Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2016, 4

Салтыков (Щедрин)

главы из книги

 

 

Дмитренко Сергей Федорович родился в 1953 году во Владикавказе. Служил в ВВС. Окончил семинар прозы Литературного института им. А. М. Горького и его аспирантуру. Кандидат филологических наук, доцент Литературного института. Прозаик, историк русской литературы. Подготовил издание «Истории одного города» Салтыкова-Щедрина со сводным комментарием (СПб., 2010), сборник  «М. Е. Салтыков-Щедрин: pro et contra» (СПб., 2013) и др. Лауреат премии «Нового Журнала» (Нью-Йорк) за лучший рассказ (2001), финалист премий «Русский Декамерон» (2003), «Нонконформизм» (2011), международного Волошинского литературного конкурса (2015), всероссийского конкурса «Музыка слов» (2016). Живет в Москве.

 

 

 

Мне повезло. Когда я входил в круг серьезного чтения, стало издаваться собрание сочинений Салтыкова-Щедрина в двадцати томах. Так что я вначале прочел «Губернские очерки», «Историю одного города», «Помпадуры и помпадурши», «Дневник провинциала в Петербурге» по этому, доныне лучшему изданию классика (сейчас оно удобно выложено и в Сети: http://rvb.ru/saltykov-shchedrin/toc.htm) и только потом стал разбираться с комментариями. Разбираюсь с ними до сих пор.

Разумеется, довольно давно захотелось узнать и об авторе этих книг, пробиться к его жизни сквозь идеологический треск и превратные толкования скрупулезно собранных исторических фактов. Нижеследующее — итог моих попыток понять жизнь Михаила Евграфовича Салтыкова, подписавшего большинство своих произведений псевдонимом: Н. Щедрин.

И последнее: эта биографическая повесть по праву должна быть посвящена всем советским щедриноведам — текстологам, архивистам, историкам литературы, краеведам во главе с Сергеем Александровичем Макашиным.  Их разыскания я беззастенчиво изучал и сопоставлял, а при необходимости благодарно использовал.

 

 

Москва. Кремль. К его северо-западной стене во времена князя Дмитрия Донского подступали поля с небольшим лесом посередине, отчего место стали называть Остров. Полтора века спустя сюда от грузной Кутафьей башни уже тянулась улица: поначалу именно она называлась Арбат (по-арабски арбад«пригороды»: городом был Кремль, а здесь селились купцы из жарких стран — Восток, совсем и не дремотная Азия издавна стремилась в Белокаменную). Потом улица называлась Смоленской, а в XVIII веке ее стали величать Воздвиженкой — при Иване Грозном основали в начале улицы по левую руку монастырь Воздвижения Честного Животворящего Креста Господня, что на Острове, в обиходе — Крестовоздвиженский. В 1812 году вторгшиеся в Москву наполеоновские солдаты монастырь разграбили-осквернили, и он был упразднен.

Так монастырский соборный храм эпохи Петра Великого стал храмом приходским, Крестовоздвиженской церковью. Сама по себе живописная, в стиле украинского барокко, ярусная церковь к 1849 году обрела и шестиярусную колокольню, построенную по проекту архитектора Петра Буренина. Такая архитектура особенным образом знаменовала устремленность ввысь всего сооружения. Стоящие на пути в Кремль высокие храм с колокольней, осеняя окрестные дома, словно перекликались-перезванивались с колокольней Ивана Великого.

В Крестовоздвиженской церкви 6 июня 1856[1] года венчался Михаил Евграфович Салтыков и дочь владимирского вице-губернатора, юная Елизавета Аполлоновна Болтина, рабы Божии Михаил и Елизавета.

К сожалению, самого красавца Крестовоздвиженского церковного ансамбля, располагавшегося близ нынешнего дома семь на Воздвиженке, давно нет. Беспечально снесен в 1934 году при прокладывании линии метро. Потом и Крестовоздвиженский переулок на сорок лет переименовали: был он до 1994 года переулком Янышева — чем славен этот комиссар-чекист, сгинувший в огне Гражданской войны? Сохранялись, правда, ворота монастыря, но их тоже уничтожили при строительстве здесь подземного перехода в 1979 году. Экскаватор, вгрызаясь в землю, разбил древние фундаменты, ковш стал тащить из земли человеческие останки — попали на монастырское кладбище... «Культурный слой!» — заволновались бы археологи, да только кто их сюда приглашал? В самосвал «культурный слой» — и на вывоз. Переход построили, действует доныне.

Вздохнувши, воспользуемся этим чересчур дорогим тоннелем и перейдем на четную сторону Воздвиженки, двинемся по ней вверх до пересечения с Моховой, а затем по Моховой налево — так выйдем к ограде университета, об учении в котором Салтыков мечтал.

Свернем с Моховой на Никитскую, оставив по правую руку любимый студентами трактир «Британию», напротив Манежа... то есть экзерциргауза, так он в салтыковские времена назывался. Воображение разыгрывается, но только представляем, ничего не придумываем — здесь-здесь трактир стоял, напротив нынешнего входа в Манеж. Не очень-то приглядный домишко, но всем в Москве известный. Беседы об искусстве и эстетические споры в застолье, между пуншами и глинтвейнами, эта атмосфера студенчества вспоминалась Салтыкову вплоть до конца дней.

Теперь направо, в Никитский переулок, к Тверской, а здесь окажемся не перед Центральным телеграфом, а перед стоявшим на его месте массивным квадратным зданием с внутренним двором и садом. Это Дворянский институт. В нем подросток Салтыков провел почти два года, а затем в 1838 году как «отличнейший по поведению и по успехам в науках», но против его воли был отправлен в Императорский Царскосельский лицей…

Обогнув Дворянский институт, по Газетному переулку назад, на Никитскую, а потом наискосок по переулку Большому Кисловскому. Здесь, на антресолях двухэтажного каменного, под белой краской дома помещается редакция журнала «Русский вестник», где в августе того же 1856 года началось печатание «Губернских очерков» под именем Щедрина. Книга сразу нашла тысячи читателей и открыла автору дорогу в литературу... Один из друзей, вспоминая Салтыкова той поры, сравнивал его с «чудесным кровным скакуном, который в крови и пене всегда приходил первым к цели и так восхищал всех».

Еще вперед, и Кисловка выводит нас на уже знакомую Воздвиженку, к нашей церкви, подле которой, представим, стоит то ли в раздумьи, то ли в приятном волнении новоиспеченного супруга тридцатилетний худощавый брюнет, довольно высокий, в летнем пальто по моде того же самого, многорадостного для Салтыкова года, о котором он на склоне лет в очерке «Счастливец» скажет: «Хорошее это было время, гульливое, веселое...»

 

 

 

Часть первая

 

«Пушкин тринадцатого выпуска»

1826 — 1848

 

Каждому человеку дороги самые первые его воспоминания о жизни.  Им придается особое значение, в них видят черты знамений и пророчеств.  Подавно особое внимание вызывают воспоминания о младенчестве выдающихся людей. И Салтыков вроде бы своих поклонников не разочаровал.

Вскоре после кончины Михаила Евграфовича его сотрудник по журналу «Отечественные записки», литератор по профессии, социал-радикал по образу мысли и действий Сергей Кривенко выпустил первую биографию писателя, где щедро делился впечатлениями о своем общении с классиком.

«Однажды мы заговорили с ним о памяти, — повествует Кривенко, — с какого возраста человек начинает помнить себя и окружающее, и он мне сказал: „А знаете, с какого момента началась моя память? Помню, что меня секут, кто именно, не помню; но секут как следует, розгою, а немка — гувернантка старших моих братьев и сестер — заступается за меня, закрывает ладонью от ударов и говорит, что я слишком еще мал для этого. Было мне тогда, должно быть, года два, не больше”».

Правда, в наследии самого Салтыкова собственноручных его подтверждений этому замечательному свидетельству обнаружить не удалось. Но камертон был задан.

Например, сколько ни объяснял писатель, что в его закатной книге «Пошехонская старина» «автобиографического элемента... очень мало», его столь же мало слушали, выводя именно из «Пошехонской старины» историю детства сатирика и особое его мировидение. Так, в первой салтыковской биографии советского времени соответствующая глава называется «Пошехонское детство» и начинается словами: «Страшно было детство Щедрина...» Впрочем, трогательное, но отнюдь не благое слияние живого писателя с его литературным доверенным лицом — вообще характерная черта трудов многих пишущих о Щедрине и о Салтыкове-Щедрине.

Поэтому, чтобы удержаться на поле реальности, мы отложим пока что прекрасные щедринские книги и отправимся на родину Салтыкова.

 

 

СПАС-УГОЛ

 

Сейчас это север Московской области, Талдомский район, но так стало только в XX веке. Во времена Салтыкова его родное село Спас-Угол относилось к Тверской губернии и пребывало в самом углу Калязинского уезда, откуда и название. В автобиографических заметках Салтыков назвал своих родителей «довольно богатыми местными помещиками», добавив: «Род мой старинный, но историей его я никогда не занимался».

Здесь заметим: ко времени появления Салтыкова на свет в русском национальном сознании уже прочно угнездился образ чудовищной Салтычихи. Эта помещица-садистка стала олицетворением произвола и всех мерзостей крепостничества.

При этом Салтыковой Дарья Николаевна Иванова (1730 — 1801) стала только в недолгом замужестве (рано овдовела), а впоследствии по решению суда ее было запрещено именовать как Салтыковой, так и Ивановой — впрочем, для народной молвы любые юридические решения не указ. Нашли как надо: Салтычиха. Муж Салтыковой принадлежал к старобоярской, княжеско-графской ветви обширного салтыковского рода, а Михаил Евграфовичк менее именитой, известной с 1560-х годов, причем под фамилией Сатыковых.

Решительно изменил сатыковскую историческую судьбу Тимофей Иванов сын Сатыков по прозвищу Курган. Он, как установил биограф писателя и главный щедриновед ХХ века Сергей Александрович Макашин, отличился в русско-польской войне начала XVII столетия и позднее был записан в число «дворян и детей боярских», а также «верстан» поместным и денежным окладами. Но главное, что Сатыков ничтоже сумняшеся смог переделать свою фамилию на Салтыков, тем самым приписав себе принадлежность к упомянутому знатному роду. Не без сложностей она все же перешла его потомкам, среди которых и Михаил Евграфович.

Вероятно, талдомские земли оказались во владении еще Сатыковых и постепенно стали наследственной собственностью, вотчиной уже Салтыковых. Вотчина получила свое имя по сооруженной здесь, по некоторым данным, еще в XVI веке первоначально деревянной церкви Спаса Преображения Господня. Она сгорела в конце XVIII века, и по велению бабушки писателя, Надежды Ивановны, возвели церковь каменную. Затем в преобразование храма вложил силы Евграф Васильевич, отец: появились трапезная и колокольня. Спасская церковь сохранилась доныне, хотя при коммунистическом правлении ее на полвека закрывали и разрушили ограду с двумя воротами и часовню. К счастью, кладбище, где упокоены многие Салтыковы, все же уцелело. Здание церкви, в стиле стандартного классицизма, впрочем, оживленного напоминаниями о ритмах барокко, поставлено продуманно, на взгорке, а трехъярусная, увенчанная шпилем, с парными колоннами колокольня, оказавшаяся сегодня у самой автотрассы, вызывает у проезжающих и приезжающих бодрящие чувства, даже несмотря на явную необходимость обновления ее побелки и покраски.

В трапезной церкви к 160-летию Салтыкова открыли небольшую памятную экспозицию, а с 1990-х годов в церкви вновь идут службы. Сама салтыковская усадьба в Спас-Угле, расположенная, по сегодняшней топографии, напротив храма, через дорогу, выглядит заброшенным парком, в котором, впрочем, вольготно чувствуют себя бобры. Дом, где родился писатель, сгорел (или, скорее, был сожжен) в пожарах Гражданской войны. В 1976 году Советом министров тогдашней Российской Федерации было отдано распоряжение местным властям «восстановить историко-мемориальную усадьбу писателя в селе Спас-Угол», но тогда дело так и не двинулось, а потом стране стало не до мемориального Щедрина.

Но у нас есть возможность дать волю своему воображению, вдохновленному фактами, и представить, что происходило здесь, в Спас-Угле, в январе 1826 года.

 

Михаил Евграфович Салтыков родился 15 (27) января 1826 года. Минул всего месяц после произошедшей в Петербурге и отгукнувшейся в Киевской губернии попытки государственного переворота, в точном значении слова — путча. Его называли мятежом (князь Петр Вяземский), заговором возмутителей 14 декабря (Пушкин), советские историографы — восстанием декабристов. Но все позднейшие оценки нам сейчас не интересны. Важно, как происшедшие события воспринимались их современниками. Пушкин, стремясь вырваться из михайловской ссылки, писал Жуковскому как раз во второй половине января 1826 года: «Кто же кроме правительства и полиции не знал о нем [заговоре]? О заговоре кричали по всем переулкам, и это одна из причин моей безвинности». В письме 7 марта он не менее красноречив: «Какой бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости». Признание это адресовано Жуковскому, но Пушкину ли не знать, что его письма не зашторены от чужих глаз?! При этом мы можем предположить, что слова Пушкина передают отношение многих к мятежу и к мятежникам.

Вполне возможно, что сходным образом развивались мысли и у  Евграфа Васильевича Салтыкова, отставного коллежского советника (то есть полковника), томившегося в Спас-Угле в ожидании очередных родов жены.

Далекий от веселья оборот эти мысли имели хотя бы потому, что в декабре у них во младенчестве, не дожив и до года, скончалась дочь Софья. Эта смерть была тем более печальной, что доселе его и Ольги Михайловны дети — Надежда, Дмитрий, Николай, Вера, Любовь — рождались и росли без особых тревог. Поскольку рожать Надежду, Дмитрия и Николая жена выезжала в Москву, в семью отца, постольку и теперь, для верности, надо было бы туда отправиться, но вот, поди ж ты, не сложилось (вероятнее всего, из-за смерти младеницы), а теперь поздно, ведь без малого полтораста верст, по зимним-то дорогам — что по тракту Угличскому, через Троице-Сергиев, что по старому Кашинско-Дмитровскому тракту, мимо Талдома, через Вотрю, все одно — двое суток...

Не тешил Евграфа Васильевича и его возраст. В наступившем году ему исполнялось пятьдесят — при том что старшей дочери, Надежде, всего восемь. Сам-то он остался без отца в десять лет. Жена, конечно, у него хозяйка такая, что вся округа дивится, но дети совсем малы...

От размышлений о судьбе наследников сидевший среди спасских снегов и в крещенских морозах Евграф Васильевич, надо полагать, переходил к тревожным догадкам о том, что все же произошло в столице. То, что он знал о военном возмущении, — бесспорно. Бездетный император Александр Павлович, младше Евграфа Васильевича на год с небольшим, умер в ноябре, и наследником престола был объявлен его младший брат, Константин Павлович. С 27 ноября в Петербурге и в Москве армия, чиновники, члены Государственного совета приносили присягу на верность новому императору и самодержцу всероссийскому. Хотя и не было в те времена интернета, телефона и даже телеграфа, курьерская служба действовала исправно, Спас-Угол, несмотря на свое название, углом медвежьим не был, а святки и новогодье распространению новостей, да еще таких, только способствовали.

Конечно, Евграф Васильевич не знал, что Константин отрекся от престола, не знал он и о манифесте 16 августа 1823 года, согласно которому наследником престола объявлялся следующий брат, Николай, — да ведь и сам Николай узнал об этом манифесте только после смерти Александра Павловича. И даже узнав, не решился выполнить распоряжение покойного императора — и присягнул Константину! Но живший в Варшаве Константин стоял на своем и дважды заявил об отречении...

Впрочем, как раз эти придворные страсти едва ли произвели на Евграфа Васильевича особое впечатление. Дело в том, что его отец, поручик лейб-гвардии Семеновского полка Василий Богданович Салтыков, в солидном тридцатипятилетнем возрасте в 1762 году участвовал в дворцовом перевороте — и успешно участвовал. Ставшая императрицей Екатерина Вторая среди прочих вознаградила и его. Недолго думая, лейб-гвардии капитан-поручик Салтыков вышел в отставку, а также нашел себе молодую невесту из купеческого рода, Надежду Нечаеву, девушку не только с образованием, но и с сильным характером. И семья сложилась, лишь с сыновьями родителям не везло, Евграф был единственно выжившим из трех, правда, еще шестеро сестер рядом...

