Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2016, 5

Просто зима

стихи

Николаева Олеся Александровна родилась в Москве. Окончила Литературный институт им. А. М. Горького. Поэт, прозаик, эссеист; лауреат нескольких литературных премий, в том числе поэтической премии «Anthologia» (2004) и Национальной премии «Поэт» (2006). Постоянный автор «Нового мира». Живет в Переделкине.

 

 

 

                                            Лермонтов

 

Небожитель Лермонтов, как поудобнее сесть, не думал

за стихи, роман ли, — да хоть в седле иль кибитке.

На ходу писал и «Парус», и «Ангела»… Только дунул

ветерок нездешний — с одной попытки.

 

Не копил ни листков, ни рукописей, в смятенье

где попало, бывало, раскидывал, раздавал задаром…

Словно знал: не своё разбазаривает именье,

но вдохнул и — выдохнул хладом, жаром...

 

Для него и узы — метафорою свободы

оборачивались, и притчей сияли бездны,

и подстрочником делался к переводам

на язык Орфея лепет земли болезный.

 

…Так и жить бы: у каждой земной напасти

вырвать жало и угли разжечь в кадиле,

чтобы знаки рока, призванья, любви и власти,

как сухие кости, покрывшись плотью, ожили.

 

На весу ли, на корточках, на коленке

строить всё, что рифмуется, — капители,

контрфорсы, пилястры, столбы, простенки,

тавтологии, антиномии, параллели…

 

На себе таскать свой космос и музыкантов,

а усталое тело, лишь ночь выпадает злая,

в световых волнах, и кварках цветных, и квантах

упокоить в родной стихии, с коня слезая.

 

 

                                                *   *

                                                  *

 

Кто бурно жил и к смерти сватался,

и на миру с тенями бился,

пусть скажет: «Счастлив тот, кто спрятался!

Блажен, кто вовремя сокрылся!»

 

Забылся — под еловой лапою,

в пространствах затаился вышних,

а здесь, меж нами, тихой сапою

крадётся, не смущая ближних.

 

Змеёй шуршит, взлетает коршуном

и — нет его под облаками!

А вздохом давится непрошенным,

так прикрывает рот руками…

 

Им ничего не потревожено,

не переломлено, не смято —

всё так, как было и положено,

как и задумано когда-то…

 

Мир, как дитя благословенное,

цветные смотрит сновиденья…

Всё хрупкое и сокровенное

коробит от прикосновенья. 

 

И потому — блажен, кто с мухами,

как с музами, — огней туманных

не загасивший, вод с воздухами

не замутивший первозданных!

 

Не наследивший! И — по-аглицки —

ушедший в логосы и зерна

и тихий голос, голос ангельский

не перекрикивавший вздорно!

 

 

 

 

                                            Маленький человек

 

Он и в райский сад попытался б влезть,

как ногой — в рукав,

он и птицу Сирина мог бы съесть,

словно курицу, ощипав.

 

Для него и слово — что треск, что шум.

Маленький человек

обрекает сам свой блудливый ум

на беспутный век.

 

И никто его не увидит слёз,

не посадит на поводок!

Вот и брешет он, как ничейный пёс

на предутренний холодок.

 

Здесь он сделал крюк, ну а дальше слёг.

Не оставил даже следа…

Этой жалостью не согреться впрок,

не насытиться никогда!

 

 

                                                *   *

                                                  *

 

Она всегда входила шумно,

как бы читая роль с листа, —

напориста, неостроумна,

хотя беззлобна и проста.

 

Хотелось ей не то чтоб мучить

собою, нервы оголя,

но нечто взять да отчебучить,

коленце выкинуть: оп-ля!

 

Но так неловко, грубо, больно

смотрелся этот пшик и вздор,

что наблюдатели невольно

стыдливый отводили взор…

 

Хотя, когда темно и сыро,

душе, чтобы себя узнать,

потребно городу и миру

«Аз есмь!» с порога заявлять.

 

Но дико, коль она до гроба

бесформенным желе дрожит

и каждой выходкой особо —

демонстративно — дорожит!

 

Нажив тяжелые подглазья,

кривит кокетливо оскал.

С безобразного безобразья

кто эту смуту начинал?

 

 

 

                                            Тысяча девятьсот тринадцатый

 

Довоенная Вена прошлого века. В соборах звучит хорал.

На улицах — опьяняющий Штраус. Первые автомобили.

Навстречу друг другу движутся некий Гитлер и провинциал —

какой-то там Джугашвили.

 

Тут же где-то меж ними Фрейд — засел, что ли, в кафе…

Но Джугашвили плевать: он бредит, как эпопеей,

этим имперским стилем: френчем и галифе

Императора Австро-Венгрии, эполетами, портупеей.

 

Так же правую руку в локте согнув, смотрит в стекло витрин,

пробует повторить его жест, осанку, но выглядит неказисто…

Адольф засел возле Зигмунда. Франц-Иосиф теперь один

в зазеркалье дублирует походку авантюриста...

 

Как шикарна Вена, однако! Тяжела на подъём.

В эпосе гордости Габсбурги — лучший отрывок.

О, Франц-Иосиф, твои сапоги: уже не им ли споём

славу имперскую, встав на российский загривок?

 

Вещее пиво у Фрейда, как вальс «жизнь артиста», — старик

чует: здесь пахнет Эдипом слепым, давят грозы

где-то над Ахеном, Вена надела парик.

