Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2016, 4

Замолк скворечник

рассказ

 

 

Шаргунов Сергей Александрович родился в 1980 году в Москве. Окончил МГУ. Писатель. С 2000 года — автор «Нового мира». Живет в Москве.

Рассказ будет опубликован в сборнике «Москва. Место встречи» (М., «АСТ», 2016).

 

 

 

 

      Замоскворечье изначально звалось Заречье.

Вольность весны, пустынность мест и холодок опасности.

На противоположном берегу жилища обильно лепились к дубовым стенам Кремля. А в Заречье люди оседали неохотно, потому что, разливаясь по весне, набегала речная вода. Вдобавок норовили нахлынуть кочевники.

Большая Ордынка, утро, стужа, темень, за оградой храма — то удары, то скрежет. Сквозь прутья можно увидеть мальчишечью фигуру в тулупчике и шапке-ушанке.

Не могу сосредоточиться на чем-то одном: то лом, то лопата.

Боец Заречья.

То истово вмазываю по льду, зажмуриваясь от осколков, то отдираю отбитое вместе со снегом и воздымаю рыхлую тяжесть былинного пирога, который так трудно и радостно нести в сторонку, чтобы обрушить в уже нехилую кучу.

Мне — двенадцать, и я — алтарник этого белого храма, где мой отец второй год настоятель. Сегодня мы приехали раньше всех, папа в сладостном тепле готовится к службе, а мне сказал: почистить двор, но не опаздывать. При первом ударе в колокол, то есть когда пономарь, она же сторож, некогда профессор-математик Лидия Михайловна, седая остролицая женщина, живущая на колокольне, начнет благовест — надо отложить лом и лопату, бежать в алтарь, облачаться в стихарь, разжигать и раздувать угли для кадила, а затем выйти в самый центр под куполом, положить на аналой толстую книгу, открыть ее на месте, заложенном лиловой лентой, и громко, почти по памяти, угадывая церковнославянские строки сквозь жирок воска, заляпавший страницы, читать «часы», слыша, как за спиной беспрерывно открывается дверь, звякая железным кольцом, и прибывает народ.

Рождественская неделя. На белых арочных столбах посреди храма — по иконе, а над ними — по еловой ветке. Как мохнатые брови… Это я вижу сквозь окна, мигающие огоньками лампад, но пока я во дворе в битве со снегом и льдом.

Храм внутри белешенек, росписей не осталось, и папа решил обойтись без новых. Только во втором приделе обнажилась сочная фреска XIX века — Никола Угодник в облачении и пене седин, пронзая участливым взором, протянул руку к полуголым морякам с измученными, как бы в бредовом жару лицами, у их корабля уже и парус обвис простыней, а волны вокруг рушатся, как стеклянные небоскребы, с перламутровыми рыбами и изумрудной тиной…

Как быстро восстановили храм! Еще год назад внутри были ткацкие станки, фанерные и деревянные перегородки, делившие его на три этажа.

«Никола в Пыжах». Так храм назван из-за стрелецкого головы Богдана Пыжова. Слобода его полка — избы да огороды — располагалась вокруг. Полковник ходил в походы. Против него бунтовали. А когда недовольных наказали кнутом, стрельцы учинили обширный бунт под названием Хованщина. Командиров сбрасывали с колоколен, ворвались в Кремль, перерезали многих бояр, и на время сломили власть… Но Пыжов уцелел.

Светает. Кричат вороны. Церковь бела, как рубахи с картины «Утро стрелецкой казни»…

В стену, чуть пониже окна, вделана компактная плита, серая, с вырезанными по камню извивистыми письменами. Подхожу, провожу снежной варежкой, буквы вмиг белеют словно бы голливудской улыбкой, и читать — легче.

«1733 году ноября 8 числа преставися раба Божия прапорщика Игнатия Урываева жена ево Татиана Конъдратьева дочъ а жития ея было от рождения 58 годов а погребена противъ сей таблицы».

А вскоре была эпидемия чумы, выкосившая почти весь приход, включая отца-настоятеля, дьячка и пономаря…

В начале XIX века совсем рядом в усадьбе у дяди Алексея Федоровича жил молодой Грибоедов и любил слоняться с университетской компанией по Ордынке. Этот дядюшка был прихожанином храма, богатый барин, с которого, как полагают, срисован Фамусов, здесь крестили его дочь Софью, венчавшуюся с офицером из знатной семьи, одним из возможных прототипов Скалозуба.

Храм ограбили французы среди дыма Москвы...

Здесь стояла на отпевании героя русско-японской войны, георгиевского кавалера Давида Коваленко сестра царицы, великая княгиня Елизавета.

А потом храм закрыли, арестовали все духовенство, расстреляли священника и певчую, которые теперь причислены к лику святых.

Вернувшись к лому, бью лед со всей дури. Слышу: девочка что-то жалобно спрашивает у женщины, заметил краем глаза: они прильнули к решетке ограды и смотрят на меня с интересом, как на инопланетянина.  А мне некогда отвлекаться, скоро колокол грянет… Бью и зажмуриваюсь.

Это мои бабушка и мама, у них за оградой — 1947-й…

Постояв и посмотрев минуту-другую в размытую синеву двора, они исчезают. Решили прогуляться по морозу перед школой? Или ладно — у них теплые майские сумерки 45-го, а не зимний рассвет. Все равно правда такова, что они, гуляя по Ордынке, заглядывали во двор этой церкви, где тогда было рабочее общежитие.

