Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2016, 4

Сто сорок похорон

рассказы

 

Хабичев Аурен Арсениевич родился в 1986 году в Карачаевске (Карачаево-Черкесия). Журналист, прозаик. Печатался в газетах «Комсомольская правда», «День Республики» и др. Живет в Москве. В «Новом мире» печатается впервые.

 

Нина

 

Нина была красивая. Моя бабушка называла ее классической лермонтовской черкешенкой. В черных больших глазах ее «затевали черти румбу и скакали вкруг огня». Ресницы были закручены, как у египетских цариц, которых пишут на современных портретах. Лицо у Нины было молочно-белым. Она содержала «Лакомку» рядом с нашим домом. Там был пломбир моего детства, который подавали в жестяных «четырехногих» пиалах, посыпав тертым шоколадом «Аленка», желтые коржи в форме звезды с тупыми углами, кексы, сдобные булочки с повидлом и прочие вкусности. Нина носила белый передник поверх своего синего платья, завязанного на поясе, и туда же, на пояс, прикрепляла красный бант. Смотрелось весьма эффектно. Я сидел у нее на коленках, когда мы с бабушкой, получив пенсию, приходили чинно восседать в Нинином заведении. Она целовала меня в пухлые детские щеки и щебетала «Аурчик — огурчик». Когда я возвращался после летних каникул от далекой бабушки, то брал с собой школьную одежду, купленную мамой к учебному сезону, и хвастался Нине новой темно-синей тройкой, черными туфлями к первому сентября, спортивным костюмом для физры и джинсами с водолазкой на каждый день. Нина смеялась над моими историями, будто я взрослый и рассказываю эти истории так же, как рассказывают их взрослые. «Ой, Аурчик, с тобой умрешь и будешь бегать», — заливалась Нина. Я показывал, как моргает курица в тот момент, когда из ее недр выпадает бледно-коричневое яйцо, как потом она орет на весь двор, сообщая о случившемся другим курам, как хромает дядя Заурбек в деревне далекой бабушки и как последняя называет родственников моего отца «женоподобными интеллигентами». На этом месте Нина смеялась еще громче, хлопая себя по коленкам, и добавляла: «Уважаю далекую бабушку, ой, как уважаю». Однажды устроил дома пожар и решил временно скрыться у Нины. Сопровождаемый гневными криками мамы «Где этот сученок, он чуть не сгубил нас!», добежал до «Лакомки», обнял Нину и захныкал. Нина трясла меня за плечи: «Что случилось? Что случилось?», но я вовремя одумался и солгал, что «за мной дядь Сережа пьяный погнался». Это подействовало, ибо дядь Сережа имел привычку по пьяни пугать детей. Он внезапно появлялся и хрипел: «Пошалим, детишки?» Мы с криками разбегались кто куда, а дядь Сережа сидел на скамейке и дрался с воздухом. Нина меня обнимала, успокаивая: «Ну, попадется мне на глаза этот алкаш, я ему устрою». Подговорив Нину не раскрывать маме моего местонахождения, скрылся в подсобке. «Нет, Томочка, не видела. Может, во дворе играет», — слышал голос своей сообщницы. Мама, неизвестно по какой причине, не рассказала Нине про пожар, который я устроил дома, поджигая туалетную бумагу и бросая ее в пластиковое ведерочко, и, злая, побежала искать меня дальше. Потом мы с Ниной пили чай, я рассказывал ей новые истории, а Нина смеялась.

Через несколько лет на нашей маленькой земле случилось противостояние, и Нине пришлось уехать. «Лакомкой» с тех пор заведовала другая женщина, которая совсем не была похожа на Нину. Нина была очень красивой.

 

 

Лена

 

Погода любо-дорого смотреть: кругом серость, мокрый снег, слякоть. Все для хорошего настроения. В такие дни я вспоминаю приятных людей из прошлого. А ведь была она — Елена. Прекрасная, как осеннее уныние, горячая, как Фрида Кало. Горячность ее, правда, я почувствовать не успел, ибо была она женщиной замужней, что создавало некоторые противоречия между моими принципами и страстным желанием. Лена заплетала свои длинные иссиня-черные волосы в косу, ее миндалевидные темно-карие глаза были так же строги, как одежды — белая блузка со строгим декольте и черная юбка ниже колен. Жил я во дворах Столешникова, присутствовали деньги, но отсутствовал ум, и, чтобы не спускать все на друзей и пьянки, решил обзавестись своим личным педагогом по вокалу. Петь мечтал всегда. Однажды в школе проходил смотр художественной самодеятельности. Ведущий мероприятия объявил конкурс талантов, и я поднял руку. Помню, как шел к сцене через весь актовый зал. Моя сестра — в ту пору старшеклассница — немедленно собралась и исчезла из помещения, но напоследок успела передать взглядом весь ужас надвигающегося на нашу семью позора в связи с моим предстоящим выступлением. Но я все равно шел к сцене. Казалось, кругом играют для меня фанфары, журналисты запечатлевают каждый мой шаг на пути к славе, а группа поддержки уже замаячила пипидастрами. Завтра все еженедельники запестрят заголовками с моим именем, а потом слава, любовь, наркотики, самоубийство… И снова заголовки. Сердце колотилось. Против меня всенародно опозориться вышла девочка — чье-то несмышленое дитя лет пяти, которое пело жалостливую песенку про мамонтенка. Но, судя по реакции зрительного зала, ее позор просто померк и канул маленькой каплей в океан моего позора. Я пел песню про ленинградских мальчишек, театрально прижимая руку к груди, пел то тихо, то резко набирая силу голоса, то снова затихал так, что в небольшом актовом зале нашей средней школы номер пять был слышен только людской смех, истерический, надрывный, плачущий от полного изнеможения. Смеялись все — и учителя (забыв стыд и все педагогические клятвы), и ученики, и мои одноклассники, и даже учитель музыки Ирина Юрьевна, которая перестала играть музыку для этой песни, чтобы вдоволь «наржаться» над моим исполнением. Но я одержал победу. Когда ведущий попросил определить победителя восторженными рукоплесканиями, девочка, которая пела песню про маленького мамонтенка, удостоилась жиденьких аплодисментов, а когда очередь дошла до меня, весь зал встал и, хохоча, аплодировал, аплодировал. Еще года два меня вылавливали старшеклассники, водружали на подоконник и говорили: пой. Я пел. Тогда я понял одну вещь — для славы не обязательно быть гениальным.