Хорошо помнил Евграф Васильевич и годы правления императора Павла. Умная, дальновидная Надежда Ивановна серьезно подготовила его к государственной службе по дипломатической части. На семнадцатом году жизни записала сына сержантом лейб-гвардии Преображенского полка, но главное, на свои средства дала ему серьезное образование. Учителя приглашались не только из столиц, также иностранные. Он прошел курсы математики, географии, истории, изучал тактику, фортификацию и артиллерийское дело. Знал немецкий, французский, английский языки, затем выучил и голландский. Однако 1 января 1797 года только что обретший трон Павел исключил Евграфа Салтыкова из военной службы, что ввергло его в тяжелую тоску. Даже удачно выпавшая московская встреча с императором на Троицу 1798 года в итоге ничего в его судьбе не сдвинула.

Так что переворот 1801 года Евграф Васильевич, вне сомнений, встретил с воодушевлением, ибо вскоре подал императору Александру Павловичу прошение о пожаловании ему офицерского чина и уехал из Спас-Угла в Петербург. Здесь он даже ухитрился угодить в круг ордена мальтийских рыцарей, стать «юстицким кавалером великого приорства Российского» и получить кавалерский крест державного ордена святого Иоанна Иерусалимского. Однако эти громкие титулы и отличия никаких доходов не приносили. Тогда Евграф Васильевич погрузился в иностранные труды и на основании извлечений из них подготовил внушительный трехтомник — «Полный курс всей военной архитектуры, или Легчайший способ изучиться инженерному искусству, собранный из лучших иностранных авторов и на российский язык переведенный с прибавлением кавалером Евграфом Салтыковым». Книга была посвящена государю Александру Павловичу и поднесена ему в надежде получить какое-нибудь ученое место в императорской свите. Однако выпал Евграфу Салтыкову лишь чин переводчика в Государственной коллегии иностранных дел, причем поначалу даже «без получения жалования», да и потом жалование было не по столичным тратам.

Волей-неволей пришлось переводиться в Московский архив своей иностранной коллегии, поближе к Спас-Углу, и уже здесь одиннадцать лет, до 1816 года, тянуть служебную лямку, впрочем, перемежающуюся книжно-переводческими занятиями и продолжительными отъездами в имение. Следует заметить, что в Спасском шла жизнь, которая не сводилась к сельскохозяйственным или матримониальным заботам. Так, Евграф Васильевич создал герб своего рода с генеалогическим «древом Салтыковых» — как впоследствии выяснено учеными, во многом легендарным, но, по всему, поддержанным матерью, Надеждой Ивановной. Она, да и ея дочери, как видно, не печалились по поводу холостого состояния Евграфа Васильевича и не стремились помочь ему определить семейную участь. Как отмечено выше, Надежда Ивановна была дамой образованной, начавшей вести историю семьи в книжках «Месяцесловов», неуклонно следившей за книжными новинками. Незадолго до кончины она просила сына прислать ей труд французского историка, королевского историографа Шарля Пино Дюкло «Considerations sur les moeurs de ce siecle». Он вышел в Петербурге в русском переводе под заглавием «Рассуждения о нравах сего века». Скорее всего, книга сохранилась в библиотеке бабушки и едва ли была оставлена без внимания ее внуком. Во всяком случае, у Михаила Евграфовича не раз встречаются рассуждения о нравах его века, разумеется, в соответствующем стиле обработанные. Однажды он, представляя свои сочинения, им обозначенные как сатиры в прозе, даже просил читателей: «Примите меня благосклонно и не думайте, что я домогаюсь чести быть вашим учителем! Я только заношу, что между вами происходит, я описываю ваши нравы и обычаи, ваши горести и увеселения, ваши досуги и сновидения...»

Проблема этих самых нравов как существеннейшего начала человеческого развития волновала и многочитающего, многознающего Евграфа Васильевича. Политика нового императора довольно скоро стала вызывать его недовольство. Еще в 1807 году, когда Александр поддержал континентальную блокаду Англии, устроенную Наполеоном, Салтыков, не подозревая, что ему суждено стать отцом величайшего сатирика, пишет обличительное стихотворение «Плач здешних жителей», где раскрывает козни внутренних врагов, воспользовавшихся затруднениями в товарообороте:

 

Враги же в свете есть бесстыдные плутцы,

Грабители людей, бесчестные купцы.

На сахар цену вновь и тотчас наложили,

Полтину стоит фунт, — рублем уж обложили!

 

Указав властям на необходимость ограничить аппетиты мерзких плутов, Евграф Васильевич, впрочем, не надеется на них и потому призывает другую силу покарать барышников, готовых ради выгоды дойти и до христопродавства:

 

Священные отцы! вы милость нам явите

И лихоимцев всех в соборе прокляните.

 

Любопытно, что в литературно беспомощных версификациях отца явственно просматривается та оппозиция, которая впоследствии предопределит общий пафос гениальных творений сына: стиль Щедрина отличает удивительное сочетание фантасмагорий, изображающих несовершенное земное мироустройство, с упрямо повторяющимися лирическими высказываниями, основанными на поистине религиозной вере в существование Идеала, который и есть высшая справедливость.

Также забавно заметить, что обличитель бесчестных купцов Евграф Васильевич и сам принадлежал по матери к купеческому сословию, и невесту себе нашел среди московских купеческих дочек. Это произошло уже после кончины маменьки в 1813 году и обретения наследства.

Ольга была дочерью откупщика (то есть купца, приобретшего право на вино- или солеторговлю) Михаила Петровича Забелина, а будущий тесть был всего одиннадцатью годами старше искателя руки его дочери. Нам ничего не известно о том, как пережил Евграф Васильевич наполеоновское нашествие в Россию и пожар Москвы, а состоятельный, вероятно, виноторговец, купец первой гильдии Михаил Петрович, если воспринимать вслед за щедриноведами известный фрагмент из «Пошехонской старины» как исторический источник, как раз в 1812 году сделал значительное пожертвование на армию и за это был награжден чином коллежского асессора (майора) и так получил право на потомственное дворянство.

Если же держаться документов, то мы не может не отметить, что хотя приданое, полученное Евграфом Васильевичем за пятнадцатилетней, недавно оставшейся без матери невестой, оказалось намного меньше, чем он рассчитывал, но все же его хватило на то, чтобы поправить его ветшающую вотчину. Да и жена ему досталась хозяйственная: рьяно и с успехом взялась за дела. Зато супруг в карьере не преуспел. Вышедший накануне женитьбы в отставку, Евграф Васильевич через несколько лет вновь попытался вернуться на службу. Он надеялся получить почетное придворное звание камергера, которое не приносило каких-то имущественных благ, но уравнивало с особами генеральских чинов, приближало ко двору. Тщетно! Потерпев неудачу, он окончательно погрузился в усадебную жизнь.

 

Щедриноведы нескольких поколений, порой поистине с детской наивностью, соединяли в своих работах многодневными усилиями добытые документированные факты из жизни Салтыкова с художественными пассажами из книг Щедрина. Не без оснований полагая, что образ его матери, Ольги Михайловны, как-то отразился в соответствующих персонажах «Благонамеренных речей», «Господ Головлевых», «Пошехонской старины» и так далее, они все же не учитывали той творческой свободы, которой наделен даже писатель средней руки. А Салтыков был литературный гений.

Дочь его вятского знакомого, врача, рассказывала, что отец всегда «возмущался, когда Михаил Евграфович говорил о своих родителях»: он «был чрезвычайно невоздержан в словах и выражениях». Сходно писала в своих воспоминаниях и жена младшего брата, Салтыкова: «Не могу простить глумления его над собственной семьей, а в особенности выставления напоказ родной своей матери». Но если человеку позволено быть субъективным в восприятии своих ближних, писатель подавно не обязан быть воздержан в своих художественных фантазиях. Романы и даже хроники не могут быть источником информации. Объективные сведения о родителях Салтыкова мы можем извлечь из сохранившегося, пусть и разрозненно, семейного архива, обращаясь к письмам Евграфа Васильевича и Ольги Михайловны, к другим документам. Определенный интерес представляют и немногочисленные воспоминания.

Так, племянница Салтыкова, дочь вышеупомянутого Ильи, Ольга Зубова, проведшая с бабушкой-тезкой детство, замечала:

«При описаниях краски ведь всегда сгущаются, а тип помещицы, выведенный Михаилом Евграфовичем, самый безобразный, самый отвратительный, такой, одним словом, каким его мать никогда не была. Таких помещиц, конечно, было на Руси немало, но Ольга Михайловна, заявляю об этом смело и решительно, к ним не принадлежала. Была она на самом деле барыня самодурка, крикливая и несдержанная, допускавшая иногда в своих поступках несправедливость и пристрастность, но никогда никого не загубившая».

Нет свидетельств о том, получила ли Ольга Михайловна хотя бы начальное систематическое образование. Но ее орфографически не очень совершенные письма показывают, что она чувствовала и любила живую речь, имела природный дар рассказчицы, языковой слух — Ольга Михайловна легко находит точные, незатасканные слова в описаниях событий, лиц, переживаний.

Как знать, одолей она вполне грамматику — и этот стихийный разлив кипящей жизни потерял бы и сердечную горячность, и упругую страстность. Можно видеть, что в ее характере сочетались деловитость с живостью ума и разнообразными талантами. Будучи матерью семейства  (в итоге родила девятерых), она, почувствовав необходимость, вместе с детьми стала учить французский язык — и выучила.

А своих дочерей отдала на учение систематическое — в Московский Екатерининский институт благородных девиц (он, между прочим, помещался в бывшей загородной усадьбе графа Алексея Салтыкова, из другой, именитой ветви рода; теперь это Суворовская площадь Москвы, а здание занимает Культурный центр Вооруженных Сил России). Ольга Михайловна была чутким воспитателем, куда более успешным, чем ее интеллектуал-муж.

Когда Евграф Васильевич стал жаловаться уехавшей в Москву рожать жене на неумеху-учителя, Ольга Михайловна ответила коротко и четко: «Учитель глуп и от глупости не умеет ими управлять... А ты не философствуй, о чистописании хлопочи и тверди ему о науках — вот главное, а у тебя голова пустяками полна».

И в другом письме из Москвы мужу, пожаловавшемуся на непослушание и озорство сыновей, Ольга Михайловна проявляет свое педагогическое искусство. «Послушайте, дурные и непокорные дети, особливо ты, Николай, — пишет она. — Вы меня до того раздражали, что я Веру и Любовь отдала на пять лет в институт. А про тебя просила, Николай, Государя, как непокорного и огорчившего сына, за дерзости и непослушание наставникам и разные пороки, куда угодно Государю удалить на вечное заточение от родительского дому и жду на днях предписания, чтоб тебя велел представить. Ежели же ты исправишься и я получу от папеньки и твоих наставников хорошие отзывы, то могу тебя опять просить и спасти от вечного заключения, а не то — прощай навсегда. Я жертвую тобой, как недостойным сыном, для спасения, примерным наказанием тебя, меньших, коим Мише и Сергею, — приказываю себя вести кротко и послушно, иначе то же и с ними будет».

Вместе с тем Ольга Михайловна, сомневаясь в способности мужа руководить учением сыновей, отдает соответствующие распоряжения старшему сыну Дмитрию:

«Смотри, чтоб дети... учились... Во время класса надзирай и останавливай их... И чтобы они играли всякий день по 2 часа и во время игранья на фортепиано ты будь подле них».

Но главное то, что завершает она письмо красноречивым пассажем, написанным, обратим внимание, на отдельном листке. Начертанное здесь говорит многое и о личности Ольги Михайловны, и о том, что ее воспитательные принципы были не стихийными, а имели убедительную психологическую основу:

«Митя, хоть я и пишу и приказываю тебе быть строже с братьями твоими, позволяю тебе их наказывать, ты то им письмо и покажи, чтобы они тебя слушались и боялись, но о сей записке им не говори, а мой совет таков: старайся их уговаривать ласково, но жестокости не делай, не озлобляй их против себя, помни, что они хотя меньшие, но ровные тебе братья, то неприлично тебе жестоко поступать. Наказать в угол или как-нибудь увещевание благородным образом, но отнюдь не бить и подлыми словами не ругаться. И учитель ежели будет их ругать или бить, то ты его останови и скажи, что ты мне напишешь, но ему не позволишь так поступать без моего позволения, ибо я тебе поручила за обращением наставника глядеть и мне сказать и в случае дурного обхождения его остановить. И сам поступай нежнее и благороднее, за что я тобой буду благодарна».

Мы забежали немного вперед, в 1834 год, когда Ольга Михайловна в Москве рожала последыша, сына Илью. Забежали намеренно, чтобы попытаться все же увидеть мать писателя без искажающих теней. Нет нужды ее приукрашивать, но тем более было бы странным составлять ее мозаичный портрет из фрагментов, относящихся к соответствующим щедринским персонажам. И подавно нелепицей стали бы попытки рисовать в этой биографической книге пошехонское детство Михаила Евграфовича. Мы хотим знать, как выглядело детство салтыковское.

 

Ольга Михайловна разрешилась от бремени успешно, и уже через день, 17 января 1826 года мальчика крестили в Спасо-Преображенской церкви. Новорожденный оказался наделенным даром сочетать буйную творческую фантазию с педантизмом чиновника Министерства финансов и архивиста-историографа. Так что когда в пору работы над «Пошехонской стариной» он готовился праздновать день рождения, то в пригласительной записке одному из своих друзей счел необходимым сообщить подробности происшедшего: «Принимала бабка повитушка Ульяна Ивановна, калязинская мещанка. Крестил священник села Спас-Угол Иван Яковлев Новоселов; восприемниками были: угличский мещанин Дмитрий Михайлов Курбатов и девица Мария Василиевна Салтыкова. При крещении Курбатов пророчествовал: „Сей младенец будет разгонщик женский”».

Сказанное соответствует церковной метрической книге, но очевидно, что подробности своего рождения Салтыков знал также из родительских писем, из семейных хроник, которые в той или иной форме вели и отец, и мать. Хотя в записях Ольги Михайловны отмечено, что при совершении крещения Курбатов сказал несколько иное: новорожденный «будет воин». Едва ли Михаил Евграфович не ощущал себя литературным воином, но тем не менее в пригласительной записке несколько сместил цель. Между прочим, в «Пошехонской старине» появляется третий вариант, вновь подтверждающий, что надо воспринимать книгу Щедрина так, как просил Салтыков: «Она просто-напросто свод жизненных наблюдений, где чужое перемешано с своим, а в то же время дано место и вымыслу». Это плод художественной фантазии, а не простой источник материалов к биографии писателя. Здесь слова восприемника повествователь передает так: «Он предсказал и будущую судьбу мою, — что я многих супостатов покорю и буду девичьим разгонником».

Но упоминание «разгонщика женского» в пригласительной записке по-своему любопытно. Здесь, скорее всего, самоиронически отразилась ревнивая любовь Михаила Евграфовича к жене, красавице Елизавете Аполлоновне, и притворная строгость к такой же красавице, дочери Лизе. Впрочем, о «разгонщике женском» мы еще вспомним, когда обратимся к частной жизни молодого Салтыкова и к своеобразному отражению в его произведениях любовной темы.

А пока мальчик растет. Ольга Михайловна на него не нарадуется и пишет по делам уехавшему из усадьбы мужу:

«Миша так мил, что чудо. Все говорит и хорошо. Беспрестанно со мной бывает и не отходит. Все утешает меня в разлуке с тобой... Признаюсь, мой друг, я при нем покойнее и веселее, и все его целуют».

Эта же говорливость и общительность будущего лидера журнала «Отечественные записки» отмечена и в другом письме к Евграфу Васильевичу, относящемуся к тому же сентябрю 1827 года:

«Миша столько мил, что не могу описать. Вообрази, все говорит, беспрестанно у меня и поутру, как проснется, то в столовую идет меня искать, спрашивает: тятя где? маменька, чаю хочу. Идет в твой кабинет, мы там пием чай, потом возвращается в мою спальню, где все радости свидания и поцелуи, берет за руку и ведет: дай чаю, маменька. Сколько он меня утешает, что при нем немного забываю нашу разлуку».

Тогда же крепостной художник Лев Григорьев пишет первый портрет Салтыкова. В правой руке у младенца, по виду, погремушка, но держит он ее так, словно это перо или, во всяком случае, скипетр.