 

Мама моя Анна родилась неподалеку, в Лаврушинском переулке, в сером писательском доме. Бабушка моя Валерия Герасимова писала свою прозу, возлежа в алькове на отделенной занавесью кровати с крепким чаем и конфетами «Кавказские». А вечером отправлялась на улицы с дочкой — «прошвырнуться». Иногда зимой она выходила прямо в пижаме, заправив штаны в валенки, надев цигейковую шубу и шерстяной платок. Постояв возле ограды Николы, они пересекали пустую Ордынку и приближались к Марфо-Мариинской обители, тоже закрытой.

Там у обители до конца нулевых работала аптека, пережившая все эпохи. Можно было бы снять сериал «Аптека», показав лихое нагромождение исторических событий вокруг немого свидетеля со склянками и бинтами.

В этой аптеке Валерия покупала Ане то, чем выманивала ее на прогулку, — пакетик сухой черники или малины — или леденцы из шиповника с сахаром. Шли дальше мимо домов, в подвалах которых на уровне земли сплошняком горел свет людских жилищ: оранжевые абажуры с кистями. Писательница, смущая дочку, останавливалась и с интересом заглядывала. Зимой за окнами на подоконниках лежала вата с елочными игрушками…

 

Став священником, мой папа в конце 70-х познакомился в алтаре со старенькой монахиней Надеждой, одной из последних сестер  Марфо-Мариинской обители. Она передала ему хранимые тайно бумаги — дневники протоиерея Митрофана Серебрянского, духовника обители и лично великой княгини, прошедшего тюрьмы и ссылку. Монахиня умерла в 1983-м в 93 года. В этих дневниках приводится несколько удивительных историй.

Вот свидетельство монахини Любови, в миру — Ефросинии. Юная сиротка Фрося, жившая в Харьковской губернии, впала в летаргический сон летом 1912 года. «Старец подводит меня к одной обители и говорит: „Это обитель святых жен Марфы и Марии”… Я увидела Великую Княгиню Елисавету Феодоровну в белой форме, на голове — покрывало, на груди — белый крест. Отец Митрофан тоже был в белой одежде, на груди такой же белый крест. Я совершенно не знала до этого времени о существовании Марфо-Мариинской обители милосердия, Елисавету Феодоровну и отца Митрофана не знала и не видела...» После летаргического сна Фрося стала расспрашивать всех, есть ли такая обитель, и приехала в Москву в 1913 году, княгиня и духовник (при встрече с ними, их узнав, она «еле удержалась на ногах») приняли ее ласково…

А вот из жизни самого протоиерея Митрофана. Незадолго до февральской революции он пришел на литургию в большом волнении и, прежде чем начать служить, позвал к себе в алтарь великую княгиню, и рассказал ей свой предутренний «тонкий сон»: рушится объятая пожаром церковь; портрет императрицы в траурной рамке, который затем покрывают лилии; Архангел Михаил с огненным мечом; молящийся на камне преподобный Серафим… В ответ Елизавета спокойно сказала, что это картины ближайшего будущего: страдания Церкви, мученическая гибель ее сестры и большие бедствия.

Через два года ее сбросили в шахту на Урале.

 

Моя мама бегала по Замоскворечью с четырех лет. Писательский дом высился скалой среди захолустья: развалин, деревянных домиков за дощатыми заборами, заброшенных церквей…

Еще продолжалась война, и вечером окна закрывались черными шторами. Иногда с домработницей Марусей затемно отправлялись за хлебом, который давали по карточкам, — вставали в долгую очередь. Маруся одаривала Аню довесочком.

Как-то в квартиру пришел человек из органов и сообщил, что домработница отправляет любовные письма самому Молотову.

— Маруся, это правда? — спросила встревоженная хозяйка.

— Валерия Анатольевна, — ответила та с достоинством, — у вас своя личная жизнь, у меня — своя.

Маруся была уверена во взаимности, ей казалось, что во всех речах Молотов оставляет ей намеки…

Возле дома зимой на руинах барской усадьбы высилась ледяная гора, с которой катались окрестные ребята в плохоньких перелатанных одежках, почти все безотцовщина из-за войны. Чуть подальше — армия детей летала по большому катку на пустыре, где в конце 50-х вырастет здание атомного ведомства. Увидев из окна копошение, мелькание, кружение множества человечков среди развалин и снегов, поэт Кирсанов воскликнул: «Это же Брейгель!»

9 мая в День Победы улицы Замоскворечья заполнил народ, незнакомые обнимались и целовались, устремляясь в сторону Кремля. Смех, слезы, солнце. Аня в теплой пыли собирала яркие фантики с изображением разноцветного салюта. А вечером дали небывалый салют — из тысячи орудий.  В гаснущем темно-синем небе прожекторные лучи гнались друг за другом ослепительной каруселью. Затем на небо, как на сцену, выплыли и заколыхались освещенные отовсюду небывалых размеров пурпурное знамя и портрет генералиссимуса — они словно парили сами по себе… Поднявшие их аэростаты скрывала тьма, и представление выглядело как нечто сверхъестественное.

Однажды вечером Аня с подругой Олей Голодной (одной шесть, другой четыре) из ее комнаты увидели: по балкону прошла группа мужчин в старинных темных одеждах и цилиндрах. Они растаяли в воздухе… Девочки побежали на балкон, но пешеходов будто и не было. Увиденное ничуть не удивило.

В той послевоенной Москве хватало бандитов, которые наверняка мечтали бы приручить таких призраков — можно влезть на любой этаж.