В первый раз Лена пришла с мужем, он недоверчиво смотрел в мою сторону, пока она проводила беседу. Потом мы пели «вайс мен сей, онли фулз раш ин».

Она качала головой, но успокаивала: «Ничего-ничего, петь можно научить даже обезьяну». Приходила по понедельникам, средам и пятницам. Толку от ее приходов не было, ибо текст разучиваемых песен я забывал в ту секунду, когда милый образ покидал мое жилище. Елена была непоколебима. Ее уверенность пусть не в моем таланте, но хотя бы в моем упорстве удивляла даже меня. Однажды она пришла немного позже обычного, улыбнулась: «Может пойдем в кафе, посидим и просто поговорим?»

Мы пошли в кафе, Лена выпила бокал вина, потом еще и еще. Доведя себя до состояния крайнего откровения, Елена донесла: «Извините, я больше к вам не буду приходить». С тех пор я пою реже.

 

 

Евгения

 

Евгения приходила под утро. Она громко хлопала входной дверью, глубоко вздыхала, шумно разувалась, зачем-то выдвигая и задвигая скрипучие ящички старого шкафа-купе, и продолжала испускать из себя выдохи. Когда мы начали встречаться, Евгения была чистым ангелом и милым ребенком, над которым, по ее словам, «все издевались — и мама, и папа, и сестра».  Я предложил ей: «Переезжай ко мне, не терпи этого». Евгения как-то странно улыбнулась и сказала: «Ты так добр ко мне, мне очень неудобно».

Через месяц, когда совет моего мозга окончательно утвердился во мнении, что встрял я глубоко и надолго, в гости пришла ее мама. Она тихонько, пока Евгения готовила ужин для «неблагодарной матери», шепнула: «Ты, если что, бей ее, хотя это тоже не поможет, отец бил, я била, но от нее лучше держаться подальше. Спасибо тебе, сынок». Уходя, она еще раз посмотрела на меня, словно я был великомучеником, и с тех пор не приходила.

Возвращаясь утром с работы, Евгения, как неизбежное природное явление, стихия, катастрофа, направлялась в сторону спальни, в которой я делал вид, что спал, хотя на самом деле не спал. Не спал, кстати, с тех пор, как ее оранжевый чемоданчик хозяйски расположился на верхней полке уже упомянутого шкафа-купе. Она вставала у двери спальни и смотрела на меня, смотрела, а я чувствовал, как она на меня смотрит. Большими, зелеными глазами бешеной кошки. Было в этом что-то зловещее, затаившееся и жаждущее погибели. Моей. Я лежал. В нерелигиозной моей голове витали слова, похожие на «Господи, Иисусе Христе, доколе. Спаси и сохрани», и прочие. Если у Евгении было, как она любила выражаться, «не совсем говняное настроение», то она могла подышать надо мной с минуту и уйти в душ. Но когда мне не везло, а это случалось несколько чаще, чем противоположное, то Евгения, сжав губы, зубы и руки, шипела: «Почему ффковорда ффффтоит не ф пофудомойке?» Так и жили.

Разлюбил я Евгению через неделю после ее победоносного вторжения в мое гнездышко, а остальные полгода, которые мы прожили вместе, неуклонно продолжал подсчитывать новые седые волосы на висках. Мы ходили на фильмы, которые ей нравились. Это когда в конце всех убивают, а последняя надежда на хорошую жизнь растворяется, словно мыльная капля на поверхности большой воды. «Жизненный фильм», — замечала Евгения. «Да, — отвечал я, — жизненный». Евгения говорила, что работает в культурно-массовом отделе ночного клуба, но я надеялся, что она занимается проституцией. По ночам, когда она уходила на работу, я мечтал, что какой-нибудь славный Ричард Гир влюбится в Евгению, как он сделал это в фильме «Красотка», и я собственноручно соберу в ее чемодан всю одежду и, пустив для приличия скупую слезу, провожу ее в путь-дорогу. Иногда Евгения кидала в меня посуду с криком: «Ты совсем не уважаешь мою работу», а я, прячась от летящих в меня тарелок, уверял: «Уважаю, очень уважаю».