На четвертом году жизни сестра Надя берется за обучение Миши азбуке, а вскоре гувернантка старших детей мадам де Ламбер начинает преподавать ему французский язык. Впрочем, занятия эти шли, по разным сведениям, ни шатко ни валко, хотя иностранный язык давался Мише легче, чем родная речь. Только в январе 1832 года он, по его собственному позднейшему свидетельству, «был посвящен в русскую грамоту»: «...отслужили молебен и призвали крепостного живописца Павла, которому и приказали обучать меня азбуке, чтению и письму. Помню я и азбуку (с картинками: А — Арбуз, Д — Данило и т. д.), и красную указку, и самого Павла, высокого худого старика в зеленовато-желтоватом фризовом сюртуке. Учил он меня по-старинному азами, и выучил на всю жизнь. Так что и теперь могу проговорить азбуку только по-старинному: аз, буки, веди, а по-новому сбиваюсь... Впрочем, месяца через два я уже связно читал и даже писал по-линейному...»

Успехи во французском языке пришли одновременно: отца с днем рождения Миша поздравил французским стихотворением, подписав его:

«Ecrit par votre tres humble

fils Michel Saltykoff. Le 16 Oktobre 1832».

Вероятно, это первый автограф писателя. Листок с ним отыскался в бумагах Салтыкова вскоре после его кончины, но наш «весьма скромный автор» задал исследователям задачу. То, что названное стихотворение, с соответствующим изменением обстоятельств его представления, попало в «Пошехонскую старину», не вызывает удивления и даже особого интереса.  А вот его авторство не прояснено, и даже Сергей Кривенко, первый биограф Салтыкова и его странный сотрудник, не имел внятного ответа: то ли Михаил Евграфович «читал и писал по-французски раньше, чем по-русски», то ли «стихотворение было написано от его имени кем-нибудь из старших детей».

Так или иначе, этот эпизод и его толкование современником вновь отводит нас от превратно рисуемых картин жизни Салтыкова в отчем доме.

Как видно, детство всех восьмерых детей Салтыковых — и пятерых братьев, и трех сестер, бесхитростно носивших излюбленные русские имена: Надежда, Вера, Любовь (и не забудем об умершей малютке Софье), — протекало в учении.

Особой радостью были поездки в Москву, к арбатскому жителю, дедушке Михаилу Петровичу (точно установлено, что он владел деревянным домом в Большом Афанасьевском переулке, где, вероятно, и скончался в 1840 году). По тогдашнему обыкновению Салтыковы проводили в Москве и некоторые зимы. Верно, из-за того, что дом отца был невелик, Ольга Михайловна, приезжая в Москву с разраставшимся семейством, нередко останавливалась в съемных квартирах или домах — в арбатских переулках, на Тверском бульваре, Малой Дмитровке, Третьей Мещанской, на постоялом дворе у Сухаревой башни (разрушена в советское время, имя сохранилось в названии станции метро)...

Постоянно ездила Ольга Михайловна в Москву и по делам. «Живу совершенно для семейства, для всех вас, домашних, обо всех хлопочу, а мне же спасиба нет», — это ее заявление в письме можно прочитать по-разному. Чаще всего оно толковалось как «частнособственнический фетиш семьи». Однако как ни крути, она чувствовала ответственность за обеспечение восьмерых детей при меланхолическом, мечтательном муже, входящем в возраст старости. А потому, едва выйдя из-под венца, Ольга Михайловна внимательно изучила владения мужа и принялась за преобразования.

По площади и по количеству душ (275) вотчина, которой владел Евграф Васильевич, — то есть село Спасское с деревнями, даже в пределах Калязинского уезда считалась средней. Но благодаря грамотному устройству хозяйства, очевидно, созданному еще Надеждой Ивановной, была доходной. Из 3539 десятин земли (десятина — это чуть больше гектара) почти половина была отдана крестьянам, причем часть, оставленная за Евграфом Васильевичем, на три четверти была занята лесами. С приходом Ольги Михайловны доходность стала неуклонно повышаться, и так, не отрываясь от своего дела последовательного деторождения, в 1832 году она после аукционных торгов в Москве стала совладелицей села Заозерье (Заозеры), разумеется, также с деревнями: два десятка с тысячью душ крепостных (напомним, что счет шел только по мужскому полу) в Угличском уезде Ярославской губернии. Совладелицей означает то, что она приобрела лишь часть богатого села, бывшего вотчиной князей Волконских и Одоевских, а исторически оказавшегося в собственности у нескольких помещиков. Село на юго-западе Ярославской губернии, через которое проходили три большие дороги: угличская, калязинская и ростовская, в течение XIX века крепло и разрасталось, становясь крупным губернским не только торговым, но и ремесленным узлом.

Заозерье было известно своими кузнецами, мастерами по выделке кос, расходившихся по разным российским ярмаркам начиная с самой знаменитой — Нижегородской. Ярославщина издавна славна холстами, полотном, но и здесь особенно ценилось заозерское полотно, вывозившееся не только в российские столицы, но и за границу. В селе было две церкви — Казанской Божьей Матери на ярмарочной площади и кладбищенская церковь во имя Успения Пресвятой Богородицы.

В высшей степени обладая чувством реальности, Ольга Михайловна мгновенно приспособила обстоятельства новых угодий к своим собирательским целям. Оставив себе сто десятин лесов, около 5700 десятин она передала на хозяйствование крестьянам. Поскольку от Спас-Угла Заозерье было в значительном отдалении (это по прямой пятьдесят верст, а дорогами, через Троицу-Нерль и Калязин, все семьдесят выйдет), Ольга Михайловна поставила почти всех своих крестьян на оброк, так освободив их от обременительной для нее самой опеки, — и успешно.

Вероятно, именно Заозерье окончательно укрепило ее в собственной жизненной силе, она полюбила это владение, часто бывала здесь, иногда с подрастающим Михаилом.

В 1913 году в Угличе вышел любопытный историко-археологический очерк «Летопись села Заозерья...», написанный священником Михаилом Миролюбовым «по церковным документам и устным сказаниям». Здесь приводится история о том, как Ольга Михайловна обрела Заозерье, и приезжая туда, «нередко ходила в гости в дом купцов Ореховых. У них была икона Нерукотворного Спаса, которою Ореховы дорожили как добытою некоторым чудесным способом. Ольга Михайловна как ни придет в дом Ореховых, так непременно и сядет против этой иконы. Придя однажды в дом и севши по обыкновению на этом месте, против иконы, Салтыкова и говорит: „Алексей Васильевич! я надеюсь, что ты не откажешь сделать для меня то, что я попрошу?” Орехов согласился. А она и говорит: „Подари ты мне эту икону Нерукотворного Спаса”. Все семейство так и ахнуло. Стали было просить, чтобы она взяла что-то другое. Куда тут. Давай икону — да и только! Так и пришлось отдать икону, которую она и увезла в свой Спас-Угол».

Надо полагать, Ольга Михайловна прознала, что Орехов рассказывает о чудотворности этой иконы: вскоре после того, как Спас оказался в его доме, он, выходец из крепостных, разбогател. И тоже решила так своеобразно благословиться. Но не возразить: богатство коллежской советницы Салтыковой продолжало преумножаться.

Вслед за далеким Заозерьем Ольга Михайловна присмотрела имение всего в десяти верстах от Спасского — сельцо Ермолино с деревнями (тогда в России сельцом называлось поселение с помещичьей усадьбой и несколькими избами крестьян, обслуживающих своего барина; иногда с часовней). Ермолинское имение было куплено в 1836 году с явным замыслом стать до поры до времени резиденцией Ольги Михайловны. По ее велению здесь вырыли пруд, разбили парк и сад, выстроили большой дом и переименовали сельцо в Салтыково. Поблизости у деревни Станки, через которую протекала речка Хотча, воздвигли каменную церковь. Ольга Михайловна намечала передать преображенное Ермолино Михаилу после его женитьбы. Но история приняла особый оборот, о котором будет рассказано в своем месте, и в 1859 году братьям Михаилу и Сергею Евграфовичам в совместное владение достались заозерские земли.

Увы, наш герой, в отличие от матушки, эти земли не очень любил.  О том, как он в своем имении хозяйствовал, речь тоже впереди, а пока отметим следующее.

Впечатления от Заозерья мелкнули уже в первом щедринском шедевре — «Губернских очерках». Здесь появляется большое село Заовражье и речка Уста — Устье в настоящем Заозерьи. Поэтическое название Заозерье-Заозёры трансформируется под острым пером Салтыкова в довольно угрюмый топоним.

И в закатной «Пошехонской старине» не менее угрюмо звучащее Заболотье имеет своим прототипом, в один голос твердят щедриноведы, явным прототипом также Заозерье. И то сказать: близ Заозерья было не только озеро, но и обширное болото. М. Миролюбов в своей «Летописи...» дал зримое описание здешней местности, представляющей собой широкую болотистую долину, среди которой в версте от села находится небольшое, но довольно глубокое безымянное озеро с размытыми, топкими берегами. От этого озера, в совокупности с Терпенским (Харловским), в двадцать семь десятин, болотом на восточной стороне села разделяющим Заозерскую и Сигорскую местности, вероятно, и возникло название села. Но!

Само название Заболотье могло прийти в «Пошехонскую старину» совсем не как вольная фантазия салтыковского ума при виде ландшафта полученного наследства. Салтыков с детства знал другое Заболотье — село и топкую торфяную местность, порожденную стоячими водами речек Дубно (Дубна), Кунья и Сулоть (Сулать). Эти Заболотья находились на пути из Спас-Угла в Сергиев Посад, которым Салтыков много раз ездил. Тогда это был Переяславский уезд Владимирской губернии...

Так что разрисовывать поля его произведений (да и не только его!) ссылками на предметы и факты из биографической хроники занятие унылое, а порой и нелепое. Но подавно не следует превращать художественные сочинения писателя в источник исторической фактологии. Пожалуй, лишь в одном случае можно говорить об особых соотношениях жизненных впечатлений писателя с написанным им.

В абсолютном большинстве случаев на страницы художественных произведений, что называется, с натуры, без каких-либо домыслов, преувеличений и фантазий попадают лишь описания природы, мест, краев, где писатель родился, развивается и живет. Разумеется, влияет угол зрения, под которым смотрит на мир писатель (в нашем случае нельзя не отметить, что Салтыков, по свидетельствам современников, был близорук), но это отражается лишь в особенностях колорита, цветопередаче, контрасте, не более.

Пейзажи в салтыковских книгах, прежде всего пейзажи российские, встречаются гораздо чаще, чем можно было бы ожидать в сочинениях сатирического склада. Более того, к родной природе и даже к родной погоде Салтыков относился с истинно лирическим чувством. Тон был задан признанием еще в «Губернских очерках»:

«По сторонам тянется тот мелкий лесочек, состоящий из тонкоствольных, ободранных и оплешивевших елок, который в простонародье слывет под именем „паршивого”; над леском висит вечно серенькое и вечно тоскливое небо; жидкая и бледная зелень дорожных окраин как будто совсем не растет, а сменяющая ее по временам высокая и густая осока тоже не ласкает, а как-то неприятно режет взор проезжего. По лесу летает и поет больше птица ворона, издавна живущая в разладе с законами гармонии, а над экипажем толпятся целые тучи комаров, которые до такой степени нестерпимо жужжат в уши, что, кажется, будто и им до смерти надоело жить в этой болотине. И если над всем этим представить себе неблагоуханные туманы, которые, особливо по вечерам, поднимаются от окрестных болот, то картина будет полная и, как видится, непривлекательная.

А тем не менее я люблю ее. Я люблю эту бедную природу, может быть, потому, что, какова она ни есть, она все-таки принадлежит мне; она сроднилась со мной, точно так же как и я сжился с ней; она лелеяла мою молодость, она была свидетельницей первых тревог моего сердца, и с тех пор ей принадлежит лучшая часть меня самого. Перенесите меня в Швейцарию, в Индию, в Бразилию, окружите какою хотите роскошною природой, накиньте на эту природу какое угодно прозрачное и синее небо, я все-таки везде найду милые мне серенькие тоны моей родины, потому что я всюду и всегда ношу их в моем сердце, потому что душа моя хранит их, как лучшее свое достояние».

В Индию и в Бразилию Салтыков так и не попал, да и российскую границу впервые пересек только двадцать лет спустя после того, как написал эти строки, — увидел наконец Европу. И все же он не лукавил.

Работая в пору, когда пространные описания природы стали художественным анахронизмом и даже властелины литературного ландшафта отказывались от них в пользу изображения воздействий лесов и степей на переживания персонажей, Салтыков не пропускал удовольствия взяться за кисть пейзажиста.

И как раз в «Пошехонской старине», словно в перекличку с «Губернскими очерками», решил более подробно объяснить свои пристрастия. Вновь связав это с дорожными впечатлениями.

«Хотя я до тех пор не выезжал из деревни, но, собственно говоря, жил не в деревне, а в усадьбе, и потому, казалось бы, что картина пробуждения деревни, никогда мною не виденная, должна была бы заинтересовать меня. Тем не менее не могу не сознаться, что на первый раз она встретила меня совсем безучастным. Вероятно, это лежит уже в самой природе человека, что сразу овладевают его вниманием и быстро запечатлеваются в памяти только яркие и пестрые картины. Здесь же все было серо и одноцветно. Нужно частое повторение подобных серых картин, чтобы подействовать на человека путем, так сказать, духовной ассимиляции. Когда серое небо, серая даль, серая окрестность настолько приглядятся человеку, что он почувствует себя со всех сторон охваченным ими, только тогда они всецело завладеют его мыслью и найдут прочный доступ к его сердцу. Яркие картины потонут в изгибах памяти, серые — сделаются вечно присущими, исполненными живого интереса, достолюбезными. Весь этот процесс ассимиляции я незаметно пережил впоследствии, но повторяю: с первого раза деревня, в ее будничном виде, прошла мимо меня, не произведя никакого впечатления».

Да, литературное произведение редко может быть историческим источником. Литературное произведение почти никогда не может быть источником для биографии писателя. Но, разумеется, литературное произведение — почти всегда, нет, всегда источник, в котором, как в зеркале тихого родника, можно разглядеть психологическое состояние человека в определенную эпоху и в определенных обстоятельствах. Имение Малиновец в «Пошехонской старине» — это не вотчина Салтыковых Спас-Угол в Калязинском уезде Тверской губернии. Однако переживания в Малиновце перенесены из Спас-Угла.

«Что касается до усадьбы, в которой я родился и почти безвыездно прожил до десятилетнего возраста (называлась она „Малиновец”), то она, не отличаясь ни красотой, ни удобствами, уже представляла некоторые претензии на то и другое...

Думаю, что многие из моих сверстников, вышедших из рядов оседлого дворянства (в отличие от дворянства служебного, кочующего) и видевших описываемые времена, найдут в моем рассказе черты и образы, от которых на них повеет чем-то знакомым. Ибо общий уклад пошехонской дворянской жизни был везде одинаков, и разницу обусловливали лишь некоторые частные особенности, зависевшие от интимных качеств тех или других личностей».

 

 

ИЗ ИНСТИТУТА В ЛИЦЕЙ

 

И все же интимные качества со счетов не сбросишь. Документы свидетельствуют, что и мечтательный Евграф Васильевич, и волевая Ольга Михайловна устроили свою семейную жизнь таким образом, что главным нематериальным делом в ней было учение детей, причем без оглядок на, так сказать, гендерное различие.

Первоначальное образование дети получали в усадьбе, причем как раз Михаил Евграфович биографов запутывает. Несмотря на документальные свидетельства о его ранней грамотности — они приведены выше, в разное время он называл разный возраст, когда обучился грамоте, — то семь, то шесть лет. Также мы знаем, что гувернанткою у детей Салтыковых с января 1832 года была «мамзель Мария Андреевна Мертенс». Поскольку гувернантка Марья Андреевна появляется в «Пошехонской старине», мы, не отождествляя реальную Мертенс и персонаж, все же можем обратить внимание на психологические особенности портрета последней. Да и вообще образ гувернантки как таковой у Салтыкова получается неласковый, плохо соотносящийся с общегуманистической задачей, поставленной русской литературной критикой русской же литературе: поддерживать лиц, социально пригнетенных.

