем, ваше превосходительство! Ура!”»

Это написано 20 ноября. А 23 ноября в Эски-Орде, куда его направили по делам, он пишет совсем другое: «В поездке этой я больше, чем прежде, убедился, что Россия или должна пасть, или совершенно преобразоваться. Все идет навыворот, неприятелю не мешают укреплять своего лагеря, тогда как это было бы чрезвычайно легко, сами же мы с меньшими силами, ниоткуда не ожидая помощи, с генералами, как Горчаков, потерявшими и ум, и чувство, и энергию, не укрепляясь, стоим против неприятеля и ожидаем бурь и непогод, которые пошлет Николай Чудотворец, чтобы изгнать неприятеля. Казаки хотят грабить, но не драться, гусары и уланы полагают военное достоинство в пьянстве и разврате, пехота в воровстве и наживании денег. Грустное положение и войска и государства».

Сравнивая русских солдат с французскими и английскими, он вдруг высказывает предпочтение неприятелю: «Я часа два провел, болтая с ранеными французами и англичанами. Каждый солдат горд своим положением и ценит себя; ибо чувствует себя действительной пружиной в войске.  Хорошее оружие, искусство действовать им, молодость, общие понятия о политике и искусствах дают ему сознание своего достоинства. У нас бессмысленные ученья о носках и хватках, бесполезное оружие, забитость, старость, необразование, дурное содержание и пища убивают в нем последнюю искру гордости и даже дают ему слишком высокое понятие о враге».

Неужели за три дня настроение его так переменилось? Только что была Древняя Греция, и вот — нате!

Толстой не находит себя в армии... Он рвется в бой, а его направляют в резерв. «Стоянка в Бельбеке была очень скучная, — вспоминал Одаховский. — Стоянка с батареей в резерве, видимо, томила графа Толстого: он часто, без разрешения начальства, отправлялся на вылазки к чужим отрядам, просто из любопытства, как любитель сильных ощущений, быть может, и для изучения быта солдат и войны...»

Участие Толстого в этих вылазках остается неясным. На одну из таких вылазок его подбил как раз капитан Аркадий Столыпин, когда Толстой, покинув резерв без разрешения начальства, на три дня приехал в Севастополь. Вылазка была очень кровопролитной. Русские потеряли 387 человек убитыми и около 1000 ранеными. Но сам Толстой пишет об этом в дневнике как-то смутно: «Имел слабость позволить Столыпину увлечь меня на вылазку, хотя теперь не только рад этому, но жалею, что не пошел с штурмовавшей колонной...»

В чем тогда заключалось его участие в вылазке?

Поездка в Севастополь из резерва, по-видимому, была связана еще и с желанием Толстого поступить на службу адъютантом в штаб к князю Горчакову. Он встречался с ним и «был принят хорошо, но о переводе в штаб, которого весьма желаю, ничего не знаю. Просить не буду, но буду дожидать, что он сам это сделает...»

Не сделал.

Главнокомандующий князь Горчаков приходился ему родственником по бабушке. Но, видимо, разговор с родственником не дал Толстому надежды на карьерный рост. После разговора с Горчаковым он пишет в дневнике: «Военная карьера — не моя, и чем раньше я из нее выберусь, чтобы вновь предаться литературной, тем будет лучше».

В апреле 1855 года батарея Толстого была переведена в Севастополь на самый опасный четвертый бастион, который был ближе всего к французским позициям. С конца марта и до середины апреля этот бастион бомбардировали дважды, первый раз — непреревно в течении десяти дней. Потери союзников тогда составили 1850 человек, русских — 6130 человек. Сказывалась разница в вооружении войск.

Командир бастиона капитан Реймерс писал: «От начала бомбардирования и, можно сказать, до конца четвертый бастион находился более всех под выстрелами неприятеля, и не проходило дня в продолжении всей моей восьмимесячной службы, который бы оставался без пальбы. В большие же праздники французы на свои места сажали турок и этим не давали нам ни минуты покоя. Случались дни и ночи, в которые на наш бастион падало до двух тысяч бомб и действовало несколько сот орудий».

Во время суточных дежурств на бастионе Толстой вел себя не только храбро, но даже, по воспоминаниям сослуживцев, излишне «молодечествовал». Он придумал забаву проходить перед жерлом орудия за секунды между зажжением фитиля и вылетом ядра. После дежурств он отправлялся на свою квартиру в центр Севастополя и писал «Юность» и первый из трех севастопольских очерков — «Севастополь в декабре месяце».

Публикация этого очерка в некрасовском «Современнике» вызвала фурор и среди читающей публики, и в литературных кругах, и даже в царском дворе. Существует легенда, что Александр II отправил в Крым курьера с приказом перевести этого талантливого офицера в более безопасное место. Будто бы над этим очерком рыдал юный цесаревич — будущий Александр III.

Плакал над ним и Тургенев. «Статья Толстого о Севастополе — чудо! — писал он из Спасского И. И. Панаеву. — Я прослезился, читая ее, и кричал ура!.. Статья Толстого произвела здесь фурор всеобщий».

Севастопольские очерки Толстого писались непосредственно в центре событий. Второй очерк — «Севастополь в мае» — написан за несколько дней в июне 1855 года. Третий и последний очерк — «Севастополь в августе 1855 года» — был также начат в Крыму, уже после падения Севастополя, а закончен в Петербурге. Он вышел в № 1 «Современника» за 1856 год. Так появился цикл, сегодня известный как «Севастопольские рассказы».