Евгения меня бросила. Случилось это, когда в воздухе пахло весной, а в организме уже вовсю летела к чертям вся нервная система — глаза наливались кровью и очередной скандал с Евгенией грозил мне как минимум самоубийством. Или убийством ей. Евгения ушла под утро. Она приехала с работы, собрала все свои красные чулки, синие лифчики, сапоги на длинных таких тонких шпильках, и все, Евгении не стало. В то утро я лежал с мутным ощущением зарождающейся надежды и сомнений относительно происходящего. Вот-вот, сейчас, в эту секунду откроется дверь, Евгения с глубоким вздохом войдет в дом и начнет дышать — красивая, несчастная и злая. Но Евгения не возвращалась. Неделю я провел в состоянии вынужденной деменции. Днем с выражением «эээ?» на лице я шел гулять в парк, кормил уточек, гладил деревья, смотрел вдаль. Позже, разбирая вещи, я наткнулся на ее красную лаковую куртку. Как-то просил Евгению не надевать дивного цвета одежу на встречу с моим другом и его женой, ибо она слишком красная и слишком лаковая, но Евгения учинила такой скандал, что я готов был согласиться повести ее на встречу вообще без одежды.  Я сидел над этой курткой, как над чьим-то красным, переливающимся алыми красками трупиком с туповатой улыбкой на лице. Потом начал смеяться. Из темноты моего организма, где в этот момент зажглось счастливое чувство свободы и счастья, раздался во всю глотку голос радости — «Евгении больше нееееет».

Через два месяца пришло смс, Евгения участливо справлялась о моих делах. Не ответил. Потом еще одно о том, что она теперь совсем другая и что больше не нервная. Я снова не ответил. Несколько дней приходили смс разного содержания.

Встретились с Евгенией мы уже через несколько лет после того, как она вышла замуж. Она была счастлива. И я тоже.

 

 

«ЛИШЬ БЫ НЕ БЫЛО ССЫЛКИ»

 

Рассказ о двух бабушках

 

Часть первая

 

— За Радика попросим? Он дал мне сегодня велик свой погонять.

— Попросим, конечно.

— А за далекую бабушку?

— И за далекую бабушку тоже попросим.

— А за дядь Лешу, он же болеет.

— И за него будем просить.

— За Цилю Абрамовну попросим тоже в конце.

— Ах, Цилечка, где же она сейчас…

Сначала мы читали молитву на арабском языке. Ее я не понимал, потому что не знал перевода, но повторял заученные фразы. Потом наступал мой любимый момент. Мы просили, чтобы все наши родные проснулись утром здоровыми. Я напоминал бабушке, о ком нужно просить, а потом мы вместе говорили: «Да проснется он утром здоровым». И каждую ночь мы просили за Цилю Абрамовну. За женщину, которая спасла бабушку в тюрьме. Ее фотография с надписью «Дорогой Сонечке» до сих пор в нашем альбоме.

Не помню, на каком имени я отключался, но просыпался уже ранним утром, учуяв сырники, которые бабушка выкладывала на тарелки.  В проходной комнате у нее была столовая. Бабушка просыпалась раньше, уходила на нашу общую кухню и готовила завтрак. Сквозь сон я слышал, как она аккуратно расставляет тарелки, заваривает чай из душистых горных трав, который я тогда не очень любил, еле слышно размешивает мед в чашках из подаренного Ольгой Савельевной сервиза. Все это делается степенно, бабушка иногда вздыхает, смотрит на аллею, а я краем глаза наблюдаю за ней. Ничего не говорю, чтобы она не отправила меня чистить зубы, хочу еще немного понежиться в постели. Потом бабушка садится у холодильника «Свияга», на котором стоит желтый радиоприемник, включает его. «Пик, пик, пииииик. В Москве девять часов». «Пфффр» — бабушка крутит каналы, находит местную радиостанцию. Там иногда по утрам передают ее родного брата, он поет про депортацию. Она, облокотившись на маленький холодильник, вытирает краешком платка редкие слезы. Я встаю. Мы завтракаем, раскрыв большие окна сталинского дома, вдыхая утренний аромат лип, растущих вдоль аллеи.

 

Говорили, что он приходил. Садился на скамейку и смотрел на наши окна. Бабушка иногда выходила поливать цветы.

«Неприятный мужик, — рассказывала мама, — какой-то весь маленький, сморщенный, несчастный и в сером мятом костюмчике. Приходит и приходит. Потом его поймала сестра твоей бабки и знаешь, как поколотила? О-о-о-о-й».

Бабушка говорила, что даже самую страшную обиду залечивают время и труд над собой. Прошлого нет, а жить им значит не расчистить дорогу для будущего.

Много лет назад он написал донос, потом бабушку забрали.

«Ольга Савельевна бежала за мной, Сооонечка, Соооонеечка, и собака наша за ней, Чудик, маленькая такая, на лисенка похожа. А я кричала из машины ей: Олечка, Олечка», — бабушка по обыкновению вытирала слезы краем своего платка. Ее посадили в тюрьму в городе Котлас Архангельской области. Там ненадолго, но бабушка встретила своего человека. От него родился мой отец. Этот человек оставил свой рукописный портрет. А потом, по словам родственников, его расстреляли и «хватит его разыскивать». Портрет до сих пор у меня. Этот человек — мой дед. Его любила бабушка, его не знал отец, его разыскивал отец, несколько раз уходя из дома и каждый раз оказываясь где-нибудь в соседних регионах. А я его больше не ищу.

Девятого мая утром мы выходили на городскую аллею смотреть Парад Победы. Бабушка наставляла: «Когда шествие дойдет до нас, вытянись и отдавай честь». Ее не было в рядах ветеранов. Прикрывая рукой дрожащие губы, она провожала взглядом уходящих вдаль людей.

«Трубила труба,

барабанили барабаны,

шли пионеры и ветераны».