Вот как изображаются Салтыковым гувернантки на лоне крепостного права. Его персонажу «припоминается целая свита гувернанток, следовавших одна за другой и с непонятною для нынешнего времени жестокостью сыпавших колотушками направо и налево.

Помнится родительское равнодушие. Как во сне проходят передо мной и Каролина Карловна, и Генриетта Карловна, и Марья Андреевна, и француженка Даламберша, которая ничему учить не могла, но пила ерофеич и ездила верхом по-мужски. Все они бесчеловечно дрались, а Марью Андреевну (дочь московского немца-сапожника) даже строгая наша мать называла фурией. Так что во все время ее пребывания уши у детей постоянно бывали покрыты болячками».

Также среди гувернанток младших детей Салтыковых была Авдотья Петровна Василевская, поступившая в их дом на эту службу после окончания Екатерининского института, где она была товаркой Надежды Салтыковой. Михаилу шел девятый год, и сестра с Авдотьей Петровной стали обучать его музыке.

Учение детей продолжалось и при поездках в Заозерье. Здешний священник отец Иоанн (Иван Васильевич) обучал Михаила латинскому языку по грамматике Кошанского. Был среди учителей и «студент Троицкой духовной академии Матвей Петрович Салмин, который два года сряду приглашался во время летних вакаций»...

В автобиографической записке 1878 года Михаил Евграфович не без противоречий итожит: «Вообще нельзя сказать, чтоб воспитание было блестящее, тем не менее в августе 1836 года, то есть десяти лет, Салтыков был настолько приготовлен, что поступил в шестиклассный, в то время, московский Дворянский институт (только что преобразованный из университетского пансиона), в третий класс, где и пробыл два года, но не по причине неуспеха в науках, а по малолетству».

Но разберемся в подробности, куда попал Салтыков, когда попал и что это ему принесло.

В Москве Салтыков бывал сызмальства. Она была для него родной уже потому, что оказалась первым большим городом — да еще каким, первопрестольным! — который он увидел. В те времена Москва тяжело восстанавливалась после сокрушительного пожара 1812 года, во время которого выгорели не только Замоскворечье и окружающие части столицы, но отчасти Пречистенка и даже Немецкая слобода. В Москве осталось чуть больше пятой части из двух с половиной тысяч каменных домов, а деревянные дома (выгорела треть из шести с половиной тысяч) уцелели только на окраинах. В огне погибли лаборатории, музеи, архивы, библиотеки университета, в том числе единственный известный список «Слова о полку Игореве». Даже через десять лет население Москвы не восполнилось до предпожарного количества — недоставало почти двадцати трех тысяч человек, немало в ту эпоху... Но эта историко-культурная и человеческая катастрофа имела неожиданную сторону, и здесь парадоксальным образом прав полковник Сергей Сергеевич Скалозуб с его знаменитой фразой о Москве: «Пожар способствовал ей много к украшенью».

До пожара Москва выглядела как сформировавшийся в течение веков конгломерат городских усадеб, разумеется, с садами. Теперь же повелением императора Александра Первого предусматривалось «исправление плана Москвы» ради «лучшего устройства и порядка в расположении ея улиц и кварталов». Помимо прочего, рядом с Красной площадью в самом центре Москвы появилась еще одна просторная площадь — Театральная...  Известная московская жительница Елизавета Янькова, урожденная Римская-Корсакова, вспоминала: «Увидев Москву в таком разгроме, я горько заплакала: больно было увидать, что сталось с этою древнею столицей, и не верилось, что она когда-нибудь и могла застроиться. Но нет худа без добра: после пожара Москва стала гораздо лучше, чем была прежде: улицы стали шире, те, которые были кривы, выпрямились, и дома начали строить больше все каменные, в особенности на больших улицах».

Так что в своем мнении Скалозуб был не одинок. Забавно, но его слова, причем отмаркированные: Грибоедов, даже стали эпиграфом к главе «Улицы» в интересной для нас книге бытописателя Петра Вистенгофа «Очерки московской жизни», вышедшей в 1842 году.

Вистенгоф пишет о том, что «с каждым годом наружный вид Москвы украшается быстрою постройкою огромных, красивых домов, принадлежащих казне и частным лицам; тротуары на многих улицах сделаны из асфальта или дикого камня»; «площади везде чисты и украшены фонтанами». О Тверской, в начале которой располагался Дворянский институт, сказано — «главная московская улица, идущая от Петербургской заставы к Иверским воротам, здесь находятся лучшие гостиницы для приезжающих, магазины, кондитерские лавки, множество красиво отстроенных домов и дом московского военного генерал-губернатора» (всем известное красное здание, принадлежащее сейчас московской мэрии; ныне, правда, оно имеет несколько иное обличье).

В преобразившейся Москве бурлила и умственная жизнь. Колоритный московский деятель Александр Кошелев вспоминал о том времени: «Летнее и осеннее время мы проводили в деревне, а зимы — в Москве, куда мы приезжали в конце ноября или в начале декабря; я же ежемесячно совершал поездки в деревню. В Москве мы мало ездили в так называемый grand monde[2] — на балы и вечера; а преимущественно проводили время с добрыми приятелями Киреевскими, Елагиными, Хомяковыми, Свербеевыми, Шевыревыми, Погодиным, Баратынским и пр. По вечерам постоянно три раза в неделю мы собирались у Елагиных, Свербеевых и у нас; и сверх того довольно часто съезжались у других наших приятелей. Беседы наши были самые оживленные; тут выказались первые начатки борьбы между нарождавшимся русским направлением и господствовавшим тогда западничеством. Почти единственным представителем первого был Хомяков; ибо и Киреевский, и я, и многие другие еще принадлежали к последнему. Главными самыми исключительными защитниками западной цивилизации были Грановский, Герцен, Н. Ф. Павлов и Чаадаев. Споры наши продолжались далеко за полночь, и мы расходились по большей части друг другом недовольные; но о разрыве между этими двумя направлениями еще не было и речи».

Сам год поступления Салтыкова «полным пансионером» в Дворянский институт, 1836-й, был отмечен еще одним событием, прогремевшим не только в Москве, но и по России. В сентябре в отделе «Науки и искусства» 15-й книги московского «журнала современного просвещения» «Телескоп» появился русский перевод написанной по-французски статьи «Философические письма к госпоже ***. Письмо первое». Его автором как раз и был обозначенный Кошелевым Петр Чаадаев, фамилию которого и мы знаем со школьных времен благодаря хрестоматийному стихотворению Пушкина. Но из других сведений о нем в лучшем случае слышали только, что царь Николай Первый, прочитав это письмо, объявил Петра Яковлевича «сумасшедшим». Пострадали и другие: издателя журнала философа и критика Николая Надеждина император выслал на житье в Усть-Сысольск (это нынешний Сыктывкар, столица Республики Коми, тыща триста верст от Москвы, далековато). Цензором журнала был ректор Московского университета — выдающийся лингвист-полиглот и педагог Алексей Васильевич Болдырев. Его отставили от должности и отправили в отставку.

Хотя соседствующий с университетом Дворянский институт, возникший после нескольких преобразований из Московского университетского благородного пансиона, был учреждением организационно независимым, его воспитанники, в большинстве грезившие об университетском студенчестве, так или иначе об этом скандале слышали. Что, разумеется, не позволяет нам фантазировать, как одинннадцатилетний Салтыков бегал по московским знакомцам и по трактирам (в ту пору уважающие себя трактиры уже выписывали журналы для привлечения серьезных посетителей; об этом пишет как раз Вистенгоф) в поисках крамольного «Телескопа», а потом читал его под одеялом в дортуаре. Зато мы точно знаем: труды Чаадаева открывались ему в 1860 году, когда критик Николай Чернышевский из наконец приветившего Салтыкова журнала «Современник» подготовил для публикации перевод еще одного сочинения к тому времени уже покойного Чаадаева — незавершенного трактата «Апология сумасшедшего», своего рода отповеди державному диагнозу. (Западник Чаадаев любил писать по-французски, справедливо полагая, что и в России те, кому это надо, найдут возможности прочесть желаемое на любом языке.)

В предисловии к публикации «Апологии сумасшедшего» (она, разумеется, была запрещена цензурой и в номер не попала) Чернышевский дал значительные отрывки из первого, телескоповского «Философического письма», но главное то, что именно в «Апологии...» Салтыков нашел пассаж, вскоре им использованный.

Чаадаев писал (даем в переводе, имевшемся у Чернышевского):

«История народа не только ряд фактов, следующих друг за другом, но и ряд идей, вытекающих одна из другой. Факт должен выражаться идеею — идея, принцип должны проходить через события и стремиться к осуществлению. Тогда факт не пропадет: он озарил умы, он остался запечатленным в сердцах, и никакая власть в мире не может изгнать его из них. Эту историю создает не историк, а сила вещей. Историк, являясь, находит ее уже готовою и рассказывает ее; но появись он или нет, она все равно существует, и каждый член исторической семьи, как бы темен и ничтожен он ни был, носит ее в глубине своего существа. Вот этой-то истории у нас нет. Надобно нам приучиться обходиться без нее, а не побивать каменьями людей, которые первые заметили это».

Как видно, эта мысль приглянулась Салтыкову и запомнилась. Вскоре, ища подступы к своей важнейшей теме взаимоотношений народа и власти, он в очерке «Глупов и глуповцы», так и не опубликованном при его жизни, писал, явно обыгрывая и развивая тезис «истории у нас нет»:

«Истории у Глупова нет — факт печальный и тяжело отразившийся на его обитателях, ибо, вследствие его, сии последние имеют вид растерянный и вообще поступают в жизни так, как бы нечто позабыли или где-то потеряли носовой платок».

Пожалуй, это единственный чаадаевский парафраз у Салтыкова, которого тоже можно бы причислить к западникам, правда, очень своеобразным. Впрочем, наверное, не следует упускать из виду еще одно схождение двух афористических высказываний тех же самых фигурантов русского исторического процесса.

Первое, чаадаевское, приведем в том переводе, который знал Салтыков (часть его, правда, в другой огласовке, широко используется по разным поводам и сегодня).

«Больше, нежели кто-нибудь из нас, верьте мне, люблю я свое отечество, горжусь его славой, умею ценить высокие достоинства моего народа; но правда и то, что патриотическое чувство, меня оживляющее, не совершенно одинаково с тем, крики которого разрушили спокойствие моей жизни и снова ринули в океан житейских бедствий мою ладью, разбившуюся у подножия креста. Я не умею любить свое отечество с закрытыми глазами, с поникшим челом, с зажатым ртом. Я полагаю, что родине можно быть полезным только под условием ясного взгляда на вещи; я думаю, что время слепых привязанностей миновалось...»

В странном очерке «Монрепо-усыпальница» (1879) из цикла «Убежище Монрепо», которое один чуткий критик с основанием назвал «сатирической элегией», Салтыков, так же, как и Чаадаев, собравший на себя немало обвинений, летевших с разных сторон, писал: «Я знаю, есть люди, которые в скромных моих писаниях усматривают не только пагубный индифферентизм, но даже значительную долю злорадства, в смысле патриотизма. По совести объявляю, что это — самая наглая ложь. <...> Я люблю Россию до боли сердечной и даже не могу помыслить себя где-либо, кроме России. <...> Хорошо там, а у нас... положим, у нас хоть и не так хорошо... но, представьте себе, все-таки выходит, что у нас лучше. Лучше, потому что больней. Это совсем особенная логика, но все-таки логика, и именно — логика любви. Вот этот-то культ, в основании которого лежит сердечная боль, и есть истинно русский культ. Болит сердце, болит, но и за всем тем всеминутно к источнику своей боли устремляется...»

Несмотря на то, что оба автора отважно используют в своих заявлениях образность, связанную с анатомией, и оба пытаются как-то достойно обойтись с безупречным жупелом патриотизма, все же нельзя не видеть и различие в их судьбах. Чаадаев при жизни был, и в российской истории остался басманным философом, рано демобилизовавшим свое гусарство и довольствовавшимся флигелем в доме приютившей его и влюбленной в него Екатерины Левашовой. Салтыков даже после закрытия «Отечественных записок» не только не успокоился, но с виртуозностью великого мастера слова мгновенно отринул конъюнктуру публицистики, новыми книгами отмежевав себе в историческом пантеоне России место в самой почетной его части — среди писателей.

И в московский Дворянский институт Салтыков поступал если без возвышенных мечтаний, то с явной уверенностью в том, что судьба ведет его правильным путем. Сестры, все его старше, учились в Екатерининском институте (Вера, правда, не успела закончить, умерев от скоротечной «простудной чахотки» в декабре 1839 года). Окончили московский Дворянский институт братья Дмитрий, Николай и впоследствии Илья. Сергей был выпущен мичманом из петербургского Морского корпуса. Эстафета учения в салтыковской семье, как видно, увлекала и Михаила. Переезд в Москву и начало жизни вне родительского дома он воспринял как новое время в своей судьбе.

К этому надо прибавить, что как раз в том же 1836 году программа Московского Дворянского института была преобразована. Если прежде воспитанники изучали философию, политическую экономию, политическую историю, теорию изящных искусств и даже «дипломатию», теперь внимание переносилось на языки — латинский, немецкий, французский (также можно было добровольно изучать древнегреческий язык, но, по всему, Салтыкова эта возможность не увлекла). Много времени отводилось математике, изучались, разумеется, Закон Божий и «Священная История», история как таковая, география, черчение и рисование, преподавались и танцы.

Но, главное, здесь уделялось серьезное внимание изучению предмета, который назывался «российская словесность».

Романист Григорий Данилевский, будущий автор исторических романов, в том числе «Сожженной Москвы» (впоследствии Салтыков не раз будет писать о его сочинениях), учился в Дворянском институте несколькими годами позже. В своих воспоминаниях об этом времени он восклицает: «Над Дворянским институтом в Москве, как и над родственным ему во многих отношениях, хотя и более молодым по времени открытия, Александровским лицеем в Петербурге, незримо как бы веяло знамя русской литературы...»

Действительно, согласно программе воспитанники в третьем классе изучали «переложение из Крылова, более и более отдаляющееся от оригинала, чтение Карамзина с разбором периодов, переводы с иностранных языков, переводы с славянского, переложение из Ломоносова, Кантемира и других старинных писателей, подражания из Карамзина и других новейших писателей. Построение правильных риторических периодов».

Кроме того, и при изучении иностранных языков воспитанники читали, например, «латинских прозаиков: Корнелия Непота, Аврелия Виктора, Евтропия, Виктора Гюго, Гейне — то есть современных, даже молодых по возрасту писателей. Перевод «из Гейне» — «Рыбачке» — стал одной из первых публикаций Салтыкова, а впоследствии он писал о Гейне в частном письме: «...для меня это сочувственнейший из всех писателей. Я еще маленький был, как надрывался от злобы и умиления, читая его». Именно в институте Салтыков, помимо обязательных занятий, увлекся переводами «для себя» — впрочем, во все времена это было распространенной формой литературного учения.

«Вступавшим под кровлю института ученикам, — продолжает Данилевский, — товарищи прежде всего указывали на золотую доску в его рекреационном зале, где были написаны имена Жуковского, Грибоедова, кн. Шаховского и других знаменитых русских писателей, кончивших здесь курс учения...»

О мраморных досках с позолоченными буквами в здании института на Тверской надо сказать несколько слов. Здание было выстроено на месте погибшего в пожаре 1812 года, и после его посещения императором Александром Павловичем в 1816 году на особой доске, осенявшей всех входящих сюда, были выбиты его слова «Истинное просвещение основано на религии и Евангелии».

Здесь будет уместно заметить, что, несмотря на писания щедриноведов советской эпохи, воспевающие атеизм Салтыкова, его антицерковность и т. п., никаких достоверных свидетельств о таком мировидении автора «Христовой ночи», «Рождественской сказки» и «Сельского священника» у нас нет. Более того, при которых облечь — как долгое время предлагалось — «Пошехонскую старину» в форму «суда писателя-демократа над крепостническим строем», быстро начнем спотыкаться. Если автор был преисполнен обличительного пафоса, зачем ему оснащать своего главного героя проникновенным признанием о «потрясающем действии» на него Евангелия. Описанию пережитого посвящены многие строки, их легко найти в книге, здесь же приведем лишь заключающие слова взволнованного монолога Никанора Затрапезного, которого щедриноведы обычно объявляют конфидентом автора: «Главное, что я почерпнул из чтения Евангелия, заключалось в том, что оно посеяло в моем сердце зачатки общечеловеческой совести и вызвало из недр моего существа нечто устойчивое, свое, благодаря которому господствующий жизненный уклад уже не так легко порабощал меня. При содействии этих новых элементов я приобрел более или менее твердое основание для оценки как собственных действий, так и явлений и поступков, совершавшихся в окружавшей меня среде. Словом сказать, я уже вышел из состояния прозябания и начал сознавать себя человеком».