На рассвете в конце 40-х Валерия проснулась, и непонятная сила подняла ее из алькова и направила к входной двери, которая была уже приоткрыта: чья-то большая рука умело возилась с цепочкой. Писательница закричала и захлопнула дверь.

Брейгеля, а то и Босха можно было вспомнить, проходя мимо нищих, чей строй тянулся от метро «Новокузнецкая» (видимо, по памяти — на этом месте раньше находился храм святой Параскевы) через Пятницкую и Климентовский переулок до паперти желтого толстого с круглым серым куполом Скорбященского храма на Большой Ордынке. Разутые, раздетые, с культями, обглоданные войной, они радовались и куску хлеба. Впечатленная их горем, Аня разбила копилку и раздала все, что у нее было.

Одну из монет она, подскочив, жалостливо бросила старушке в карман ветхого жакета, но та неожиданно страстно принялась скандалить:

— Я не бедная! У меня зять милиционер! Я бублики ем!

Еще во дворах и переулках сидели бабушки в платочках, торговавшие яблоками и семечками.

А больше всех на свете Аня любила свою бабушку — Анну Сергеевну.  С ней ходили по набережной, смотрели на громко трещавшие льдины, и она мягко, голосом таким же неспешным, как и ее ход, рассказывала небылицу про одного мальчика, который залез на льдину и его по рекам унесло в открытое море, а затем быль про своего любимого брата мореплавателя Владимира Русанова, сгинувшего во льдах в 1913 году вместе с возлюбленной француженкой, его именем названы бухта, полуостров и гора, а в честь нее в зоне полярной ночи появилось озеро Жюльетты Жан.

В 1947-м домработница попросила пустить в квартиру переночевать сестру из деревни, простуженную. Оказалось, больную брюшным тифом, которым она заразила бабушку. Аню обрили и на всякий случай увезли в больницу. Когда она вернулась, мать сказала ей, что бабушка в санатории, и даже прочитала будто бы ее письмо оттуда, но девочка поняла, что бабушки больше нет.

Аня с удовольствием прогуливала школу в Третьяковской галерее, бесплатной для детей. У входа высился огромный красно-гранитный Сталин, заложивший руку за пазуху. Тогда картин было выставлено гораздо больше, чем теперь. Зал Левитана. Зал Поленова. Зал Врубеля. Зал Серова.

В Старомонетном переулке, где когда-то действовал Монетный двор, можно было, ковыряя в пыли палкой, наткнуться на медную деньгу с двуглавым орлом.

На Ордынке у Ардовых Аня познакомилась с Ахматовой, величественной, как римский патриций.

Дворами, крича нараспев, ходили люди со станочками: «Ножи, ножницы точу!» и с тележками: «Старье! Старье берем!» Аня вынесла ворох тряпок, который ей дала мама, и крепыш-старьевщик, похожий на Челубея со знаменитой картины, одарил ее жестяной брошкой и надувным резиновым шариком на деревянной трубочке, пищавшим: «Уди-уди!»

По весне в округе развешивали скворечники. Все тонуло в зелени берез, каштанов, лип, оживал старый дуб возле подъезда, обшитого черным мрамором. Вокруг цвели огороды с черемухой, сиренью, жасмином, яблонями, вишней. Во дворы ставили столы и скамейки, вечерами играли в карты и домино, по праздникам пили и закусывали под гармошку. Небо чертили белые голуби — в Кадашах, Толмачах, на Полянке были голубятни.

По утрам на этажах писательского дома звенели бидоны и бодрые голоса. Это деревенские женщины разносили парное молоко Пастернаку, Луговскому, Катаеву…

— Девочка, почему вы меня не любите? — спросил Олеша у маленькой Ани, с которой ехал в лифте.

Да, его не любили многие, считали пьяницей и неудачником, но не она.

Однажды он позвонил в дверь и почтительно спросил:

— Девочка, не у тебя ли наша кошка?

У Ани была только морская свинка, которую она вынесла и показала.

— Может, это наша кошка превратилась в морскую свинку? — сокрушенно произнес Юрий Карлович.

Он сказал, что у них с женой часто совсем нет денег, но кошке они всегда покупали котлеты.

— Кошка — самое дорогое, что у нас есть. Пожалей нас, девочка.

Было страшно читать недоверие в его глазах.

— Все-таки отдай, не будь жестокой... — останавливал он ее у подъезда. — Я же знаю, ты подбираешь животных.

Кошка не нашлась, а Олеша с женой Ольгой Суок теперь смотрели на соседку скорбно-подозрительно.

Бородатый Пришвин, одним из первых обзаведшийся авто, в шляпе, высоких сапогах и с ружьем за спиной уезжал на охоту. Он позвал к себе Аню и Олю Голодную, и они целый час завороженно следили за тем, как его охотничья собака Жулька кормит новорожденных щенков.

Возле алькова у Валерии висел маленький портрет Сталина с трубкой, а в шкафчике хранились таблетки веронала, чтобы отравиться, если за ней придут. Аню тогда забрал бы дядя режиссер Герасимов.

Иногда в ночи приезжал с бутылками мадеры в карманах пальто первый муж Фадеев. Сидел по несколько суток и не уходил. Пил полными чашками. Много и быстро говорил о своей жизни, жаловался: в партии ему не дают жениться на возлюбленной Клаве Стрельченко, то заливался пронзительным смехом, то давил рыдания. Он верно любил вождя, но вспоминал обед с ним с глазу на глаз, когда тот стал упрекать, что мало бдительности, а кругом враги, назвал фамилии известных писателей. Фадеев сбежал в лес, бродил несколько дней — оборвался, обезумел, сбил ноги в кровь…

На судьбах жителей дома лежала печать беды…

Прямоспинный усач Константин Шильдкрет, автор исторических романов, — его единственная юная дочь вышла за сотрудника НКВД, который ночью перегрыз ей горло, как Локис Проспера Мериме, и был заперт в сумасшедший дом.