 

 

Часть вторая

 

Шел мелкий ноябрьский дождь. Тот, что заряжает с утра и льет, иногда делая паузы, до самого вечера, превращая не асфальтированные деревенские дороги в коричневую жижу из песка, мелких камней и чернозема. Дождь, который со дня на день смешается со снегом и покроет вспаханную землю инеем. Он бил холодными каплями по крыше и стеклам старой «Волги», которая мчалась в деревню мамы. По неизменному пути детства наша семья ехала на похороны маминого родного брата. Никто не нарушал тишины, лишь мама плакала на переднем сидении: «Ой, Ханафи, Ханафи». По радио что-то говорили про переселение, важную дату, злого отца народов. «Ссылку перенес, обратную дорогу перенес, а поездка до Армавира убила его», — еле слышно звучал ее голос. По обоим краям дороги чернели поля, окаймленные линией лесополос. В воздухе пахло зимой. На освободившейся от злаковых почве хозяйничали вороны. Такие же черные, как эта земля, казалось, они сливались с общим пейзажем.

Звонок, плохая новость, разухабистая, скользкая и жижеватая дорога, ведущая в мир вечных похорон, мамина деревня. Восточные женщины, одетые в черное, с воем падают у калитки дома, где родные оплакивают очередного умершего. Над деревней летают вороны. Они везде — на крышах хлевов, на сене, в саду, где растет алыча. Кисловатый запах ее созревших и опавших плодов царит над землей. Их никто не собирает — не время. Урожай исчезнет под покровом первого снега. Я принюхиваюсь к воздуху. Пахнет спелой алычой — вечным символом и предзнаменованием чьего-нибудь ухода. У каждого из нас свое детство. Мое детство — череда похорон маминых родственников.

Далекая бабушка говорила, что привыкла к смертям. Во время депортации, по дороге в Среднюю Азию, весь вагон, в котором ехала семья бабушки пытался спасти умирающего ребенка. Но он все равно умер, и его выкинули в окно энкавэдэшники. «Как мячик кинули, только в пеленочки обернутый, — вспоминала бабушка, — как это было страшно, страшные были времена, все могу стерпеть, лишь бы не было ссылки».

Каждое лето я уезжал к ней в деревню. Перед отъездом мы прощались с городской бабушкой. Пока мама спешно загружала папин запорожец «необходимостями», бабушка наказывала: «К лошади близко не подходи, с другой бабушкой не огрызайся, она хорошая и любит тебя, с деревенскими мальчишками никуда не ходи, ты ввяжешься в историю, ты очень слабый и худой». Бабушка делала шаг назад, прикладывала платок к губам, лицо ее искажалось тревогой. Стройная и хрупкая, она стояла ровно, как восковая свечка, провожая нас обеспокоенным взглядом, будто прощается навеки. Выехав со двора, мы заворачивали в сторону аллеи, окнами на которую смотрел дом, и туда выходила бабушка. Я махал рукой ей, а она мне. Каждый раз, выезжая на главную улицу, я боялся, что бабушка нарушит нашу любимую игру и не выйдет из сквозного подъезда к аллее, чтобы помахать мне...

Когда заболела городская бабушка, далекая рассказывала: «Это про нее говорят „не родись красивой”, она была очень красивой, и этот Армазов житья ей не давал. И к родителям ее приезжал, и в сарае у них ночевал, пил, вел себя как психбольной, а она „не выйду за тебя и все”.  И ведь не вышла. Вроде мягкая всегда была, покладистая, а тут на принцип пошла. А когда пришли немцы, он взял и донос написал, что она с ними сотрудничает. Хотя и от них она столько натерпелась. Рассказывали, как один немец хотел на ней жениться (бабушка старалась выражаться деликатно при мне), начал к ней приставать, за волосы ее таскал, тут сестра ее подоспела, а она всегда боевой была, защитила. Сидела твоя бедная бабушка в тюрьме, потому что была очень красивой. Какие большие голубые глаза у нее были».

Потом заболела далекая бабушка, она часто вспоминала тот вагон, в котором везли их в Среднюю Азию. Иногда в болезненном бреду ей казалось, что она снова в нем едет: «Как холодно, закройте двери в вагоне», — бабушка смотрела на родственников умоляющим взглядом. А за несколько дней до смерти она показывала на стену: «Опять этот ребенок на меня смотрит, вы его не видите?»

Отправляясь на ее похороны в мамину деревню, мы завернули на главную улицу, выехали на припорошенную первым ноябрьским снегом дорогу. По правую руку — липовая аллея, к который через сквозной подъезд раньше выходила моя городская бабушка, чтобы помахать мне… На эту аллею я не смотрел уже несколько лет…

«Лишь бы не было ссылки», — как-то сказала моя городская бабушка, когда целая семья утонула в речке, сорвавшись с высокогорной дороги в машине. «Все хорошо, лишь бы не было ссылки», — говорили другие бабушки, когда, приветствуя их, спрашивали, как у них здоровье. «Лишь бы не было ссылки», — говорила бабушка моего одноклассника, семья которого очень бедно жила и зачастую они ложились спать голодными.

Все это можно пережить. Лишь бы не было ссылки.

 

 

СТО СОРОК ПОХОРОН

 

История, которую рассказал маленький Гер

 

В Ремуше ждут конец света

 

Стояла неподвижная жара. Раскаленный воздух дрожал огненно-прозрачным маревом. Из-за палящего солнца днем все ремушцы сидели дома, а вечером высыпали во двор, чтобы обсудить предстоящий конец света. Кто-то посмотрел телевизор и с суемудрием на лице пересказывал новости о неправильном движении каменных плит в земной коре, кто-то прочитал «Полуденную газету» с авторской колонкой местного астролога и считал, что конец света наступит из-за зодиакальных сдвигов, у кого-то было страшное видение, но жители небольшого восточного города Ремуш не были обделены хорошим воображением. Полыхало лето, когда, по предсказанию Нострадамуса, все должно было кончиться. Пожелтела, пожухла и иссохла вся растительность раньше времени, плавились накрытые рубероидом крыши гаражей и сараев, на нагретом до высокой температуры песке можно было сварить кофе. Две плакучие ивы, дающие густую тень в зной, начали терять листву. Дети, прижавшись к родителям, слушали их беседы.