Никоим образом, при честном отношении к слову, не найти во всем этом монологе сатирических или иронических интонаций, здесь Салтыков, попробуйте оспорить, передает свое восприятие и Евангелия, и христианской этики, которая, очевидно, для него не просто неоспорима — жизнетворна.

Обратим внимание еще на одну подробность. Законоучителем в Дворянском институте с 1834 года был протоиерей Иван Николаевич Рождественский, настоятель уже нам известной Крестовоздвиженской церкви, к которой был приписан Дворянский институт. Документы и воспоминания свидетельствуют, что это был не только широко образованный человек, но и тонкий психолог, чутко разбиравшийся в мирских делах (консистория отправляла к нему для вразумления, примирения или отрешения супругов, возалкавших развода). Очевидно, у Салтыкова сохранились добрые воспоминания и о хорошо ему знакомой Крестовоздвиженской церкви, и о самом отце Иоанне как духовном наставнике и проповеднике. И хотя в 1856 году Рождественский был настоятелем другой церкви, все же церковь для важнейшего дела его жизни — венчания — Салтыков выбрал родную, институтскую...

Перейдем к другой почетной доске, сохранившейся от пансиона в институте. Она была посвящена выпускникам пансиона, успешным в учении и прославившимся своими деяниями на благо Отечества. Эта доска сохранялась в Дворянском институте как подтверждение приверженности традициям. Московский университетский благородный пансион окончили не только трагически погибший Грибоедов и здравствовавшие при пансионере Данилевском поэт и переводчик Василий Жуковский и комедиограф, «пылкий» Шаховской. Среди его выпускников были переводчик «Илиады» Николай Гнедич, поэт и филолог Степан Шевырев, разносторонне, энциклопедически образованный Владимир Одоевский, знаменитый военачальник Алексей Ермолов, Лермонтов...

К слову. Много лет спустя, разбирая книгу с материалами для биографии Лермонтова, Салтыков заметил:

«Судя по рассказам близких к Лермонтову людей, можно заключить, что это был человек, увлекавшийся так называемым светским обществом, любивший женщин и довольно бесцеремонно с ними обращавшийся, наживший себе злословием множество врагов в той самой среде, над которой он ядовито издевался и с которою, однако ж, не имел решимости покончить, и, наконец, умерший жертвою своей страсти к вымучиванию и мистифицированию людей, которых духовный уровень (так, по крайней мере, можно подумать по наивному тону рассказчиков) был ниже лермонтовского только потому, что они были менее талантливы и не отличались особенно ядовитым остроумием. Одним словом, материалы эти изображают нам Лермонтова-офицера, члена петербургских, московских и кавказских салонов, до которого никому из читателей, собственно, нет дела. Но о том, какой внутренний процесс, при столь обыденной и даже пошловатой обстановке, произвел Лермонтова-художника — материалы даже не упоминают».

Кажется, здесь Михаил Евграфович нашел в Лермонтове не только определенные автопортретные черты, но и высказал собственное пожелание своим предполагаемым биографам: разглядеть тот внутренний процесс, который произвел Салтыкова-художника. Но, разумеется, не в безвоздушном и не во вневременном пространстве. Поэтому вернемся к памятной доске в Дворянском институте.

На ней есть одно имя, сохранение которого вновь подтверждает банальную, но постоянно забываемую или попросту не воспринимаемую истину: наше современное мировосприятие нельзя переносить на отношения, существовавшие в былые времена. На доске незыблемо стояло имя выпускника, выдающегося интеллектуала Николая Ивановича Тургенева. Также он был знаменит как шестой декабрист, приговоренный к смертной казни. Но приговоренный заочно — успел уехать из России (император Николай I заменил казнь вечной каторгой, но и это не выманило умного Тургенева на родину). Так или иначе, жестокость его приговора не была связана с каким-либо кровопролитием. Но, во-первых, Тургенев был убежденным республиканцем, а во-вторых, борцом за отмену крепостного права. Вступив еще в 1819 году в «Союз благоденствия», он стал призывать, как ему казалось, новых соратников в своей борьбе: «Освободите немедленно ваших дворовых и в силу закона добейтесь освобождения своих крестьян; благодаря этому не только будет меньше несколькими рабами, но вы покажете и власти, и обществу, что наиболее уважаемые собственники желают освобождения крепостных. Так разовьется идея освобождения». Сам он так и поступил: своим дворовым дал вольную, а крестьян для начала перевел с барщины на оброк.

Но что же соратники? А ничего. Как же этим вольтерьянцам без рабов? Никак нельзя. Призыв Тургенева они пропустили мимо ушей. Например, романтизированный многими декабрист Михаил Лунин, владевший тысячью крепостных душ, в том же 1819 году составил завещание, согласно которому его крестьяне лишь после его кончины передавались в полное владение брату Николаю, а тот лишь через несколько лет должен был отпустить их — но без земли (!) и с условием содержать своего благодетеля. Такое не могло прийти в голову иным консерваторам! Так что честный прагматик Николай Тургенев оказался в фантасмагорической компании болтунов и прожектеров и, действительно, по своим деяниям был для самодержавия куда опаснее графомана Рылеева, тоталитарного мечтателя Пестеля и даже тупого убийцы Каховского... (Должен в скобках заметить, что погибший от пули Каховского генерал Михаил Милорадович успел перед смертью передать просьбу Николаю I — дать вольную всем его крестьянам, и эта просьба была императором выполнена.)

Также император Николай Павлович, прибывший летом 1826 года в Москву на свою коронацию и уже знавший, что среди бунтовщиков 14 декабря более полусотни выпускников Московского университета и университетского благородного пансиона, не отдал распоряжение внести коррективы в список на почетной доске. Хотя именно после его инспекции университета и пансиона последний был лишен особых прав и преимуществ и подвергся глубокой перестройке, превратившись вначале в гимназию, а затем, с 1833 года в московский Дворянский институт.

Знал ли об этих околодекабристских коллизиях Салтыков? Скорее всего, что-то знал и пребывая в институте. И про Николая Ивановича Тургенева знал подавно. Тем более что тот, оказавшись долгожителем, уже при императоре Александре Николаевиче не раз приезжал на родину. Но упоминаний о нем в сохранившемся наследии Салтыкова не находится, хотя о нем писали и «Русский архив», и «Вестник Европы», и другие издания, известные Салтыкову. Если покончить наконец с перелицовкой Салтыкова-Щедрина в фантомного революционного демократа или в пламенного революционера, придется признать, что и бунтовщики 14 декабря, и даже специфическая деятельность разбуженного ими Герцена интересовали его мало. Хотя, вернувшись из Вятки, Салтыков и в «Полярную Звезду» заглядывал, и в «Колокол». Почему бы нет? Собирание разносторонней информации не означает бездумного ее использования. Как известно, и император Александр Николаевич читал издания своего удалившегося за пределы Отечества тезки...

Вернемся от страстей политических на ниву просвещения и вновь обратимся к воспоминаниям Григория Данилевского, свидетельствовавшего о нелегкости учения в институте. «Несмотря на его осмысленность и отличных преподавателей, из числа учеников, поступивших в институт, кончали курс обыкновенно не более одной трети».

Но это не про Салтыкова.

Хотя и оставили его, успешного в науках, по малолетству на второй год, а еще через год ему пришлось институт покинуть, воспоминания о нем он хранил всю жизнь.

Вначале они, художественно преображенные, возникнут в его неиссякаемо актуализирующейся феерии «Господа ташкентцы», а позднее в книге «Недоконченные беседы (Между делом)» — уже как рассуждения о былом, полные подробностей и признаков времени.

Впервые эти рассуждения появились в 1884 году в предпоследнем, перед закрытием, номере журнала «Отечественные записки» и были связаны с рекламой «гигиенических кушеток» системы Кунца из ясеневого дерева для «наилучшего сечения» провинившихся детей — явное предчувствование Кафки с его «Исправительной колонией». Саркастически сделав оговорку: «Я все-таки очень рад, что кушетки эти изобрел Кунц, а не Иванов», Салтыков вспоминает о телесных наказаниях в Дворянском институте.

«...Я не припомню, чтоб лично я много страдал от розги; но свидетелем того, как терпела „средняя часть тела” за действия и поступки, совсем не по ее инициативе содеянные, бывал неоднократно. Публичное воспитание я начал в Москве, в специально-дворянском заведении, задача которого состояла преимущественно в подготовлениипитомцов славы”. Заведение, впрочем, имело хорошие традиции и пользовалось отличною репутацией. Во главе его почти всегда стояли ежели не отличнейшие педагоги, то люди, обладавшие здравым смыслом и человечностью. В первый год моего пребывания в заведении директором его был старый моряк, С. Я. У. (то есть Семен Яковлевич Унковский; директор московского Дворянского института с 1834 по 1837 год.С. Д.), о котором, я уверен, ни один из бывших воспитанников не вспомнит иначе, как с уважением и любовью. Об сечении у нас не было слышно, хотя оно несомненно практиковалось, как и везде в то время.

Но, во-первых, практиковалось только в крайних случаях и, во-вторых, келейно, не задаваясь при этом ни теорией устрашения, ни теорией правды и справедливости, якобы вопиющей об отмщении именно на той части тела, которую г. Кунц именует среднею. Присутствовал ли при этих экзекуциях лично сам директор — не знаю; но уверен, что ежели и присутствовал, то не для того, чтоб кричать: „Шибче-с!”, а для того, чтобы своевременно скомандовать: „Довольно-с!”

Через год старый директор, однако, вынужден был удалиться. На его место был назначен бывший инспектор, добрый человек, но не самостоятельный, а в качестве инспектора явился молодой человек, до тонкости изучивший вопрос о роли, которую должна играть „средняя часть тела” в деле воспитания юношества. Этот молодой человек почему-то вообразил себе, что заведение, отданное ему в жертву, представляет собой авгиевы конюшни, которые ему предстоит вычистить, и, раз задавшись этою мыслью, начертал для ее выполнения соответствующую программу...»

Здесь остановимся, ибо представляем читателю не хрестоматию, а биографическую повесть, которая должна споспешествовать самостоятельному чтению выдающихся в своей как сатирической, так и, главным образом, психологической неувядаемости сочинений Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина. Следственно, господа читатели соблаговалят обратиться к соответствующим страницам «Недоконченных бесед...», а мы продолжим разглядывать время и место, в котором ныне пребывает наш герой.

Само собой, среди педагогов были не только страстные флагелляторы и, вне сомнений, тайные читатели-поклонники своеобразных сочинений маркиза Донасьена Альфонса Франсуа де Сада. Большинство прилежно выполняло свои профессиональные обязанности и были вдумчивыми педагогами, ибо, сделав успешного ученика Салтыкова второгодником по малолетству, они дали ему возможность отличиться на торжественном собрании в Дворянском институте по итогам учебного года.

Мише было предложено прочитать стихотворение патриарха русской литературы и при том действительного тайного советника и орденов кавалера, друга Карамзина и Державина, поэта Ивана Ивановича Дмитриева. Он жил в Москве (скончался в октябре того же, 1837-го года), но на собрании, очевидно, не был и не имел возможности, как Державин Пушкина, благословить Салтыкова на литературное поприще. И то сказать: Михаил читал не свое стихотворение (это было впереди), хотя длинное дмитриевское «Освобождение Москвы», сокращенное для публичного исполнения, начиналось восклицанием:

 

Примите, древние дубравы, —

Под тень свою питомца муз!

Не шумны петь хочу забавы,

Не сладости цитерских уз,

 

а завершалось словами о необходимости утвердиться «в прямой к Отечеству любви!».

Словом, все было хорошо, пока не стало еще лучше. Как можно было заметить, учебная программа Дворянского института имела серьезную гуманитарную нацеленность и открывала его успешным воспитанникам прямую дорогу в расположенный поблизости университет. Но после реформирований из программы этой выпал прагматический сегмент, а именно задача готовить не только поэтов и любомудров, но и квалифицированных чиновников, дипломатов и офицеров, между прочим, тоже. Поэтому в Царскосельском лицее, который, собственно, и создавался как инкубатор чиновников-интеллектуалов, были открыты вакансии для двоих «во всех отношениях совершенно достойных» воспитанников Дворянского института. Таковые каждые полтора года после сдачи экзаменов становились лицеистами на казенном содержании.

Получив в феврале 1838 года от министра народного просвещения очередное распоряжение на сей счет, директор Дворянского института, очевидно, обсудив дело с педагогами, достойных кандидатов в лицеисты легко определил. Ими стали Михаил Салтыков и его товарищ Иван Павлов.

Но предложение стать лицеистом в пушкинской alma mater Салтыкова не вдохновило. Много лет спустя он рассказывал своему врачу и приятелю, что собирался, окончив курс в институте, поступить в университет. Увы! По обыкновению того времени родители для ухода и наблюдения над своим отпрыском приставили к нему дядьку, из крепостных. Звали его Платон Иванов, и он много лет верно служил Михаилу Евграфовичу. При этом, согласно существовавшим правилам, в институте Платон был введен в состав комнатных сторожей и ему даже, как и другим сторожам, было назначено казенное жалование в 25 рублей ассигнациями в месяц, что и говорить, скромное, но все же... Узнав, что барин ехать в лицей не хочет, Платон незамедлительно донес Ольге Михайловне (ну не Евграфу же Васильевичу!) о складывающейся ситуации, и мать незамедлительно расставила все точки над i: после вразумляющей выволочки Миша — вместе с Иваном Павловым и в сопровождении старшего надзирателя Сильвестра Жонио — 30 апреля 1838 года выехал в Царское Село. Верный Платон с ним.

Салтыков расставался с городом, который любил, в котором хотел продолжать учение и который, вероятно, мог выбрать на жительство. Уже когда близилось завершение его учения в Лицее, Евграф Васильевич предался новой мечте о будущем сыновей: «...по моему мнению, гораздо лучше и способнее для всех вас служить в Москве, — писал он сыну Дмитрию, — где бы и ты, и Николай, да со временем бы и Мишенька могли быть ближе к нам и для содержания всякое продовольствие получать из нашей деревни, то есть бы в Москве и подолее производство в чины было, так это бы было не столь чувствительно, будучи всегда с своим семейством...»

Но... В год, когда Мишенька поступил в Дворянский институт, отсюда за успехи в Царскосельский лицей был переведен воспитанник Лев Мей, впоследствии известный поэт. У него есть раннее стихотворение «Москва», относящееся примерно к началу 1840-х годов и воспевающее «город-великан»:

 

Весь из куполов, блистает

На главе венец златой;

Ветер с поясом играет,

С синим поясом — рекой,

То величья дочь святая,

То России голова,

Наша матушка родная,

Златоглавая Москва!

 

А Салтыков при всех своих лирических чувствах по отношению к Москве в середине 1870-х годов именно с Москвой и с московским дворянством связал стагнационные задержки в развитии реформ императора Александра II. Он задумал посвятить этой проблеме целый цикл и написал очерк «Дети Москвы», где, в частности, нашлось место таким строкам:

«Мой культ к Москве был до того упорен, что устоял даже тогда, когда, ради воспитательных целей (а больше с тайной надеждой на легкое получение чина титулярного советника), я должен был, по воле родителей, переселиться в Петербург. И тут продолжала меня преследовать Москва, и всегда находила во мне пламенного и скорого заступника своих стогнов. Я до сих пор не могу забыть споров о том, где больше кондитерских, в Москве или в Петербурге, и тех вопиющих натяжек, которые я должен был делать, чтоб отстоять хотя в этом отношении славу перед выскочкой Петербургом. Я припоминал и о кондитерской Тени на Арбате, и еще о какой-то кондитерской у Никитских ворот, и, благодаря тому, что политические мои противники игнорировали большую часть равносильных кондитерских, которыми изобиловали Мещанские, Мастерские, Офицерские и проч., выходил из споров победителем. Этого мало: когда мы, москвичи (а нас было в „заведении” довольно), разъезжались летом на каникулы, то всякий раз, приближаясь к Москве, требовали, чтоб дилижанс остановился на горке, вблизи Всесвятского, затем вылезали из экипажа и целовали землю, воспитавшую столько отставных корнетов, в просторечии именующих себя „питомцами славы”».