Поэт и переводчик Евгений Ланн годами не показывался на улицу и пугал детей своим видом, когда выходил за дверь брать почту, худой, восковой, с волосами до плеч. Врачи сообщили, что его жена, с которой они вместе переводили романы Диккенса, больна раком. Ланны отравились морфием. Его откачали и завели против него уголовное дело. Вскрытие показало, что рака у женщины не было. Он умер через несколько дней.

Агния Барто, которую узнавали окрестные жители, их ребятишки подбегали отбарабанить стихотворение наизусть. Поблизости от дома ее сына-юношу Гарика, ехавшего на велосипеде, сбила машина.

Детская писательница и критик Вера Смирнова. Ее 16-летний сын по прозвищу Котик утонул в ледяной Даугаве.

Джоя и Саша Афиногеновы с древней бабушкой. Их отец драматург Александр Афиногенов во время войны возглавил литотдел Совинформбюро. Вместе с женой американкой Дженни Мерлинг должен был ехать в США агитировать за второй фронт. Накануне в здании ЦК на Старой площади во время бомбежки его убил случайный осколок. Дженни отправилась с дочками в Америку. Во время возвращения в СССР на пароходе случился пожар, она погибла, а их успели спасти…

Неподалеку от дома выстраивалась очередь в баню. Женщины с белыми котомками. Когда взрослые отсутствовали, Аня позвала девочек из своего 1-го класса в гости. Они впервые увидели ванну и немедленно залезли туда. Горячей воды не было, только холодная, и тогда для тепла пописали…

В школе Аня подружилась с голубоглазой Валей Сидоровой. Сальные русые волосы с пробором посередине. Старше всех в классе, она не раз оставалась на второй год, хотя была очень неглупа. У нее всегда был свой ответ на любой вопрос. Однажды после уроков она сказала: «Пойдем, я тебе что-то покажу». Поднялись по скрипучей лестнице двухэтажного деревянного дома. Валя достала сложенную репродукцию и протянула. Аня вздрогнула от впервые увиденного лица — это был лик Христа, картина Доре.

— Кто он был? — потрясенно спросила она.

— Чисто русский! — горячо ответила подруга.

Аня стала приходить в Скорбященский храм, сама не зная, почему, с цветами. Здесь она купила крестик и несколько иконок. На Пасху, когда святили куличи и яйца, во дворе было столпотворение.

В храме имелся классический дьякон-громовержец, во время возглашения ектеньи его раскаты делались все мощнее и мощнее.

— Даже дух захватывает. Так можно и уверовать, — сказала Валерия Анатольевна, заглянувшая на службу.

Как-то вечером Аня стояла в полумгле с букетом белых подснежников, а черный, смоляной настоятель возглашал с амвона:

— На колени! Сталин болен!

 

Я познакомился с ним спустя тридцать один год, когда он, уже седой архиерей Киприан, в алтаре этого храма властно и доверчиво дал мне, четырехлетнему, держать окованное бронзой Евангелие. С той поры я стал алтарничать.

За два года до моего рождения вскоре после рукоположения папу направили священником именно в этот храм. Первые иконы, которые он увидел, войдя в алтарь, — Александр Иерусалимский и Анна Кашинская — покровители его и мамы.

Тайна территории. Большая Ордынка — место сложения судеб моих родителей…

Невероятное пересечение в одной точке!

Владыка Киприан, из купеческого рода, в 20-е сочетал прислуживание в церкви и игру в театре. Вскоре после войны был переведен в столицу Германии, стал архиепископом Берлинским и Среднеевропейским. Но пожизненно сохранял за собой Скорбященский храм, куда в старости вернулся настоятелем.

«У меня очень левые политические убеждения, а в области церковной я — консерватор», — говаривал Владыка. Он искренне с юных лет верил в близость христианства и «красной идеи» и в этой связи вспоминал евангельскую притчу «о двух сынах».

Помню его пылкие проповеди.

— Что такое золотой телец? — Он поднимал руки. — Американцы изобрели нейтронную бомбу! Все живое погибает, а остается лишь материальное!

— Прости нас, Господи, — крестились бабушки.

Ежегодно легендарный Николай Васильевич Матвеев, с 1948-го регент сильнейшего правого хора, всегда в строгом костюме, при галстуке, устраивал литургию Чайковского и всенощную Рахманинова. Храм заполняла интеллигенция из Консерватории. Владыка выходил с проповедями, по поводу которых его друг, отец Михаил Ардов, шутил: «Рече архиерей ко пришедшим к нему иудеям».

5 апреля 87-го перед литургией Владыка умер у себя в покоях под колокольней. Помню слезные вздохи, волнами заполонившие храм…

 

В детстве, слушая рассказы родителей об их детстве, мы воображаем, что мы — это они. Вот и мой сын с разбойным восторгом записал в айпад от первого лица истории, рассказанные мной: «Как я устроил потоп», «Как я устроил пожар», «Как я тонул в море».

Все, что мама говорила о детстве в Лаврушинском, «в Лаврухе», казалось пережитым самим, превратилось в густой золотистый суп с терпким ароматом лаврового листа.