«Когда со всех сторон света начнут падать скалы, низвергаться страшными водопадами потоки перевернутых рек, мы спрячемся в подвале нашего дома. Или уйдем вон в те пещеры — туда не дойдут никакие стихии».

Конца света не случилось.

Герои рассказа жили в двухэтажном деревянном бараке по улице, что называлась Малой. Одной стороной смотрел барак старыми окнами на городскую аллею. Вдоль нее высились фонарные столбы, а напротив — заброшенная гостиница. В побитых окнах ее зияла черная пустота. С другой стороны барака был тихий двор с двумя плакучими ивами и деревянной беседкой.

Гер был обычным ребенком шести лет от роду, не считая того, что любил глубоко задуматься, наблюдая, как бегут облака от лысой горы, и очень любил подслушивать «взрослые» разговоры. Они были такими же таинственными и недосягаемыми для детского разума, как облака, плывущие по ремушскому небу. Но некоторые считали Гера странным. Например, потому что Гер мог повиснуть одной рукой на ветке дерева и, вывалив язык, смотреть недвижно в землю. Никаких мыслей в его голове в этот момент не было. Он просто висел на дереве.

Скалистые утесы, пологие и крутые склоны, покрытые густыми лесами, а где-то — разноцветием альпийских лугов, зеленели летом, золотились осенью, чернели по весне и искрились обледенелыми пиками зимой. Высокие и низкие, средние и совсем холмики, они окружали уютное место, как охранники его тайн. Вокруг были одни горы. Ремуш, казалось, ютился в маленькой морщинке огромной раскрытой ладони, и на его жителей, вытянув белую, мускулистую руку, умиленно смотрел молодой Бог. Не сказать, что Ремуш состоял сплошь из святых и благородных людей. Как и везде, в нем встречались разные люди — склочные и мирные, лицемерные и искренние, добрые и злые. Бог видел их каждодневные интриги, но любил всех одинаково. Он же Бог.

 

 

О ремушцах и их склоках

 

Баблина — мама Гера — часто разговаривала по телефону. Любимым делом Баблины был сбор утренней, дневной и вечерней информации о жизни в их двухэтажном деревянном бараке, а потом пересказ с новыми, не всегда правдивыми деталями другим соседям.

— Набери-ка мне Бабнюру, три шестнадцать девяносто девять, — приказывала она Геру, а потом, положив ногу на ногу, трясла головой, горячилась, доказывала и переставляла ноги местами.

Из-за нее во дворе постоянно все ссорились, а Баблина в опасное для нее время сидела дома и просила сына:

— Если будут к нам стучаться, посмотри в глазок, скажи, что у меня высоченное давление, и ни в коем случае не открывай двери.

Женская половина двора как-то собралась и поколотила тетю Римму, про которую, прикрыв указательным пальцем середину рта, наигранным шепотом и сузив по-лисьи и без того хитрющие глаза, Баблина поведала небывалые истории. Рассказывать шепотом всякие сплетни, при этом приложив палец к середине рта и еще хитро сузив глаза, было положено у всех ремушских интриганок. Даже интеллигентную Светлану Шогаибовну так сильно настропалила телефонным стукачеством Баблина, что та, грозя инвалидной палкой, кричала: «Убейте ее, хоть вздохнем свободно». Геру было жаль Римму. Соседки били ее неправильно, совсем не жалели бедную тетю Римму. И жара стояла ужасная в день, когда били Римму. Женская драка — самое жестокое предприятие из всех жестоких.

Светлану Шогаибовну в Ремуше тоже мало кто любил — она была образованная, общалась с людьми так, будто они все глупые, и убеждала, что Бога нет. А когда затряслась-затарахтела ремушская земля, Светлана Шогаибовна, жалующаяся по обыкновению подругам на свою «ноющую на погоду ногу», откинула инвалидную палку и с криком «землетрясеееение» бросилась наутек. Бежала без оглядки, как молодой сайгак, убегающий от охотника. Однако стоит отдать должное — Светлане Шогаибовне было стыдно за свой поступок. Старушка долго не выходила на улицу после этого случая. Но, понадеявшись, что люди забыли, как она умеет бегать без палки, через некоторое время снова захромала от своей квартиры к беседке, от беседки к аллее и от аллеи к своей квартире. Конфуз с палкой Светланы Шогаибовны, конечно, никто не забыл.

Первый Прокурор в годы своей молодости был первым прокурором в ремушской городской прокуратуре. Прозвище настолько к нему прилипло, что ремушцы затруднялись ответить, как на самом деле зовут этого странного человека с высокими скулами и постоянно влажными глазами. Так и говорили: «Вон Первый Прокурор плетется». Он приходил из соседней, Большой, улицы в гости к бабушке Гера.

Старик с порога начинал: «Они приходили!»

У него дрожали руки, он спешно разувался.

«Опять КГБ?» — подыгрывала Земфира.

Первый Прокурор кивал в ответ. Гер подслушивал рассказ про мафию из КГБ, преследующую несчастного деда по пятам, непонятным образом оказываясь у него в квартире и читая над ним псалмы. Первый Прокурор в один из своих приходов описался на диване у Земфиры, поэтому она выходила слушать его истории во двор, но домой больше не пускала. Был Первый Прокурор невысоким и сутулым.