Надо заметить, что за этими ироническими фиоритурами современники, конечно, видели затяжной спор Салтыкова с редактором журнала «Русский вестник» и газеты «Московские ведомости», москвичом и тезкой Катковым, с которым он было задружился, но потом навсегда рассорился. Да только сатирические удары требуют прицельности, и, коль целишь в Каткова, надо рушить его идеи, а не Страстной бульвар, где катковские редакции находятся, тем более не сам город.

Тургенев, которого Салтыков всегда ценил и наконец просил похоронить его рядом с могилой Ивана Сергеевича, прочитав «Детей Москвы», вздохнул: «Довольно дешевое и довольно тяжелое, часто даже неясное глумление». Хотя в те же годы хвалил Салтыкова за изобразительную мощь и подвигнул на создание «Господ Головлевых». Впрочем, суждение о «глумлении» было высказано в частном письме и до Салтыкова едва ли дошло.

И главное: эти литературно-политические коллизии были впереди.  А апрельским утром Салтыков выезжает из родной ему Москвы в почти незнакомый Петербург.

 

В отечественном культурном сознании Императорский Царскосельский лицей навсегда и неразрывно связан с именем Пушкина. Между тем за годы существования — 1811 — 1918 — из его стен вышло немало выдающихся деятелей, достигших известности и славы в самых разных сферах деятельности, хотя образование, даваемое здесь, всегда имело гуманитарно-юридический уклон. Кроме того, важная подробность в связи с вышесказанным: в отличие от Дворянского института, устав Лицея запрещал телесные наказания.

О Лицее существует огромная литература: как исследовательская, так и вполне популярная, причем переполненная неточностями и недоговоренностями. Вместе с тем нам повезло в том смысле, что сам Михаил Евграфович не раз высказывался о своем пребывании в Лицее, что, даже при возможной субъективности его оценок, не учесть нельзя.

Успешно сдав экзамены — набрал 75 баллов при необходимых 64-х, — Салтыков, как и его товарищ Павлов, был зачислен в Лицей, где 1 августа 1838 года начались занятия. Здесь был свой счет выпускам — тому, где учились Салтыков и Павлов, выпало именоваться тринадцатым (Пушкин был лицеистом первого выпуска; набирали в Лицей не каждый год, так что и счет был особый).

К своему прилежанию и устремленности учиться Салтыков относился самокритично. Такой увлеченности, как в институте, у него уже не было, хотя «в то время Лицей был еще полон славой знаменитого воспитанника его, Пушкина, и потому в каждом почти курсе находился воспитанник, который мечтал сделаться наследником великого поэта». Вот и Салтыков — в своих записях о лицейских годах он неизменно сообщает об этом: он пристрастился к чтению книг, которые не были определены учебными программами: именно здесь «начал писать». «За страсть свою к стихотворству претерпевал многие гонения», так что должен был укрывать свои стихотворения, «большею частью любовного содержания» в рукава куртки и даже в сапоги, «дабы не подвергнуть их хищничеству господ воспитателей, не имевших большого сочувствия к словесным упражнениям», однако «их и там находили».

При этом, начиная со второго класса, воспитанникам Лицея дозволялось «выписывать на свой счет журналы». Выписывались возобновленные после перерыва «Отечественные записки», журнал с несколько странным названием, но с богатым содержанием — «Библиотека для чтения», который издавал выдающийся ученый и столь же выдающийся литературный предприниматель Осип Иванович Сенковский. Также внимание лицеистов и, понятно, Салтыкова привлекали петербургский журнал «Revue Etrangеre» (хочется перевести его название как «Иностранка» — здесь публиковали произведения современных французских писателей, среди которых блистали Бальзак и Жорж Санд), а также нечто новое — «Маяк современного просвещения и образованности», журнал, издаваемый генералом-кораблестроителем Степаном Бурачком и явно находящийся в противостоянии к «Revue Etrangеre». В его программе говорилось о необходимости «современного просвещения в духе русской народности» и противодействия влиянию просвещения западного, исправлению его и переделки «в духе русской народности». Отметил также Салтыков «журнал словесности, истории и политики» «Сын Отечества», очень неровный по составу и авторов и публикаций, то прекращавшийся, то вновь возникавший с обновленной программой. Но, может быть, лицеист интуитивно чувствовал, что через много лет, в 1857 году вновь трансформировавшийся, еженедельный «Сын Отечества» откроет на своих страницах отдел иллюстраций к его гремевшим по всей России «Губернским очеркам»...

Но никакого благолепия, ни интуитивного, ни педагогического, не чувствовали к Салтыкову некоторые его наставники. В особенности, меланхолически отмечает Михаил Евграфович, его творческие искания преследовал «учитель русского языка Гроздов». Эти обстоятельства влияли «на ежемесячные отметки „из поведения”, и Салтыков в течение всего времени пребывания в Лицее едва ли получал отметку свыше 9-ти (полный балл был 12), разве только в последние месяцы перед выпуском, когда сплошь всем ставился полный балл, но и тут, вероятно, не долго, потому что в аттестате, выданном Салтыкову, значится: при довольно хорошем поведении, что прямо означает, что сложный балл его в поведении, за последние два года, был ниже 8-ми.  И все это началось со стихов, к которым впоследствии присоединились: „грубости”, расстегнутые пуговицы в куртке или мундире, ношение треуголки с поля, а не по форме (что, кстати, было необыкновенно трудно и составляло целую науку), курение табаку и прочие школьные преступления».

Это писалось треть века спустя всероссийски знаменитым прозаиком и публицистом, а в интонациях слышна знаменитая салтыковская ирония, замешанная на невозмутимости и полном понимании происходящего в реальности.

Тщательно отмечая время своих первых стихотворных опытов и то, что начал печататься именно со стихотворений, Салтыков вскоре стал относиться к ним критически. И не только к ним. Например, по воспоминаниям критика Александра Скабичевского, он однажды высказал «о поэтах парадокс, что они все, по его мнению, сумасшедшие люди.

— Помилуйте, — объяснял он, — разве это не сумасшествие — по целым часам ломать голову, чтобы живую, естественную человеческую речь втискивать во что бы то ни стало в размеренные рифмованные строчки. Это все равно что кто-нибудь вздумал бы вдруг ходить не иначе как по разостланной веревочке, да непременно еще на каждом шагу приседая».

Скабичевский относит это высказывание к «сатирическим гиперболам великого юмориста», а мы, ему никак не возражая, все же заметим, что историко-литературный и литературно-психологический интерес версификации юного Салтыкова все же представляют.

Первое известное его стихотворение, «Два ангела», датировано им 23 сентября 1840 года. Парню пятнадцатый год, самое время для писания стихов. Тем более, при всей внешней лирической стандартности сочинения, к нему следует присмотреться, сопоставить смысл в нем сказанного с тем, что входит в классический свод наследия писателя.

 

Ангел радужный склонился

Над младенцем и поет:

«Образ мой в нем отразился,

Как в стекле весенних вод.

О, прийди ко мне, прекрасный, —

Ты рожден не для земли.

Нет, ты неба житель ясный;

Светлый друг! туда!.. спеши!

Там найдешь блаженства море;

Здесь и радость не без слез, —

Клик восторга — полон горя —

Здесь и счастлив, — а вздохнешь!

<...>

В дом надзвездный над мирами

Дух твой вольный воспарит,

Счастлив ты под облаками!

Небо Бог тебе дарит!

<...>».

И умчался среброкрылый,

И увял чудесный цвет!..

Мать рыдает и уныло

Смотрит ангелам вoслед!..

 

Здесь отнюдь не тот «ложный романтизм», который в те годы неустанно критиковал Белинский. Все стихотворение построено на противопоставлении неба с его «блаженства морем» и земли, где «и радость не без слез». И потому следует говорить об оппозиции, главенствующей не только в пестрой практике, но имеющей фундаментальные, бытийственные основания.

С предельной ясностью юным Салтыковым представлена сама суть романтического мировидения, основанного на осознании непреодолимого противоречия между небесным идеалом и земной дисгармонией.

Этот ключевой постулат философии европейского романтизма уже имел в русской литературе свои художественные воплощения, например, у Гоголя, творчески ближайшего к Салтыкову, в его «Невском проспекте» поистине философской метафорой звучит восклицание художника Пискарева: «Боже, что за жизнь наша! вечный раздор мечты с существенностью!»

За этими словами — формула, пришедшая в Россию с немецкой земли и получившая в конце концов наименование — «романтическое двоемирие» или «двоемирие Гофмана» — по имени уроженца Кенигсберга Эрнста Теодора Амадея Гофмана (1776 — 1822), немецкого классика, плохо известного в Германии, но более полутора веков почитаемого, как родной, в России.

Известно, что Салтыков не оставил собственноручных свидетельств о своем отношении к творчеству Гофмана. Но при его начитанности и знании немецкого языка ничего не знать о Гофмане, о других немецких романтиках он не мог.

Романтизм ни в коем случае не может быть ограничен литературой, искусством. Романтическое мировосприятие имеет в своей основе фундаментальную идею, имеющую многовековую историю. Это идея противоположности Небесного и земного.

Суть знаменитого романтического двоемирия (пока без наименования таковым) задолго до Гофмана и его литературных собратьев обсуждалась Платоном (не бдительным слугой Салтыкова, а древнегреческим философом) и Блаженным Августином.

Так, в диалоге «Политик» Платон повествует о существовавшем в незапамятные времена совершенном мире «под властью Кроноса». «Тогда, вначале, самим круговращением целиком и полностью ведал [верховный] бог, но местами, как и теперь, части космоса были поделены между правящими богами». По Платону, мир «то направляется богом — и тогда движения его правильны, то предоставляется самому себе — и тогда он движется беспорядочно и смутно». В зависимости от этого находится жизнь людей, которая «тоже делается беспорядочной, смертной, так что весь человеческий род погибает, а люди, вырастающие из земли вследствие падения на нее остатков небесной человеческой души, ведут жизнь весьма озабоченную и затрудненную, вечно болеют и умирают». Это происходит «в противоположность прежней жизни при Кроносе, которая была вполне беззаботна и счастлива» — «ввиду „судьбы и врожденного космосу вожделения”, ибо он и бестелесен, и причастен телу».

С полной определенностью выражена противоположность Божьего царства (civitas Dei) и земного царства (civitas terrena) в сочинении Аврелия Августина «О граде Божьем» («De civitate Dei»).

И, наконец (мы всего лишь проводим пунктир), романтизм.

«В сознании романтических мыслителей — свидетелей заката французской революции — идеал и реальность истории располагаются <...> в разных плоскостях, — писал филолог и культуролог А. В. Михайлов. — Идея, идеал бесконечно выше существеннее реальности». И далее: идеал «подкрепляет старинное, традиционное, восходящее к мифологии дуалистическое представление о противоположности небесного и земного, богов и людей, неба и земли. Идеал для романтиков — это орудие критики исторической реальности с позиций идеала».

Теперь нам остается только развернуть книги Салтыкова и убедиться, что обозначенная романтическая оппозиция, усвоенная им в юности, остается для него непреложной на протяжении всей творческой жизни.

«Предположим, читатель, что путем наблюдения, размышления и размена мыслей ты дошел до некоторых положений, совокупность которых составляет твой так называемый идеал. Предположим даже, что это совсем не тот мошеннический идеал, который заключается именно в отрицании необходимости и плодотворности идеала в жизни, но идеал поистине честный, могущий дать действительное мерило для оценки явлений. Обладая своим сокровищем, ты мыслишь идти твердой стопой по жизненному пути; ты рассматриваешь и обсуждаешь; одному явлению присвоиваешь название худого, другому — названье хорошего; одним словом, ты распоряжаешься в мире, как в своей собственной квартире, и с восхищением видишь, как перед умственным твоим оком встает целая картина, в которой недостает только балетной мифологии, чтобы дело было совсем как следует. Но увы! практика на каждом шагу разбивает твой идеал, и даже не идеал собственно, а, что всего обиднее, разбивает его отношения к действительности. Она говорит: ты можешь иметь всякие идеалы, какие тебе заблагорассудится, но в то же время обязываешься хранить их для себя и для друзей. Повторяю: это очень обидно. С разбитием идеала примириться можно, потому что здесь есть возможность прийти, по крайней мере, хоть к внешнему оправданию такого факта; можно, например, солгать себе, что идеал, которым я доселе питался, оказывается слабым и ложным и что путем убеждения меня привели к сознанию этого грустного обстоятельства; но примириться с бессилием, но признаться себе, что сам-то я молодец, да вот руки, ноги у меня связаны, не позволяет ни самолюбие, ни здравый смысл. Я полагаю даже, что от одной мысли об этом бессилии можно с ума сойти и постепенно довести себя до зубовного скрежета. „Господи! да где я? да что со мной делается?” — придется беспрестанно восклицать жадному искателю идеалов в этом море яичницы, каковым представляется жизнь, не выросшая еще в меру естественного своего роста».

Это из салтыковского обозрения «Наша общественная жизнь» декабря 1863 года. Интересное время. В «Современнике» невероятным образом, то есть очень по-русски проходит цензуру и печатается роман Чернышевского «Что делать?», весь закрученный вокруг фантасмагорической идеи построить на земле Царство Божие, а Салтыков начинает подумывать о возвращении на государственную службу, что через год и происходит. Искатель идеалов вновь кидается в море яичницы, прекрасно понимая, что не обретет ничего, кроме практикования в «сноровке» приспособленчества, которую можно, для облагораживания, назвать компромиссом...

«Существует в Европе и, вероятно, в целом мире политическое и философское учение, известное под именем учения о компромиссах и сделках, — напишет Салтыков еще через десяток с лишним лет, когда греза о гражданственных подвигах на государственном поприще окончательно будет развеяна отставкой. — Сущность этого учения заключается в том, что человечество должно подвигаться вперед, отступая. Некоторые адепты этого учения еще сохранили память о кой-каких идеалах и собственно ради их достижения рекомендуют уступки и компромиссы; но другие до того завертелись в беличьем колесе компромиссов, что уже ничего впереди не видят и ничего назади не помнят, а смотрят на жизнь как на исторически организованную игру, в которой никакой цели никогда не достигается, хотя все формы неуклонного поступательного движения имеются налицо».

Очерк вместе с этим суждением Салтыков включит в очень важную для него книгу «Недоконченные беседы (Между делом)», выпущенную вскоре после закрытия его журнала «Отечественные записки».

Развеселенькое дельце! Бурно развивается наука, тут же продвигая технику, — когда Салтыков приехал учиться в Москву в 1836 году, фотографии еще не существовало, и Пушкин, например, так и не успел сфотографироваться.  А в 1839 году Луи-Жак Манде Дагерр запатентовал свою дагерротипию, которая стала скоро называться фотографией, и уже Гоголь смог оставить потомкам свою фотографию. А дальше пошло-поехало! В семидесятых годах уже вовсе стала развиваться фотография цветная... Вот сажают тебя в кресло, живого, перед аппаратом, несколько движений, некоторая возня с растворами и ванночками, немного ожидания — и пожалуйста: это ты! — и это тоже ты, никакие художники теперь не нужны, разве что карикатуры рисовать! Философы-позитивисты торжествуют, пишут о науке без берегов...

Да что там философы! Все одержимы вопросом: «Нет ли в самой жизни чего-то такого, что ставит разделяющую черту между идеалами человека, с одной стороны, и практическою, живою его деятельностью — с другой?»  С улыбкой познанья всё попробуем на вес и на зуб.

Немец Давид Фридрих Штраус пишет «Жизнь Иисуса». Бог, может, и есть, но в рамках природных законов, надо выбирать: или наука, или чудо, Евангелие — лишь неграмотная запись эксперимента, сделанная старательными, но необразованными лаборантами. Почти через тридцать лет, в один год с «Что делать?» публикует свою «Жизнь Иисуса» француз Жозеф Эрнест Ренан, явно начитавшийся романтиков, но воспринявший их идеи самым вульгарным образом. Ренану и Бог уже не нужен, лишь десять заповедей как некая культурная легенда, укоренившаяся в сознании лишь в силу давности ее бытования...