Все здесь смешалось — и пена, и горечь, и слёзы…

 

Вроде сошлись и уже разминулись: вот-вот

Фрейд отвернется от Гитлера без интереса,

и Джугашвили чернявый в проулок свернёт,

громко икнет Франц-Иосиф, и кончится месса.

 

 

 

                                            Метель

 

Всему виной была метель.

Смеркалось. Сад стоял, как гжель

с подсветкой синеватой.

Тут путник всходит на крыльцо:

ну, чисто снеговик! — лицо

из снежной стекловаты.

 

В тепле он тает и течёт.

Монах ли, маг ли, звездочёт,

но явно, что не местный.

Еще чуть-чуть — совсем незрим

он делается, вместе с ним

темнеет свод небесный.

 

И — ничего! Ни дать, ни взять.

Что это было? Глядя вспять,

ищи гостей незримых.

Но почему на сердце след

того, чему названья нет,

и снов необъяснимых?

 

…И дед вот так же — борода,

участник войн, герой труда —

у вестников из рая

допытывался без стыда:

«Что это было, господа?»

И ахал, умирая.

 

 

                                                *   *

                                                  *

 

Сегодня в память Джотто ди Бондоне,

раздвинув византийскую условность,

я углублюсь в пространство светотени

и с агнцами возлягу возле ног

Иосифа Обручника.

Мария,

на локоть опершись, глядит на Сына,

и ангелы над кровлей так похожи

лицом на дочерей моих… А я

допущена на это любоваться

в обители, где вдруг земля и небо

сошлись так запросто, чтобы почтить Младенца,

и где в Святом Семействе каждый может

своим себя почувствовать настолько,

насколько любит…

Синим-синим цветом —

ультрамарином, кобальтом, лазурью

и суриком насытить роговицу

и, зрение профанное утратив,

увидеть мир в преображённом свете.

И повторять, язык и слух лаская

нездешним именем:

О, Джотто ди Бондоне!

 

 

 

                                            Роман

 

На стебле вьющемся романа

цветных картин живая гроздь.

Средь предрассветного тумана

в таком саду и Автор — гость.

 

Сам вырастил, сам напитался,

следил, чтобы ни тля, ни тать…

Героем главным стать пытался,

хозяином пытался стать…

 

Так что же взглядом пилигрима

следит он фабульную вязь,

ведь вопреки ему, помимо,

она так буйно разрослась!

 

Так своевольно, так — со властью —

сама укажет, где болит:

то в драку ввяжется, то страстью

своей полгорода спалит.

 

И Автора, как инородца,

едва пускает за порог.

А что ему там напоётся,

заткнёт небрежно между строк!

 

 

 

                                            Вымысел

 

Себе придумав родословную:

«Дед — князь из рода Дадиани»,

обиду подгоняешь кровную

под бурю чувств в твоем стакане.

 

И якобы в придачу к титулам —

таков рассказ твой сокровенный —

был дед назло семейным идолам

рукоположен в сан священный.

 

И якобы в дорогу узкую

увлёк с собой он, сгрёб в охапку

одну танцовщицу французскую,

княжну — твою родную бабку.

 

Грузин, а в храме католическом

он обвенчался, но с налёта

ты в трепете своем мистическом

твердишь про «кирху» отчего-то...

 

Твой странный блеск между ресницами

профанов мажет по сусалам

несбыточными небылицами

и сном о веке небывалом!

 

Конечно, в мире столько грязи и

следов мышиного злодейства,

что хочется нырнуть в фантазии,

и в княжества, и в лицедейства.

 

Судьбу безвольную, безликую

стереть, переиначить главы

и написать многоязыкую

историю любви и славы.

 

Чтоб жизни — норова сурового —

подать на бедность из кармана:

из эпоса средневекового,

из авантюрного романа.

 

И древнегреческой трагедии

играя нервом оголённым,

пропасть совсем в чужом наследии

с желанием неутолённым!

 

 

 

                                            Просто зима

 

Здесь в подземном царстве пекут алмаз, рубин, изумруд,

из небесного города реки сюда текут,

лепят снежных коней, трут на тёрке звездный имбирь…

Ты теряешь «я», ты — сосна, коростель, снегирь!

Пред величьем Творца ты — материи лёгкий лоскут,

бисер, мизер, зеро ли, цифирь…

 

— Это просто Сибирь, дорогая, просто Сибирь!

 

А вот здесь, словно окаменел Тамерлан — тесна

духу лепка рельефа: ни визионерства, ни сна,

сновиденьями полного, если б не тайный провал

меж мирами — туда, где Создатель в глаза целовал

эту землю-младенца, чтоб видела сквозь времена,

и тебя прозревал-узнавал…

 

— Это просто Урал, дорогая, просто Урал.

 

А вот здесь толпятся фигуры, как челядь в людской,

музы травятся гарью, Психея болеет тоской,

в однополом союзе сливаются лесть и лихва,

и пластмассовый вкус на губах оставляют слова…

Заблудился ли ангел в мерцанье звезды городской?

Иль напился пастух? Или шапку украли волхва?

 

— Это просто Москва, дорогая, просто Москва!

 

И когда так просторно и холодно на земле,

рвутся связи, мятутся бесы, догорают искры в золе,

а пройдёшь по городу — пустые стоят дома:

там — Андрюша умер, там — папа, там — ты сама,

но ведь шепчут они, повторяя навеселе,

аж метели подрагивает бахрома:

 

— Это просто зима, дорогая, просто зима!

Версия для печати