Сенамиз — молчаливая, смуглая и злая бабушка — жила одна. Иногда к ней приходила родная сестра. Соседка постоянно смотрела из окна своей квартиры, когда старики собирались в беседке, когда во дворе никого не было, когда наступала ночь. В какое время суток ни глянь на окна Сенамиз — оттуда торчит ее голова. То ли спит, то ли смотрит. Бабнюра жила напротив и, наоборот, была веселая, легкая и рыжеволосая. Когда они были молодые, Бабнюра увела у Сенамиз мужа, а Сенамиз закрылась у себя дома и долго плакала. А потом целыми днями смотрела из окна во двор. Еще у Сенамиз в ту пору появилась привычка запирать себя изнутри и вышвыривать ключ во двор, но кто-нибудь находил его под окнами и отпирал обезумевшую от одиночества Сенамиз. Через несколько месяцев после бракосочетания Бабнюры с новым мужем случилось несчастье. Ночью у них загорелся сарай. Валера, так звали мужа, выскочил тушить его. Чтобы опрокинуть металлическую бочку с дождевой водой, которая стояла на крыше другого сарая, он взобрался туда, но оступился, и в следующее мгновение жестокое пламя поглотило несчастного. Трагедия случилась на глазах у тети Аклимы. Через месяц у нее начались головные боли, она стала забывчивой и странной. Брала в руки какой-нибудь предмет и, словно заговорщически говорит по телефону, повторяла два никому неизвестных слова: «Асака-эсеке, асака-эсеке». Светлана Шогаибовна изучала мудрые книги, чтобы найти похожие слова, но нигде ничего не значилось. В ночь, когда весь двор тушил пожар, а Аклима истерически вопила, увидев, как муж Бабнюры оказался в пекле, из освещаемых оранжевыми красками огня окон своей квартиры смотрела безучастная Сенамиз. Бабнюра долгие годы обвиняла ее в поджоге, но доказать ничего не сумела. Со временем они начали общаться. Даже в гости друг к другу ходили. Мама Гера говорила, что все старики их двора сумасшедшие потому, что много горя познали в жизни, и что в их шкафах под замками сидят страшные и большущие скелеты.

 

 

Как хоронили Сенамиз

 

Первой умерла Сенамиз. Внезапно и тихо. О ее смерти донес трупный смрад, распространившийся по всему двору. А жара в эти дни стояла такая, что даже живые разлагались. Зухра — младшая сестра Сенамиз — сильно переживала. Она плакала, приложив костлявые руки к лицу, и сокрушалась о судьбе бриллиантового перстня, который никак уже не снять с опухшего пальца покойной, и золотых зубов, которые тоже уйдут в могилу вместе с Сенамиз. Соседи стыдили Зухру, а она огрызалась: «И какой толк ей от имущества в могиле?» Никто не любил Сенамиз. Ни родная сестра, ни родная дочь. Та тоже в день похорон устроила поиски бриллиантового кулона, а найдя, прыгала от счастья. «Ммммба», — целовала она драгоценность, поднимая к потолку и рассматривая, как долгожданного ребенка — с теплотой и радостью. А в соседней комнате лежало бездыханное тело матери. Не дождавшись, когда Сенамиз предадут земле, дочь уехала и больше в бараке не появлялась. Никто не любил Сенамиз, но ремушские женщины обожали чужие похороны. Они собирались на городские панихиды и плакали вместе с родственниками умершего потому, что другого повода поплакать у них не было. Ходить на чужие похороны особенно любила Баблина.

«Как хорошо плакала сегодняшняя плакальщица, я ревела, как слониха», — возвращалась она с похорон воодушевленной и, мечтательно закидывая руки за голову, ложилась на любимый диван и засыпала, как ребенок. Прощание с Сенамиз тоже не обошлось без истории. В Ремуше эта история стала анекдотом. Нарушая неровный ансамбль из женских голосов — высоких, низких, грудных, чахоточных и не мелодичных, кто-то весь вечер чавкал. Плачущие прерывались, оглядывались, но не могли понять, кто тут разжевался, когда все плачут. Потом снова плакали, но в комнате, где лежал труп, зловеще звучало «чок, чок, чок». Встревоженная Зухра наклонилась к покойной сестре:

Сенамиз? — внимательно прислушиваясь к возможному ответу, позвала она.

Сенамиз не ответила, потому что была мертвая, и довольно давно. Виновницу чавкающих звуков обнаружила Бабнюра. Эта была бабушка Байдуш, уснувшая на старой сенамизовой кушетке. Байдуш была маленькой, сухонькой и горбатой старушкой, жившей в одиночестве между Малой и Большой улицами, в проулке, не имевшем названия, в доме, не значившемся в городской администрации. Она не знала, сколько ей лет. Никто не знал, сколько ей лет. Про нее говорили, что скоро начнет носом пахать землю, потому, что была настолько горбатой, что всегда смотрела в землю во время ходьбы. Старожилка бегала по городу, как метеор, и успевала на все похороны. Байдуш, как и все ремушские женщины, любила хоронить людей. Она похоронила всех своих родных и их родственников, а сама никак не умирала и, наверное, даже не надеялась, что когда-нибудь умрет. Байдуш ходила с долькой лимона в кармане своего залатанного повсюду плащика и посасывала ее, когда засыпала. Поэтому и раздавалось это чавкание.  А с лимоном она ходила потому, что у нее была пониженная кислотность.