Салтыков прямо не высказывался по поводу сочинений Штрауса и Ренана, но, зная круг его чтения, зная то, что печатали его журналы «Современник» и «Отечественные записки» (а кто станет утверждать, что он не следил за публикациями и «Русского вестника»?!), осмелимся предположить: и о Штраусе, и о Ренане ему было ведомо немало. Иначе откуда бы появиться салтыковской язвительной реплике в письме к твердокаменному позитивисту Пыпину: «И все это так серьезно, точно Ренан с Штраусом переписку ведут!»?! Речь здесь идет о довольно грязном обмене открытыми письмами между Ренаном и Штраусом в 1870 году, в период франко-прусской войны (не по поводу отношения к Христу, а по поводу определения истинных врагов цивилизации). Письма эти немедленно перевели, издали в Петербурге, а следом отрецензировали в салтыковско-некрасовских «Отечественных записках».

Какое понимание противоположности Божьего царства (civitas Dei) и земного царства (civitas terrena) искать в головах этих авторов «Жизни Иисуса», если они без наличия общего врага о принадлежности Эльзаса-Лотарингии договориться не могут?!

Это историко-культурное отступление без уклонения важно потому, что в мировоззрении Салтыкова, наряду с незыблемостью метафизической оппозиции идеал — реальность, определяющей все и в творческом сознании, и даже в бытовом поведении (с молодости Михаил Евграфович славен как несносный ворчун), была неиссякаема энергия изучения того, как человек, люди в подлунном мире справляются с обстоятельствами, обусловленными этой оппозицией, энергия поиска примеров этого тотального единоборства человека с несовершенствами жизни.

«Мне кажется, что писатель, имеющий в виду не одни интересы минуты, не обязывается выставлять иных идеалов, кроме тех, которые исстари волнуют человечество. А именно: свобода, равноправность и справедливость. Что же касается до практических идеалов, то они так разнообразны, начиная с конституционализма и кончая коммунизмом, что останавливаться на этих стадиях — значит добровольно стеснять себя. Я положительно убежден, что большее или меньшее совершенство этих идеалов зависит от большего или меньшего усвоения человеком тайн природы и происходящего отсюда успеха прикладных наук. Ведь семья, собственность, государство — тоже были в свое время идеалами, однако ж они видимо исчерпываются. Устраиваться в этих подробностях, отстаивать одни и разрушать другие — дело публицистов. Читая роман Чернышевского „Что делать?”, я пришел к заключению, что ошибка его заключалась именно в том, что он чересчур задался практическими идеалами. Кто знает, будет ли оно так! И можно ли назвать указываемые в романе формы жизни окончательными?»

Это из достаточно известного письма Салтыкова 1881 года, впрочем, известного лишь в узкой литературной среде, ибо долгие десятилетия из-за вольно препарированных автором реалий, сакрализованных большевиками, его старались не упоминать.

Далее в этом письме (пересказываю лишь из экономии места, а не следуя неистребимому инстинкту культурного зашоривания) Салтыков говорит о необходимости всегда отстаивать лишь один частный идеал — «идеал свободного исследования», под которым он понимает литературное творчество.

А теперь обратимся к самому первому опубликованному стихотворению Салтыкова. Хотя воспитанники выпускали в Лицее рукописные журналы и альманахи («Лицей», «Столиственник», «Вообще»), как видно, Михаил стремился проверить себя в настоящем литературном пространстве.

Его «Лира» была опубликована в 1841 году в третьем номере журнала «Библиотека для чтения». Здесь представлены «два мужа» с «русского Парнаса», отличные тем, что

 

К ним звуки от неба слетели

И приняли образ земной.

 

Установлено: Салтыков имел в виду Державина и Пушкина; причем, сожалея, что последний «песни допеть не успел», автор утешался: «исповедь сердца» была допета «в светлой обители неба». В стихотворении ясно выражена мысль о лире как единственном «утешении средь бурь и волнений земли»: лишь она способна облечь «в волшебные звуки» «мира безжизненный холод». Это стало и убеждением самого Салтыкова, хотя это свое стихотворение, как и другие лирические опыты юношеских времен он оценивал критически и не раз заявлял, что после Лицея ни одного стиха не написал.

Между тем в Лицее существовала традиция устанавливать в каждом выпуске продолжателя Пушкина.

В XI-м выпуске таковым был назван Владимир Зотов, впоследствии плодовитый драматург, ныне совершенно забытый. Он начинал со стихов, и, печатая их в «Маяке», его издатель, экстравагантный Степан Бурачок, назвал Зотова «вторым Пушкиным». В Лицее Салтыков с Зотовым сдружился: оба были и книгочеями, и театралами.

Пушкин ХII-го выпуска, Николай Семенов, дослужившийся до сенатора, активно участвовал в проведении крестьянской реформы и впоследствии выпустил фундаментальное исследование «Освобождение крестьян в царствование Императора Александра II», удостоенное академической премии. Государственные занятия Семенов сочетал с литературными и как переводчик Адама Мицкевича получил известную Пушкинскую премию. Заслужил этот разносторонний человек благодарность и от ботаников — за свою «Русскую номенклатуру наиболее известных растений».

В Пушкины XIV-го выпуска попал Виктор Павлович Гаевский, также не посрамивший своего лицейского титула. Он стал крупным юристом и одним из первых пушкинистов; известен как один из основателей Общества для пособий нуждающимся литераторам и ученым (Литературного фонда), не раз избиравшийся его председателем. С лицейских времен он был одним из ближайших друзей Салтыкова и входил в раблезианскую «компанию мушкетеров», о которой будет своевременно и подробно рассказано.

Ну а Пушкиным ХIII-го выпуска стал Михаил Салтыков. И это решение лицеистов, как видим, тоже имело все основания. Тем более что он напечатал в настоящем журнале не только «Лиру». Накануне выпуска два стихотворения, причем подписанные его фамилией, без псевдонимов, опубликовал журнал «Современник», основанный Пушкиным и редактируемый его другом, ректором Санкт-Петербургского университета Петром Плетневым. Правда, по признанию Салтыкова, в Лицее особенно ценили «Отечественные записки», а в них — критические статьи Белинского, но в это издание, как видно, он постучаться не решился.

Литературная львица и одаренная писательница Авдотья Яковлевна Панаева, пережившая многое и многих, среди коих и младший годами Салтыков, рассказывала, что встретила его «в начале сороковых годов» в доме петербургского остроумца, хлебосола, библиофила Михаила Александровича Языкова. Салтыков гостил у него по праздникам. «Юный Салтыков и тогда не отличался веселым выражением лица. Его большие серые глаза сурово смотрели на всех, и он всегда молчал. Помню только раз на лице молчаливого и сумрачного лицеиста улыбку. Он всегда садился не в той комнате, где сидели все гости, а помещался в другой, против дверей, и оттуда внимательно слушал разговоры.

Как теперь помню Белинского, расхаживающего по комнате, заложив, по обыкновению, руки в карманы и распекавшего А. С. Комарова, известного всему кружку хвастуна. У Комарова было плаксивое выражение в лице, так что смешно было на него смотреть. Панаев, Языков и еще двое не литераторов, но постоянных членов кружка, слушали его распеканье.  Я сидела против двери, и мне было видно лицеиста.

— Господи, зачем я вру! — патетично воскликнул Комаров.

— Мамка вас в детстве зашибла! — заметил ему Белинский.

При этих словах на лице у лицеиста изобразилась улыбка.

— Чудеса, сегодня ваш мрачный лицеист улыбнулся, — сказала я Языкову.

— Я знаю, — отвечал Языков, — что он ходит ко мне, чтобы посмотреть на литераторов. Он сам стихи пишет, и их напечатали в „Библиотеке для чтения”. Кто знает! может, и будет со временем известным поэтом».

«Библиотеку для чтения», «Отечественные записки», правда, наряду с «Сыном Отечества», Салтыков советовал выписывать и родителям.

Ольга Михайловна не раз навещала сына в Лицее, причем в первый приезд постаралась, помимо встреч со своим чадом, нанести визиты педагогам. Она даже познакомилась с директором Лицея генерал-лейтенантом Федором (Фридрихом-Агатусом) Гольтгоером, который за много лет управления — хочется написать: командования — вверенным ему учебным заведением перестроил в нем многое на военный манер. Само его назначение не было произвольным. В 1822 году Лицей перешел из подчинения Министерству народного просвещения в военное ведомство. Не вникая в лицейские программы — отношения с русским языком у генерала были непростыми, Гольтгоер поставил в основу всей лицейской жизни строжайшую дисциплину.

Ольга Михайловна осталась довольна: «Приехав в Лицею, я увидела Мишу, который здоров, мил, очень вырос, ловок стал, хорошо учится и ведет себя; словом, я полюбовалась на него. Он был обрадован до крайности нам. Тут я пробыла до понедельника, а в его время полюбовалась на Царское Село... Познакомилась я с семейством Мишина Начальника, генералом, его описать нельзя, что за почтенное семейство, и они все меня обласкали. Также познакомилась с инспектором, его семейством и г-ном Бегеном и протодьяконом и всеми их семействами, все меня обласкали, и я как будто с ними со всеми давно знакома...»

Гольтгоера вскоре, правда, сменил другой генерал, генерал-майор Дмитрий Богданович Броневский. При нем Лицей в сентябре 1843 года перевели из Царского Села в Санкт-Петербург, на Каменноостровский проспект и переименовали. В память об основателе он стал называться Императорским Александровским. В Лицее начались серьезные преобразования в системе преподавания с расширением места для юридических наук и языков.

Однако лицеиста Салтыкова и его выпуск они коснулись лишь в малой степени. Тем более что весной 1843 года он вместе с однокашниками выступил против профессора Флегонта Васильевича Гроздова, чьи педагогические чудеса ему навсегда запомнились. Бунтарям пригрозили исключением и отправлением на службу простыми канцеляристами, но это Салтыкова не испугало, и он решил все же вернуться к своей мечте — поступить в университет. Однако родители были начеку (они оба все лицейские годы опекали Мишу, возлагая на него особые надежды, хотя мать и сетовала на «строптивое безндравие» Михайлы). Старший сын Дмитрий после окончания Московского Дворянского института начал делать карьеру и теперь, служа в Петербурге в лесном департаменте Министерства государственных имуществ и, как видно, собравшись жениться, решил выйти в отставку. Ольга Михайловна вновь проявила свою стальную волю и развеяла завиральные идеи сыновей. «На весьма скользкую и безнадежную надежду я никак не могу согласиться, потому что это неосновательно, как нельзя хуже, — писала она Дмитрию. — Что иначе нельзя согласиться на переход в университет как с I-го курса, с самого начала и поместиться в казенное заведение со взносом денег, чтобы на всем казенном, а не так самовольничать, как Николай-свет, который останется на всю жизнь потерян от себя, а судьбу Божию кладет на отца за баловство, на мать, что строга была». К сожалению, ни «строгости», ни жизненной силы Ольги Михайловны на всех не хватило. Николай Евграфович, второй ее сын, окончивший Дворянский институт, на выпуске уже из Московского университета осенью 1842 года впал в меланхолиию и испытал «желание на самоубийство», причем не впервые. Вразумления матери помогли мало, и в дальнейшем «сын-злодей» приносил ей, окружающим да и себе самому только хлопоты.

А Михаил в 1844 году Лицей окончил. Как пушкинский выпуск был первым в Царскосельском лицее, так их тринадцатый выпуск в то же время становился первым выпуском Александровского лицея.

При выходе из Лицея Салтыков, хотя и с титулом здешнего Пушкина, получил лишь чин X класса, коллежского секретаря, то есть, по собственному признанию, отличником не был. Сам он объяснял это тем, что «заленился» с начала учения, обнаружив, что многое уже изучил в институте, а здесь приходится «повторять зады». Как казеннокоштный воспитанник, Салтыков должен был не менее чем шесть лет состоять на государственной службе.

 

 

ЗАПУТАННОЕ ДЕЛО

 

Но милостив государь император, милостив его правительствующий Сенат. Согласно сенатскому указу от 17 июля 1844 года, выпускаемые воспитанники Лицея определялись «на службу в разные ведомства, согласно с их желанием». Причем делалась особая оговорка: «Если в избранных ими местах не будет пристойных вакансий, то до открытия оных, производить им <...> жалование из государственного казначейства по следующему назначению...»

Михаил, при поддержке родителей, выбрал военное министерство. Но зачислили новоиспеченного коллежского секретаря в министерскую Канцелярию лишь сверх штата. Согласно вышеприведенному указу, ему было назначено семьсот рублей в год ассигнациями (для сравнения: в Дворянском институте зачисленному комнатным сторожем Платону положили триста рублей в год).

Почему Михаил решил идти именно в военное министерство, доподлинно не известно. Хотя ведомство, что и говорить, было солидное и давало возможности для карьерного роста. Но в будущем. А пока заштат сулил неопределенность, малоденежье и угрозу наступления традиционной русской болезни: хандры. Ольга Михайловна, имея уже у себя перед глазами судьбу Николая, правда, пообещала коллежскому секретарю «впредь до получения штатного места прибавить пятьсот рублей» и призвала «идти путем кротким, терпеливым, не отчаиваться и сильно не надеяться, а предаваться воле Божией и несумненному родительскому расположению».

Вместо пути кроткого Миша, противостоя хандре, решил покамест пойти путем литературным. Несмотря на его позднейшее утверждение, что после Лицея он стихов не писал, все же в 1845 году в «Современнике» несколько его стихотворений появилось. Редактор Плетнев благоволил ему с лицейских лет и однажды даже приехал на экзамен, чтобы порадоваться учености юного пиита. Но Салтыкову блеснуть знаниями не удалось, о чем он с досадой вспоминал много лет.

Так или иначе, большинство первых литературных опытов Салтыкова, в том числе наброски стихотворной трагедии «Кориолан» (читал он Шекспира, читал!), до нашего времени не добрались и тем историков литературы огорчили, вместе с тем доставляя посмертную радость Михаилу Евграфовичу. Уцелело то, что должно было уцелеть.

Но тогда литературные дела у него тянулись, и это своим материнским чутьем вычитывала из его писем Ольга Михайловна. И в письмах Дмитрию Евграфовичу рассуждала: «...мне кажется, его вся хандра происходит от его поэзии, которая никогда мне не нравилась, потому что я много начиталась даже бедственных примеров насчет этих неудачных поэтов в деньгах. Да это и вероятно... А можно ли ему мечтать, имев службу, это невозможно, одним надобно чем-нибудь заниматься... ...мне кажется, что он, по неопытности своей, более, сколько нужно, представляет себе картину жизни в самом трудном положении и чрез это дает ход самым мрачным своим мыслям».

Кроме того, освобожденный от лицейской дисциплины молодой — ему шел лишь 19-й год — чиновник Салтыков должен был испытать все столичные искушения и соблазны. Несмотря на строгое рабочее расписание в министерстве даже для не имевших жалования, вечера у Салтыкова были свободны, а первое время после выхода из Лицея Салтыков жил у только что женившегося Дмитрия Евграфовича на Офицерской улице, в доме наследников Герарда — близ Большого (Каменного) театра.

С 1843 года здесь выступала итальянская оперная труппа, а в ней пела новая европейская оперная звезда — меццо-сопрано Полина Виардо-Гарсиа, имевшая в своих поклонниках не только Ивана Сергеевича Тургенева. И не одна она здесь пела. Петербургский аплодисмент срывали «король теноров» Джованни Батиста Рубини и баритон Антонио Тамбурини — что и говорить, это были европейски знаменитые итальянцы.

Театром Салтыков увлекся еще в Москве, когда воспитанников Дворянского института возили на спектакли Малого театра со Щепкиным и Мочаловым (мемуаристы пишут: возили, хотя от Тверской через Камергерский переулок до Малого театра совсем близко; но значит — положено было возить). С тех пор, бывая в Москве, Салтыков нередко бывал и здесь — теперь здание Малого было расширено. В лицейские годы он часто ходил в оперу и в драму — и так стал настоящим театралом. Театральные мотивы возникают в его произведениях постоянно, приобретая разнообразное художественное воплощение, часто давая толчок к созданию гротескных, фантасмагорических образов, становясь основой для сюжетных положений, где знаменитое «весь мир — театр» представало в щедринской редакции: «весь мир — театр абсурда». (Впрочем, афоризм — через Шекспира — восходит как раз к словам автора «Сатирикона», римлянина Гая Петрония: «Mundus universus exercet histrioniam (Весь мир занимается лицедейством)».)