Однажды, уже молодым мужиком оказавшись на Вятке, я облапал темные шоколадные бревна родового дома, спокойно выдержавшего сто лет — возле него на фотографии сидел мой отец-малыш — и ощутил отраду, как будто какая-то важная и потаенная часть меня скучала по этим стенам.  Я прижался к бревну скулой, вдыхая старо-иконный запах, и средь бела дня сквозь тонкую глубокую расщелину на миг узрел черную бесконечность космоса и мерцание бесчисленных звезд.

Чистое счастье накрывало в Лаврушинском — там я бывал по несколько раз в год: на праздниках и просто в гостях у голубоглазой, в льняных кудряшках Юли, дочери той самой Оли Голодной, в квартире с окнами на Кремль.

Помню, как мама первый раз вела в Лаврушинский, рука за руку, трение и тепло ее обручального кольца. Мы резко остановились — тротуар пересекала изумрудная шикарная дородная гусеница. Она тоже замерла, словно чего-то ожидая. Тугая от счастья, от какой-то тайны лета — ворсистая, шерстяная — тайна была так близка, что я, весь напрягшись, не удивился, когда мама выдохнула: «Не дави!», и понял это как призыв к действию, а может, слабость, которую надо преодолеть, и торжественно топнул. Не жестокость, а восклицательный знак, утверждение спелости. Следующий взрыв накрыл мое лицо — удар плашмя ладонью, кольцо садануло — я рыдал, перемещаясь рывками и мутно-мокрым взглядом навек запечатлевая Замоскворечье: стены, сирень, большой красный дом, и еще ели, какие-то серебристые и синие ели. Откуда там ели? Недавно я их нашел — вдоль старинного приюта для вдов и сирот художников, превращенного ныне в офисный центр…

 

Когда Советский Союз рухнул, папу перевели в другой храм, в пяти минутах ходьбы от прежнего. «Никола в Пыжах». Сделали настоятелем. Помню бумагу о назначении с красивой подписью Патриарха и как мы в тот же день поехали смотреть на этот храм, ловко перелезли ограду и восхищенно по сугробам бродили вокруг него, обшарпанного, с торчащими кирпичами, и снег набивался нам в сапоги.

Помню, как шел впереди ночных пасхальных крестных ходов: с фонарем, огонек бессмертно трепыхался за разноцветными стеклами, а в другой раз — с длинной и сухой веткой Палестины, бросавшей тени. Или — вор сорвал икону в храме, а я погнался за ним по вечереющей Ордынке и возле Марфо-Мариинской обители он, затормозив и обернувшись, процедил: «Спокойной ночи, малыши»…

Помню, вечером после службы Рождественского Сочельника крепкий дед, багровый индюк, принялся щелкать зубами с удивительным железным звуком и азартно раздавать во все стороны пощечины. Закудахтали бабуси, и вот гада, заломив руки, потащили вон молодцы-алтарники, в белых стихарях похожие на гневных ангелов, и окунули в пышный сугроб, откуда донесся довольный хохот, как из преисподней. «Бесноватый!» — выскочили мы с Даниилом, алтарники поменьше, и, слепив здоровенные снежки, держали их наготове…

Мимо этой увлекательной сцены безразлично проплыла бледная девочка Машенька, с которой я еще летом резво играл, под голубым платочком безволосая от облучения, похожая на сиротку, хотя все наоборот — это ее родители совсем скоро лишатся дочери.

 

Помню, Патриарх Алексий вступает в храм, с посохом, в белоснежном куколе, с невозмутимым лицом викинга. Вперед других ему навстречу выставлены дети — протягиваю букет белых роз, и он, нагнувшись, твердыми губами лобзает меня в макушку.

Величественная служба. Он, главный гость, посредине храма на возвышении. Разоблачился, оставшись в одном темно-зеленом хвойном подряснике. Но вот на блюдах иподьяконы с поклонами подносят новые одеяния, которыми он обрастает: белый тонкий подризник, епитрахиль и пояс, поручи, саккос, омофор… Подают гребень, и он неспешно зачесывает свои седины слева и справа. Корона-митра опускается на голову…

Он стоит, поджав губы, большой, зелено-золотой, как нарядная елка.

После службы возле трапезной он обратил внимание на орехи.

— Это как это такое тут произрастает?

— Чудо! — выпалил я недостающее слово, заскочив вперед и желая удивить Патриарха.

Это крепкое ветвистое чудо произрастало благодаря проложенной под землей теплотрассе. Я любил орехи молодыми, только народившимися, очищал от зеленых шкурок-пачкунов и совал в рот нежно-молочные горчащие дольки пальцами, мгновенно коричневевшими, как от йода, и пахнувшими йодом.

Помню, на занятии в воскресной школе с помощью сверла, напильника, рубанка и молотка сам смастерил скворечник, а потом, забравшись по приставленной лестнице, долго привязывал его проволокой. Сначала заселились воробьи. Но их выгнали прилетевшие скворцы. Орехи они не трогали, а так — пожирали все, что ни предложишь…

 

Помню осеннее отпевание Анастасии Ивановны Цветаевой, в гробу похожей на изящную веточку, с которой облетели листья. Я стоял в стихаре со свечой и жарко косился на хорошенькую правнучку покойной, румяно-смуглую, с наливными щечками, в милой шерстяной бежевой шляпке, и хотел выглядеть загадочным. Иногда я бросал романтически-печальный взор на покойницу и думал, что ее воркующий голос навсегда со мной — я даже могу в любой момент воспроизвести ее обаятельное, умильное, скрипучее «Сереженька», надо только правильно натянуть шейные жилы — этим голосом она рассказывала, как из-за нее застрелился гимназист или как она сочиняла стихи на английском, пока стирала завшивленное белье в лагерном бараке… После отпевания, переодевшись в алтаре, я поспешил во двор, но девочки в шляпке уже не было, уехала с гробом, я побрел по району, через десять минут обнаружив себя в Кадашах возле кирпичной стены на пустыре: мертвая листва, пожилая трава, высокомерные лопухи, доходившие до колен, но насквозь напитанные пропащей желтизной…