В комнате, где оплакивали Сенамиз, злоухало разлагающейся плотью, женским потом и слезами. Окна ее квартиры были распахнуты еще несколько недель после смерти. В Ремуше не спадала жара.

 

 

Как Лилиана Камраевна не любила помогать соседям  с подготовкой к поминкам

 

Через три дня во дворе пышно отметили кончину Сенамиз — выкатили большой казан, зарезали барашка и сварили ароматную наваристую шурпу с картофелем. Соседские дети стояли в очереди за своей порцией.  А в другом, маленьком казане, на раскаленном масле, женщины в выпачканных мукой фартуках жарили беляши. После шурпы детвора подходила за жареными беляшами. Все поминали Сенамиз. Все говорили о ней только хорошее, несмотря на то, что не любили ее. Женщины деловито бегали во дворе, разнося выпечку, лимонады, вареное мясо, накрывая на общий стол, за которым собрались все, кто пришел помянуть старуху. Бабнюра, откусывая от треугольного куска пирога с сыром, приговаривала: «Любила она пироги, бедняжечка, очень любила». Аклима сидела на скамейке и, недоверчиво закинув голову набок, спрашивала: «А Сенамиз, интересно, знает, чем вы все тут занимаетесь?»

Лилиана Камраевна никогда не помогала с подготовкой к поминкам. Она просила внуков выглядывать по очереди из окна до тех пор, пока не накроют во дворе на стол, а потом они всем огромным семейством выходили, чтобы срочно раздобыть банку соленых огурцов из подвала сарая, который находился аккурат по дороге через поминальный банкет. Эта игра была знакома всем еще с той поры, когда Лилиана Камраевна только поселилась в бараке. Первой ее начинала Римма:

Лилианочка Камраевна, просим к столу, — жантильничала она.

Римма была манерной и всегда говорила как актриса. Еще она любила искусство — ставила во дворе спектакли и сама играла в них все роли. Гер запомнил постановку, когда Римма таскала сама себя за волосы, падала на землю и билась в конвульсиях, отчего зрители начали смеяться. Но Римма обиделась потому, что это был трагический спектакль, а не комедия какая-нибудь, и смеяться над насилием могут только дикари и невежды. Светлана Шогаибовна, поскольку была самой образованной и культурной во дворе, брала на себя роль рецензента: «Браво! Почти превосходно!» — заключала она, и все радостные, что трагедия закончилась, хлопали Римме.

 — Ой, а тут у вас мероприятие? — подошла Лилиана Камраевна, поправляя очки и рассматривая блюда на столе.

— Так сегодня же Сенамизочки нашей поминочки, — плаксиво-тоненьким голосом продолжила Римма.

Тут вступили соседи.

Лилиана Камраевна, берите внуков и к нам.

Лилиана Камраевна закатила глаза:

— Ой, неловко, мы ведь даже ничем не помогли вам, — и тут же сделала отмашку домочадцам, мол, «кушать подано».

К началу мероприятия подоспела Дарья — соседка, которая в летний сезон уезжала на дачу. «За что на наш барак такое проклятие, за что, за что, за что?» — рыдала она без слез, упав у ног Зухры и буря головой ее промежность.

Но никто не хотел плакать. Дарья была не кстати. До этого дядя Джамар рассказывал любовную историю, и все ожидали развязки.

«Присаживайся, Даша, не убивайся, я уже все свои слезы выплакала», — подняла ее Зухра и снова обратила искрящийся любопытством, присущим всем ремушским женщинам, взгляд к Джамару в надежде услышать концовку рассказа. Дарья присела рядом с Риммой и ткнула ее в шутку указательным пальцем в бок. Та завизжала и слетела со скамейки, потянув за собой Дарью. Их растопыренные ноги смешно блеснули над столом. Так долго соседи еще не смеялись.

 

 

Двор заселяют люди с черными лицами и короткими горбатыми носами

 

В квартире Сенамиз поселились люди с одинаково черными, удлиненными, как у лошадей, лицами и короткими горбатыми носами. Одной женщине, которая каждые выходные ходила на базар и приносила оттуда картошку, Гер помогал доносить сумки до дверей, а она часто повторяла: «А кущить надо? Надо!» — и смотрела при этом белесыми ведьмовскими зрачками на Гера. Потом не стало Бабнюры. Она вышла днем в самую жару в огород, чтобы очистить его от сорняков, упала и перестала дышать. Когда ее обнаружили, она словно перед смертью чему-то обрадовалась — лицо ее было розовым и улыбающимся.

Бабнюра была общительной и резвой бабушкой: бегала с дворовыми детьми наперегонки, играла с девчонками в скакалки и заранки и всегда всех смешила. Еще она говорила два похожих слова в ряд. «Что радуешься-смеешься?» — спрашивала она, или так: «Что орешь-кричишь?» — выглядывали из окна ее голубые бигуди, когда под жилищем Бабнюры дети устраивали шумные игры. Бабнюра успокаивала маму Гера, когда та хотела развестись с его отцом: «Ой, этих мужиков тачками-пачками кругом». Гер, как обычно, подслушивал их диалог и представлял, что его мама разведется с папой и к ним на тачках, в картонных пачках, запихнув в три погибели, начнут возить других пап для Гера. Они, охая, будут вылезать из этих картонных коробок, а потом ложиться на диван и читать детективы вверх тормашками. Гер много раз застукивал своего папу за такой незаконностью. И вообще, папа Гера был страшным и угрюмым человеком. Когда Гер, сидя на окне, взмывал в небо за пробегающими облаками, отец мог столкнуть его с окна с криком: «Проснись, блаженный!» А в один день он пришел домой очень нетрезвый и свалился прямо в прихожей, потом поднял голову и долго всматривался в Гера бегающими глазами: «Кто ты?  Я спрашиваю, кто ты? Шайтан?» Геру было обидно, что отец не узнает его. И сестра старшая Карина дразнилась, что Гера вообще принесли цыгане, оттого и воняет изо рта его гнилыми бананами. А отец еще делал так: он приходил пьяный и, указывая пальцем на Гера, заливался смехом, а успокаиваясь, говорил: «Ну Гер, ну учудил! Человек-концерт, а не ребенок», хотя Гер, как обычно, тихо сидел на кресле и слушал, как Баблина проклинает отца, от которого «пахнет алкашкой Лизой». В тот день, когда Бабнюра упала бездыханная у себя в огороде, к ней подбежал дядя Джамар. «Скорую, скорую», — плакал он. Так умерла Бабнюра. У себя в огороде, во время чистки сорняков. Ее лицо было розовое. Перед смертью она улыбалась.