Толстой находился в осажденном Севастополе до последнего дня. 28 августа 1855 года, когда город уже превратили в дымящиеся руины, он отмечал свой день рождения. Ему исполнилось 27 лет.

«Я плакал, когда увидел город, объятый пламенем, и французские знамена на наших бастионах», — писал он Ергольской.

В первых числах ноября 1855 года он выехал в Петербург в качестве курьера. «За отличную храбрость и примерную стойкость, оказанные во время усиленного бомбардирования» он был награжден орденом Св. Анны четвертой степени. Но все еще оставался подпоручиком. Чин поручика ему присвоили только 26 марта 1856 года уже в Петербурге. В приказе о повышении было отмечено: «за отличную храбрость и мужество, оказанные в деле 4 августа у Черной речки». В том деле, где он, по иронии судьбы, как раз ни разу не стрелял.

Во время Крымской кампании с Толстым случилось еще одно очень важное событие. На реке Бельбек в марте 1855 года он рождается как религиозный философ. «Вчера разговор о божественном и вере навел меня на великую громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь, — пишет он в дневнике. — Мысль эта — основание новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле».

Церковные критики Толстого часто приводят эту запись как образец гордыни. В самом деле — молодой человек без всякого богословского образования задумал основать новую религию! При этом не замечают, что перед тем, как сделать запись, Толстой причащался у армейского священника («разговор о божественном и вере»). Так считает, например, священник Георгий Ореханов, автор книги «Русская Православная Церковь и Л. Н. Толстой». Если так, то это значит, что Толстой к исповеди подошел не формально и имел продолжительный разговор с батюшкой. Но важнее другое. Где сделана эта запись? В это время Толстой находился на войне.

В первом же севастопольском очерке (он начат в марте 1855 года, когда была сделана эта запись) Толстой описывает не только мужество солдат и офицеров, но ужасы войны. Он пишет о дворянском Собрании, где расположилось хирургическое отделение и где солдатам ампутируют конечности в непрерывном режиме.

«Вы увидите, как острый кривой нож входит в белое здоровое тело; увидите, как с ужасным, раздирающим криком и проклятиями раненый вдруг приходит в чувство; увидите, как фельдшер бросит в угол отрезанную руку; увидите, как на носилках лежит, в той же комнате, другой раненый и, глядя на операцию товарища, корчится и стонет не столько от физической боли, сколько от моральных страданий ожидания...»

Но вот он выходит из Собрания, и «вид чистого неба, блестящего солнца, красивого города, отворенной церкви и движущегося по разным направлениям военного люда скоро приведет ваш дух в нормальное состояние легкомыслия, маленьких забот и увлечения одним настоящим».

Он идет мимо храма и видит похороны офицера, «с розовым гробом и музыкой и развевающимися хоругвями; до слуха вашего долетят, может быть, звуки стрельбы с бастионов, но это не наведет вас на прежние мысли; похороны покажутся вам весьма красивым воинственным зрелищем, звуки — весьма красивыми воинственными звуками, и вы не соедините ни с этим зрелищем, ни с этими звуками мысли ясной, перенесенной на себя, о страданиях и смерти, как вы это сделали на перевязочном пункте».

На Волынском редуте «одна бомба падала за другой. Никто не приходил и не выходил, мертвых раскачивали за ноги и за руки и бросали за бруствер» (запись в дневнике). У матроса на четвертом бастионе на глазах Толстого взрывом была «вырвана часть груди», «на забрызганном грязью лице его видны один испуг и какое-то притворное преждевременное выражение страдания, свойственное человеку в таком положении».

«„Это вот каждый день этак человек семь или восемь”, — говорит вам морской офицер, отвечая на выражение ужаса, выражающегося на вашем лице, зевая и свертывая папиросу из желтой бумаги».

Без этого мы не поймем мысли Толстого о «практической религии». Это не порождение холодного ума. При этом он хочет разумом понять происходящее. Запись в дневнике заканчивается словами: «Действовать сознательно к соединению людей с религией, вот основание мысли, которая, надеюсь, увлечет меня».

26 ноября 1856 года Толстой вышел в отставку.

На этом и была закончена его военная карьера...

 

 

 



[1] Ах, оставьте (нем.).

 

[2] На колени, негодяй! (фр.)

 

[3] Мой нежнейший друг, я только и думаю, что о счастии быть около тебя (фр.).

 

[4] мой добрый друг (фр.).

 

[5] Время для меня тянется долго без тебя, хотя, сказать по правде, мы мало наслаждаемся твоим обществом, когда ты здесь (фр.).

 

[6] преданная тебе Мария (фр.).

 

[7] Статут — устав, собрание правил.

 

[8] Мой маленький Вениамин (фр.).

 

[9] Откуп — система сбора налогов и других государственных доходов, при которой государство передает это право частным лицам (откупщикам).

 

[10] Бог, который сама доброта, не может хотеть наших страданий (фр.).

 

[11] Малые причины производят большие следствия (фр.).

 

[12] великосветской важности (фр.).

 

[13] ложного стыда (фр.).

 

[14] дурному расположению духа (фр.).

 

[15] Штос, или стос, или банк, или фараон — популярная карточная игра в XVIII и XIX вв.

 

Версия для печати