По лопуху продвигалась гусеница. Темно-коричневая, поздняя, голая. Приставив руку к листу и преодолев брезгливость, я позволил ей перебраться мне на кожу. Она помедлила и согласилась. Она замерла, зависла, закисла, она, казалось, тяжелела, росла, врастала в меня всей сыростью. Тварь Заречья. Двинулась снова. Покрывая меня гадкими запятыми лапок, как заевшая клавиатура, она достигла конца строки — следующего лопухового листа, к которому я прислонился ребром ладони, переползла на него, и тотчас мне стало неудержимо легко, как после исповеди.

Вспоминаю ту же осень 93-го: по Большой Ордынке, вращая гусеницами, угрюмо прогромыхало несколько танков, оставив вонючий сизый дым и смутную тень сомнения: «Чьи?»…

Вечером — близится комендантский час — стою с блюдом, полным хлеба, пропитанного вином, раздаю — весь приход проходит — кто-то выпрашивает несколько кусочков, кому-то по блату даю побольше или покраснее. А рядом отец, макая кисточку в сосуд с елеем, проводит крестообразно по лбам, которые начинают лосниться.

— Ой, а помажьте мне глаз…

— А у меня щека болит!

 

На Большой Ордынке было церковное детство.

А юность строптиво протекала параллельно — по Пятницкой.

Огромный Дом радио, где я 17-летний работал наглым ди-джеем с голосом-скорострелом.

Рядом в подвале-рюмочной, куда меня по липким щербатым ступенькам вело юношеское «народничество», толпились в непрестанной качке реликтовые забулдыги, рыгали, ругались, дрались, сказывали истории о страшных странствиях, загубленной любви и потерянной славе. Сюда, прежде чем утонуть в забытьи, ныряли за последним глотком. Сюда я устремлялся, чтобы дешевым пойлом прополоскать горло, отравленное модным речитативом.

Однажды при мне мужичок со множеством прожилок, составлявших целое сиреневое деревце с ветвями и листьями по его носу и щекам, зачем-то коверкая слово «спи», напевал своей бабенке диковатую, больше похожую на заклинание колыбельную:

 

Ты иди по Пятницкой,

Спы, спы, спы,

Ты иди за пьяницей,

Тока не храпи!

 

«Вот поставить бы такую песню в эфир!»

 

Всякий раз здесь — на Пятницкой — возникало навязчивое желание не покидать этих мест. Мне хотелось иметь комнату на этой улице, просто комнату, можно совсем тесную, в старом доме, невысоко от земли, с одиноким окном, выходящим в синьку. Почему-то самое уютное, милое, примагничивающее меня Замоскворечье — всегда в сумерках, рассветных ли, вечерних, но так, чтобы подходить к окну, прислушиваясь к заздравным перезвонам трамвая.

 

Для меня тот вечер стал прощанием с 90-ми.

Был теплый сентябрь (Москва праздновала свой очередной ДР), я,  19-летний, стоял на Пятницкой вместе с шелудивым молодняком — огоньки, бутылки — возле дверей клуба «Третий путь» в ожидании группы из Минска «Красные звезды», поедаемый тоской, потому что певец крутил с поэтессой, в которую я тогда был влюблен. Это она ему пробила концерт. Я хотел увидеть ее — о, вот и увидел: лукаво усмехается, кожанка, красный рот, какой-то коктейль в жестянке, оглядывает мелкую блондинку, ту, что я прижал, и вкрадчиво спрашивает:

— Что это вы такой грустный?

Вообще-то мне нравились песни минчанина, они отвечали моему тогдашнему — прямо в рифму — веселому отчаянью:

 

Мы стоим у пропасти,

Трогаем горизонт руками,

Люди с чистой совестью

И голубыми глазами.

 

Вечер московских гуляний. Вспоминаю, что движение машин было перекрыто. Накатил треск и гул. По проезжей части шумная компания человек в пятьдесят сопровождала телегу с деревянной клеткой, в которой извивалась фигура в пестрых тряпках. Стилизация под старинного скомороха.

Молодняк на тротуаре с интересом смотрел, как эта потешная процессия удаляется в сторону Кремля… И вдруг какой-то пацанчик — пробудилась тайная родовая ярость, вскрылся замоскворецкий дух вражды — заорал во всю глотку:

— Они человека в клетку посадили!

Он бросился догонять бродячее представление. За ним — половина тех, кто только что, беззаботно гыкая, цедил пивко и дымок.

Мгновения спустя Пятницкая превратилась в поле побоища — отряд на отряд: мат, вскрики, взвизги, удары кулаками и ногами, мелькнула цепь, кто-то упал, схватившись за разбитую голову. А в центре раскачивалась клетка, возле которой звучал рев то ли освобождения, то ли расправы:

— А ну вылазь, сука!

— Осень, — сказал я блондиночке, прижимая крепче.

— Я в курсе, — отрезала она.