Городская администрация передала ее квартиру людям, очень похожим на тех, что поселились в квартире Сенамиз. Они были черные лицами, с маленькими горбатыми носами и ни с кем не общались. Но Баблина все равно смогла подружиться с женщиной по имени Далкан. Та ночевала у них, потому что Баблина до ночи рассказывала ей, какие плохие тут соседи, и учила говорить так: «Ни с кем не хочу гулять по вечерам, кроме Баблины, ведь только Баблина — порядочный человек во всем бараке». Спала черная женщина в зале и всю ночь терла пятками друг о друга очень быстро, как будто трет ладошками. Когда утром гостья уходила, мама Гера ложилась на кровать и тоже терла пятками, стараясь так же быстро это делать, как соседка с черным лицом. Но у нее не получалось. «Ты посмотри-ка, — лицо Баблины было озадаченным, — интересно, как это у нее получается». Баблина снова ложилась на диван и терла пятками, потом снова сидела задумчивая, не замечая, что за ее странным поведением наблюдают дети. Не спросить о чудо-способностях Далкан было выше сил Баблины. Она спросила. Далкан мечтательно улыбнулась: «Меня во сне джинн сношает, это я из удовольствия делаю». Баблина дала оплеуху Геру: «Закрой уши, гадкий Морозов».

В эту жару ремушские женщины носили шерстяные платки и теплые халаты. От них исходил кисловато-сладкий запах женского пота.

 

 

Ремушские старики уносят с собой тайны

 

В то же лето занемогла Светлана Шогаибовна. Ее внук Радик рассказывал Геру, что попрощаться к ней пришел Первый Прокурор и даже говорил с ней ласково, но уходя попросил у дяди Джамара, который приходился Шогаибовне сыном, пробить в потолке дыру, так как души ведьм не могут покинуть помещение через окна, а только через брешь в потолке. Первый Прокурор и Светлана Шогаибовна при жизни избегали друг друга. А если она попадалась ему на глаза, то он, указывая на нее странной формы указательным пальцем, кричал: «Она сотрудничила».

Светлана Шогаибовна несколько дней пребывала в агонии, борясь с невидимым врагом, прячась от его ударов:

— Я шутила, — задыхалась старая женщина, — не бей меня, уииии.

Светлану Шогаибовну после смерти кремировали, как она и завещала. Когда в Ремуше вспоминали о ней, некоторые уточняли: «Это та, что хромой всю жизнь притворялась?»

Бабушка Гера после того, как очередной старик отправлялся к Невидимому и Бесконечному, схватившись за живот, плакала у себя в комнате. Ее голос был так тонок и высок, словно она школьница. «Ни дня ты не увидела, ни солнца», — плакала Земфира над судьбой Сенамиз. «Ни дня ты не увидела, ни солнца», — плакала Земфира, когда умерла Бабнюра. «Ни дня ты не увидела, ни солнца», — звучал ее тонкий голос в день смерти Светланы Шогаибовны.

Стояла неподвижная жара. Ремуш был окружен живописной грядой гор, словно это не природный ландшафт, а нарисованная талантливым пейзажистом картина. Умываясь по утрам, Гер видел отражающиеся в зеркале заснеженные вершины и серые скалы в папахах из облаков. Три белоснежных облачка набегали из-за лысой горы, образуя «небесную улыбку». Одно облачко появлялось первым. Оно было в форме дуги, два других — как две черточки. Вот и получалась улыбка. «Так улыбается Бог», — мечтал Гер. Облака плыли по небу от лысой горы, и ничто не нарушало их степенного хода. Днем он выходил во двор, чтобы проводить их до высокой скалы, где, по очереди задевая ее каменную главу, они исчезали там, куда глаз уже «не доставал».

Первый Прокурор все еще приходил в гости к Земфире, они о чем-то говорили в беседке. К ним присоединялись Лилиана Камраевна и Аклима. Аклима уже совсем никого не узнавала и почти не разговаривала. Иногда она говорила, что Валера — муж Бабнюры, заживо сгоревший в огне, переехал на улицу Привокзальную, хотя такой улицы в Ремуше не было. Были только Большая и Малая. Лето, в которое по предсказанию Нострадамуса все должно было кончиться, продолжало полыхать беспощадным зноем.  В Ремуше каждый день выходила «Полуденная газета». В ней печатались некрологи и выражались соболезнования. Один за другим умирали старики, унося с собой тайны, не простив обид и не высказав сожалений. Барак, в котором жил Гер с семьей, заселялся людьми с одинаково черными лицами и короткими горбатыми носами.

 

 

Версия для печати