«Третий путь» был первым московским ночным клубом и располагался в бывшей коммуналке. Поэты и художники пили тут почти без закуси, спорили, читали книги, играли в шахматы, дремали…

Среди посетителей этого богемного притона особо выделялась некто Инфернальная в строгой юбке, синей блестящей кофте, с блестящими черными смородинами глаз и сухим румянцем, то и дело ронявшая пугливый икотный смешок. Она пила с охотой, в танце брыкалась, как кобыла, и жаловалась на безответную любовь к музыканту по фамилии Пророков, подарившему ей перстень, который она всем демонстрировала, черный и блестящий, как будто ее третий глаз. Часто ее собутыльниками становились Митя (глухой на одно ухо вечный юноша, тощий, с каре и волнистым голосом, напившись, он говорил по-французски или протяжно выпевал одно и то же бессмысленное «Омела!») и его товарищ Иван (нервно-ироничный блондин-хулиган, писавший стихи и сжигавший их на сковороде, а в конце концов найденный в петле в парке). Иногда они привозили на такси и поднимали в клуб верную участницу их декаданса, девушку по кличке Русалка, с парализованными ногами, в квартире у которой часто отлеживались, приходя на рассвете. Она сидела возле бара, костыли под столом, цепко озиралась и гортанно командовала. О костыли, как бы ее задабривая, терлись кошки, жившие прямо в клубе. Борис Раскольников, хозяин клуба, похожий на скелет рыбы, хлопал рюмаху за рюмахой и поутру после закрытия оставлял некоторых продолжать с ним пьянку. Он умер в 2011-м, и в тот же час в клубе обвалился потолок. А Инфернальная познакомилась в «Третьем» с богатым кавказцем, круто поменяла нрав под напором его горячей страсти, стала шелковой, как платочек, тесно обнявший ее голову, родила сына и, кажется, двух дочерей…

 

В Москве семь холмов, как в Риме. У Рима — Трастевере за Тибром с храмами и невысокими домами на узких улицах, а у Москвы — Замоскворечье.

Каждый раз тут чувствую себя безропотной запятой внутри чуть размытой акварельной картины, охристой, зеленовато-голубоватой.

Тут есть что-то от града Китежа, иду по улицам и переулкам, ощущая таинственный второй и третий пласт, как будто сейчас проступят, проявятся, возвратятся отсутствующие здания, сады, люди.

Да и моя жизнь здесь — это наложение маршрутов, времен года, разных лет…

 

Она, с рыжим отливом волос и крупными серебряными кольцами в ушах, в черном синтетическом плаще наступает со мной навстречу мартовскому ветру, и я, частя, как пономарь, от влюбленной застенчивости превратился в экскурсовода, чья речь бездумна и автоматична. Якиманка — Яким и Анна… Осторожно, лужа. Давай переплывем. Шутка. Держись за меня, обойдем. А ты заметила, как назывался переулок, где нас чуть сосулька не убила? Спасоналивковский… Милое название, а? На Доме правительства, пасмурно-казенном, как предчувствие неминуемого, висят доски с именами живших и сгинувших, и рядом — табличка с популярными буквами: «Обмен СКВ». А ты знаешь, что это шифровка? Обмен скворечников. Старые и гнилые на новые и крепкие. Не смейся, я никогда не шучу!

Она лукаво хихикает в пейджер (еще в ходу пейджеры), который что-то громко пиликает, а я, пытаясь подглядеть, щедро зачерпываю «гриндерсом» талый лед. Мы стоим перед красным светофором-леденцом, чтобы перейти по Каменному мосту к Болотному скверу, и фабрика «Красный октябрь» перебивает сладкие духи, ветер гонит прямо через нас невидимые облака с запахом шоколада и карамели, приторная вонь огромного животного, и вот перешли по долгой зебре, прошли годы, июнь в пуху, и я с ленцой хозяина выгуливаю ее, свою беременную жену, в джинсовом комбинезоне по зеленому скверу. А ты знаешь, здесь зимой 41-го накрыло батарею зенитчиц. Они сбивали самолеты немцев, а на них упала бомба. Но теперь на этом месте только пух тополиный. Ой, лучше тебе не слушать про такое. Тебе не жарко? Давай в тенек, Ань. А помнишь, как мы с тобой шли и от ветра пахло? Забыла, что ли? У тебя еще пейджер был… А ты знаешь, когда «Красный октябрь» закрыли, забили и думали забыть, он какое-то время напоминал о себе. Он исчез, но вокруг все равно витал его дух. Запах в смысле. Сорок дней пахло конфетами.

Представляешь, сынок, мы с твоей мамой тут ходили, когда ты жил у нее в животе. Видишь, какие льдины. Скоро растают. Один мальчик не слушал маму и папу, прыгнул на льдину, и его унесло в море. Не веришь? Почему? Тебе пять, надо верить. Я бы поверил в пять лет. В снежки? Давай! Снег-то теплый, ага. Эй! Ты куда кидаешь? Ваня, в лицо не надо! Послушай лучше. Здесь жил удалой купец Калашников… «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника…» Не кидайся! Хочешь, почитаю? Я знаю наизусть. Мы в школе учили. Пойдешь в школу — может, тоже выучишь… Ну послушай! Ваня, знаешь, кто тут жил? Это можно услышать из снега. Если быстро идти по этому теплому снегу, можно услышать. Стрельцы, казаки, купцы… Стрельцы, казаки, купцы… Стрельцы, казаки, купцы… Быстрее иди! Слышно, правда?

Он рядом, ему уже десять, июнь, выходной, снова пух в Москве, смешанный с горошинами жвачки и разметкой для велодорожек, ну да, я не живу с вами, ну, милый, не начинай, мы и так видимся часто, мы давно расстались с мамой, но у нас хорошие отношения, очень хорошие.

— Закачаешься, — парирует он (развязностью маскируя боль?).

Мы никогда не ругались при тебе, нам направо, вырастешь и все поймешь, лучше смотри сюда! Это дом, где у твоей прабабушки родилась твоя бабушка, в четвертом подъезде.

Когда мы останавливаемся, он сразу утыкается в планшет, чтобы вернуться в любимый ад. Его занимают бои без правил, интернет-каналы одноклассников и прочая муть. Айпад не запретишь, когда весь мир — айпад. Офисы, рестораны, банки с темными и зеркальными стеклами — окрест лакированные предметы, начиненные механикой.  И вездесущий щекотный этот пух скользит, лишь подчеркивая тошную гладь. Мы слоняемся уже полчаса, за которые я стараюсь впихнуть в него какие-то познания, например, о том, что «балчуг» значит топи, и тут самое теплое место в Москве, зимой температура выше, чем по городу… А сейчас не 23, а 25. Не веришь? Хочешь, проверим? Было бы прикольно, разве нет? И про то говорю, что есть смысл любого имени этих пространств. Кадаши — делали кадки, бочки… Толмачи — жили переводчики, сначала татары, говорившие по-русски, потом русские, переводившие с татарского. Понятно, нет?

— Угу, — не без иронии.

Там, где был пустырь с лопухами и я держал на себе простившую гусеницу, — парковка с машинами, которые, блестя на солнце, перемигиваются этим блеском, а ровный и жаркий асфальт блестит, как фольга. Вместо толстух-лип — «элитка», дорогой, в кофейных тонах дом с жестоким шпилем.

Столько сломано, срыто, стерто! Это и так ясно. Но особой тонкой издевкой стоят особняки, переделанные под офисы. Новенькие и чистенькие, деловито и наспех приукрашенные, почти всегда с какой-то удаленной или прибавленной деталью. Как ложные опята вместо настоящих.

Или во мне говорит банальный брюзга, как в грибнике, которому лес зрелости всегда не тот, что лес детства?

Из подъезда выходит женщина в красной панамке, крикливо узнает и радуется.

Это Ольга Голодная. (Та самая девочка, внучка которой уже студентка.)  Она говорит юмористично простодушно, так что могла бы озвучивать мультик.

— Сирень совсем убрали! Дом другой! Из писательских никого не осталось! Только Оля! Никулина, дочка Льва! Иностранцы! Богачи! Какие-то фирмы арендуют! Эти интернеты и мобильники всех таракашек извели! Раньше тараканы не уходили! Чем их только ни морили! А теперь ни одного!

— И гусениц, — говорю я.

— Пап, каких еще гусениц? — требует сын, почуяв историю.

Молчу и щурюсь. Секрет.

— Правда, что вы с моей мамой видели призраков? — спрашиваю не для себя, для него, и чувствую: он немедленно весь обращается в слух. — На балконе…

— Как вас, так их! Старинные господа! Важные! Котелки, трости!

Из Лаврушинского на Большую Ордынку, быстрей, быстрей. Погоди, это начало большой дороги. По ней везли дань в Золотую Орду… На ней селились люди хана, ордынцы… Заходим во двор дедушкиного храма. Пусто, до службы еще часы. Настоящий сад, тюльпаны, нарциссы, розы, но Ваня предпочитает айпад. Седая, остролицая женщина-сторож, ничуть не изменившаяся с давней поры, бежит к нам через двор в поношенном сером платье, окруженная пышными, как на кладбище, цветами.

Мимо белого храма и вделанной в него плиты «1733 году ноября 8...» спешим за ней в «дом причта», где мальчику дадут пить и, когда утолит жажду, сладости.

Ореховое дерево могуче и просторно, у корней с дерзостью самозванца разлегся пух тополей.

Запрокидываю голову, и получаю солнечную пулю.

— А где скворечник?

Лидия Михайловна смотрит на меня подозрительно. Я всматриваюсь с подозрением в нее.

— Какой скворечник? — Давно уже нет, лет семь, наверно. Надо чаще в наш храм…

— А я и не замечал! Я был тебя чуть старше, Ваня, сам сделал скворечник и сам привязал. И потом каждый год вешали новый. Эти места вообще славились скворечниками… Замоскворечье. Замолк скворечник. О, рифма какая! Куда же он делся?

— Скворцы улетели, — говорит женщина-сторож.

— А воробьи могли бы…

— Не до скворечников… — Ее голос кроток. — Жизнь такая, суетная. Нету времени на скворечник. Пока сделаешь, пока повесишь, и кормить их надо… Не ешь! — Она опоздала, ребенок вскрыл орех и насмешливо вгрызается в творожистую начинку.

— Фу! — Он возмущенно сплевывает.

— Их нельзя же, нельзя, еще не зрелые, батюшка не велел, они как украшение, мы их не едим, они все пробками пропитаны…

— Один орех еще не грех, — широко крещу его рожицу с губами и зубами йодистой улыбочки.

Окрасившись этим соком, он мгновенно стал похож на маленького юродивого.

— Размахнулся тогда Кирибеевич и ударил впервой купца Калашникова…

— Что, Ваня?

— Двоечник, а еще поэт! В школе не учился!

— А дальше?

— И ударил его посередь груди, затрещала грудь молодецкая… — Он стоит под ореховым деревом, дирижируя айпадом, и читает Лермонтова.

 

 

 

 

 

 

Версия для печати