А уже в 1860-е годы, в одном из своих театральных обзоров, Салтыков не без ностальгического лиризма писал об этих послелицейских годах:  «Я вспомнил незабвенную Виардо, незабвенного Рубини, незабвенного Тамбурини, вспомнил горячие споры об искусстве, вспомнил теплые слезы, которые мы проливали, <...>, слушая потрясающееmaledetto!”[3], которым в Лючии оглашал своды Большого театра великий Рубини... Вспомнил и заплакал».

Пожалуй, это не только риторические плачи, хотя понятно, что свои воспоминания Салтыков противопоставляет театральным впечатлениям 1863 года, года, когда он готовил свой обзор. Но ведь и Белинский в 1843 году писал своему задушевному другу Василию Боткину: «Слушал я третьего дня Рубини (в „Лючии Ламмермур”) — страшный художник — и в третьем акте я плакал слезами, которыми давно уже не плакал. Сегодня опять еду слушать ту же оперу. Сцена, где он срывает кольцо с Лючии и призывает небо в свидетели ее вероломства, — страшна, ужасна, — я вспомнил Мочалова и понял, что все искусства имеют одни законы. Боже мой, что это за рыдающий голос — столько чувства, такая огненная лава чувства — да от этого можно с ума сойти!»

Белинский вспомнился недаром: и он, и Салтыков действительно понимали, что без чувства, без «огненной лавы чувства» искусство (понятно, и литература) мало что значат. Салтыков ставил в тупик своих толкователей — своей любовью к итальянской и французской опере, обычно очень далекой от больших общественных проблем, — но зато она всегда переполнена «огненной лавой чувства», это не говоря о комической опере, в которой создатель сатирических шаржей на Мусоргского и Стасова тоже находил свое.

Но, живя в 1844 году рядом с театром, все же в квартире Михаил жил с семьей брата (кроме Аделаиды Яковлевны с ними делила кров ее сестра Алина). Трудно представить, как такое взаимососедство их всех воодушевляло. Поэтому, хотя отношения вроде были добрые, у холостого Михаила были свои интересы кроме театральных и литературных. Словом: он искал другую квартиру.

И потому через несколько месяцев вместе со своим верным дядькой Платоном переехал в Дом Волкова на Большой Конюшенной (дом не сохранился).

Ольга Михайловна этим разъездом была недовольна, но для украшения кабинета послала Михаилу «пюпитр для чтения твоих мечтаний» и «альбом для твоей милой поэзии».

Всматривались родители и в окружение сына. Там довольно заметно присутствовал однокашник Михаила граф Алексей Бобринский, куролесивший в лицейские годы и отправившийся на службу в Министерство иностранных дел. Впоследствии Бобринский остепенился, активно участвовал в реформах императора Александра II, стал министром путей сообщения, членом Государственного совета, а на склоне лет крупным деятелем в движении евангельских христиан. Но молодость он проживал бурно, и, как видно, с ним захороводило и Мишу.

В это время после окончания Московского университета в Петербурге оказался друг детства Салтыкова — их имения соседствовали — Сергей Юрьев. Встретившиеся вновь друзья, найдя общую почву теперь уже не для детских, а для молодежных или, если по-тогдашнему сказать, молодецких занятий, решили поселиться вместе, но эту идею разбили родители. Особенно негодовал обычно погруженный в свои занятия Евграф Васильевич.

«Мишеньке скажи, чтобы он ради Бога не соглашался жить вместе с Юрьевым, — писал он Дмитрию в ноябре 1845 года, — который по ветрености своей еще ему неприятности наделает, подобно как Бобринский на его счет подарками Мишу утешал, а после за них Миша должен был платить. Таковые друзья подобно тому, как бы голым телом в крапиву сракой садиться. А жил бы Миша один, так, как и сам я в службе ни с кем не живал и всегда был один, и от того и душе, и телу, и карману было много лучше».

И Мишенька стал жить один — то есть при нем еще был верный Платон, но это не считается. Однако много позднее сам Михаил Евграфович, будучи до армейской прямоты честным человеком, рассказывал критику Скабичевскому, что первые три года по выходе из Лицея он «очень бурно справлял „праздник жизни, молодости годы”. По своей страсти все представлять в комическом виде, не щадя и самого себя, Салтыков рассказывал о себе несколько анекдотов из этого периода своей жизни, которые по крайней курьезности вполне совпадают с жанром его сатир».

Но, к горечи любителей культурно-исторической клубнички, эти анекдоты не сохранились, во всяком случае, не найдены.

Случился, правда, один довольно скверный анекдот политического свойства, о котором было немало написано в советское время. Еще в Лицее Михаил познакомился со своим тезкой — Михаилом Буташевичем-Петрашевским. Его отец, военный хирург, был личным врачом генерала Михаила Милорадовича и безуспешно пытался спасти его, смертельно раненного обезумевшим декабристом Каховским.

Сын, окончив Лицей и юридический факультет Петербургского университета, служил переводчиком в Министерстве иностранных дел, а в своем доме завел «пятницы», куда ходило немало всякого народу, в том числе и молодые Достоевский и Салтыков. В 1849 году кружок Петрашевского был раскрыт, дело петрашевцев завершилось известным процессом. И хотя на судьбе Салтыкова, уже больше года служившего в Вятке, эта история не отразилась, редко кто из его биографов удерживался от того, чтобы не отметить некое революционизирующее значение для Салтыкова общения с Петрашевским.

В действительности более всего Салтыкова интересовала библиотека Петрашевского, в которой было немало запрещенных в России книг, прежде всего всякого рода утопических и философских сочинений. Пополнялась библиотека за счет взносов ее посетителей, но постепенно у Салтыкова назрел конфликт с Петрашевским, приведший к разрыву прежних отношений. По некоторым данным, он мог быть связан с различием взглядов бывших приятелей на пути преобразования России. Радикал Петрашевский искал панацею от всех бед в писаниях утопистов, где тоталитарная идея всеобщей регламентации выдавалась за необходимую основу всеобщего счастья. Салтыков видел залогом процветания родины экономические преобразования и требовал от Петрашевского покупать для общей библиотеки труды по праву и политической экономии, от чего последний уклонялся. В итоге уже в 1846 году Салтыков кружок покинул и в поле зрения позднейшего следствия не попал. Но в отношениях вновь проявились важнейшие качества салтыковской натуры: прямодушие, честность, совестливость.

Вместе с тем он был не только честным, совестливым человеком.  С одной стороны, обладая нелегким даром видеть разнообразные проявления комического в жизни и, с другой стороны, неусыпно и даже независимо от себя помня об этическом Идеале, сопровождающем человека в его земном пути, Михаил Евграфович никогда не был лицемером и ханжой. Бурное, гоголевское, раблезианское веселье то и дело озорными волнами вылетает на страницы его произведений, его очерков, статей, писем... Впрочем, определения этого веселья нужно связать не только с литературой. Салтыков, судя не только по его произведениям, но и в особенности по письмам разных лет жизни, остро чувствовал фольклорную стихию, а нескромные сказки, вольные истории знавал не только по собраниям Кирши Данилова, Александра Афанасьева, других русских фольклористов... Помогало ему ставить руку чтение Гоголя. Знал Салтыков и о книгах Рабле. Дело не только в том, что «Гаргантюа и Пантагрюэль» был хорошо известен в России уже в XVIII веке и широко читался в оригинале. Во времена Салтыкова о «гениальном» Рабле знал даже не очень сильный в иностранных языках Белинский. В рецензии, появившейся в марте 1847 года в «Современнике» (с октября Салтыков начинает печатать в родном ему журнале свои рецензии), Белинский пишет о «гениальном Рабле — этом Вольтере XVI века», который «облекал сатиру в форму чудовищно безобразных романов». А годом ранее, в «Петербургском сборнике», который сразу вызвал литературный и цензурный скандал, Белинский высказался о Рабле не менее красноречиво.

«Французы до сих пор читают, например, Рабле или Паскаля, писателей XVI и XVII века, — пишет он в статье «Мысли и заметки о русской литературе», ставшей программной для нашей мгновенно прославившейся «натуральной школы». — Язык этих писателей, и особенно Рабле, устарел, но содержание их сочинений всегда будет иметь свой живой интерес, потому что оно тесно связано с смыслом и значением целой исторической эпохи. Это доказывает ту истину, что только содержание, а не язык, не слог может спасти от забвения писателя, несмотря на изменение языка, нравов и понятий в обществе».

Последний тезис замечателен по нескольким причинам. Во-первых, это попытка обрушить все здание изящной словесности, художественной литературы: если нет языка, какое же «содержание» можно извлечь из романа или повести?

Во-вторых, как же можно говорить об устарелости языка Рабле, если он в своих «чудовищно безобразных романах» как раз открыл новые возможности литературного языка, соединив в своем самозабвенном повествовании наивные и вечные физиологические радости земледельцев, фантастику, порожденную впечатлительными созерцателями подлунного мира, причуды гротеска и бурлеска... Объяснение этому найти можно, только предположив, что Белинский узнал содержание романов Рабле в пересказе своих более образованных друзей, как узнавал многое.

В-третьих, этому нелепому парадоксу Белинского ныне противостоит — тоже парадоксально, однако на незыблемом основании — все творчество как раз Салтыкова-Щедрина. Ведь долгое — все советское как минимум время образами и языком нашего героя восхищались, числя его именно по разряду главного обличителя самодержавной власти, ее механизмов, ее персон. То есть тесно связывали с смыслом и значением целой исторической эпохи — но ведь эпохи ушедшей, не могущей представлять сколько-нибудь серьезный интерес для новых поколений читателей. Образы Щедрина в пропагандистских, конъюнктурных целях широко использовал Ленин, другие большевистские публицисты, да и не только они. Но уже к 1930-м годам стало ясно, что императорская Россия уходит в невозвратное былое и, значит, с сочинениями Щедрина надо что-то делать. И здесь учителем советских щедриноведов стал... правильно! — Сталин. Он дал пример, как отвести актуальность написанного Щедриным от государственного монстра, созданного большевиками.

В 1936 году на Чрезвычайном VIII Всесоюзном съезде Советов, посвященном принятию новой — сталинской! — конституции СССР, вождь вдруг обратился к щедринской «Сказке о ретивом начальнике, как он своим усердие вышнее начальство огорчил» из романа «Современная идиллия». Сказка, и весь роман, что и говорить, — доныне читаются словно вчера написаны. Также они были актуальны в СССР 1930-х годов, после костолома коллективизации и надрывов индустриализации, с разрастающимся ГУЛАГом и преддверием Большого Террора. Но Сталин видит в ретивом начальнике не свою, по локоть в крови, ленинско-сталинскую гвардию, а иностранных критиков СССР.

Он рассказывает о критиках своей конституции в «германском официозе» (с Гитлером дружба длится и развивается) и сравнивает их с щедринским «бюрократом-самодуром», который распоряжается: «Закрыть снова Америку!»

Свой пассаж Сталин завершает так:

«Кладя резолюцию о том, чтобы закрыть снова Америку, щедринский бюрократ, несмотря на всю свою тупость, все же нашел в себе элементы понимания реального, сказав тут же про себя:

„Но, кажется, сие от меня не зависит”. Я не знаю, хватит ли ума у господ из германского официоза догадаться, что „закрыть” на бумаге то или иное государство они, конечно, могут, но если говорить серьезно, то „сие от них не зависит”».

Что и говорить, Салтыков писал не только о России. Он писал о людях и об отношениях между людьми. А все люди — люди, как было замечено однажды. Иные щедриноведы той поры подхватили идею Сталина и начали прикладывать описанное Салтыковым к международным событиям.

«„Программа” ретивого начальника — упразднять науки, палить города, а в итоге превращать „остепенившийся” вверенный край в „каторгу” — поразительным образом предсказывает современный фашизм с его концлагерями, а слова о „спаленных городах” в дни героической обороны Мадрида звучали особенно метко своей жестокой реальностью», — писал один из них.

Однако, возвращаясь к Белинскому (недаром все же братья Стругацкие в «Хромой судьбе» хлестнули фразой: «Виссарион Григорьевич и сын его Иосиф»), следует признать: в вышеобозначенной идее он обдернулся и в целом, и конкретно на Салтыкове (не говоря о Рабле).

О словесном, образном раблезианстве Салтыкова много лет пишут критики — это раблезианство у него явно не вычитанное, оно генетического свойства, хотя, наверное, подпитывалось и конкретными соприкосновениями Салтыкова с творчеством великого француза (есть, замечу коротко, еще история, как в 1874 году Некрасов и Салтыков безуспешно пытались напечатать в журнале «Отечественные записки» статью критика Зайцева «Франсуа Рабле и его поэма»).

Салтыков, выросший отнюдь не только на лоне крепостного права, но в мире, который это право лишь сгибало, но одолеть не могло, в мире русской деревни, с ее вольной речью и с не менее вольными людскими взаимоотношениями, не только усвоил этот раблезианский ген (будем называть по имени литературного первопроходца), но и раскрыл его, скажем: на лоне русской литературы.

А занимаясь вечной проблемой взаимоотношений человека и власти, с завораживающей мощью показал не только процессы стирания живого языка административными клише, но и особые случаи их почти мистического взаимодействия. Причем литературоведы давным-давно отметили у Салтыкова его особую самоцензуру: впадая в раблезианство, он нередко перед сдачей в печать вымарывал в своих рукописях колоритные, особенно экспрессивые пассажи.

Ну, например. Из рукописи губернаторской феерии «Помпадуры и помпадурши» он вычеркнул немало фраз: «Из административных его руководств мне известны следующие: „три лекции о строгости” (вступительная лекция начинается словами: „первым словом, которое опытный администратор имеет обратить к скопищу бунтовщиков, должно быть слово матерное...”); „о необходимости административного единогласия как противоядия таковому же многогласию...”...» и т. д. Однажды на полях своего наброска «Бедный мужчина...» Салтыков написал: «Вчера прочитал свои рассказы и удивился грубости выражений. Это во мне все прежнее действует».

Что прежнее? За что он винится? Можно только догадываться. Или гадать. Поэтому пойдем дальше.

Вновь обратимся к обстоятельствам времени, посмотрим на систему отношений, в которых растет и развивается писатель.

К Белинскому русские писатели — его современники в большинстве своем относились если не с почтением, то с уважением. Человек, для начала провозгласивший: «у нас нет литературы», убедил всех, что до него у нас, во всяком случае, не было критики. Но «вдруг налетела буря Белинского» (выражение Валериана Майкова, критика не из последних, нелепо погибшего за год до смерти Белинского; к слову, впервые серьезно о нем заговорили именно в некрасовско-салтыковских «Отечественных записках», но — в 1872 году, а Салтыков при жизни был с ним дружен)...

И Михаил Евграфович со своим особым юмором, и даже не без гордости, говорил о том, что Белинский называл первый его прозаический опыт — повесть «Недоразумения» (в действительности — «Противоречия»; едва ли это обмолвка, скорее всего, еще одна «сатирическая гипербола великого юмориста») «бредом младенческой души», «бредом куриной души» или даже «бредом больного ума».

Но тут Салтыков, как нередко и в других случаях, прибавляет от себя. Белинский его повесть особо не выделял, ему вообще перестала нравиться проза покинутого им журнала, «Отечественных записок». «Идиотская глупость» — отвесил он всем.

Но это не значит, что Салтыков высмеивал мнение о своей повести, приписанное им Белинскому.

Стилистически «Противоречия» тяжеловесны, повесть имеет трактатную, рассудочную форму, самое главное — художественное, интуитивное начало в ней ослаблено.

Тем не менее это этап движения писателя к своему языку как средству выражения своего мировидения. Ее главный герой Нагибин рассуждает:  «Идя шаг за шагом по горячим следам развития человечества, я пришел к признанию другой действительности, — действительности не только возможной, но непременно имеющей быть. <...> И когда я сопоставляю эти две действительности, столь между собою несходные, хотя и та и другая носят в себе те же семена жизни, тогда я вполне несчастлив, тогда мне делается несносно и тяжело жить, и невольно приходят в голову самые черные мысли. Не сопоставляй я этих двух несовместных друг с другом противоположностей, существуй для меня одно какое-нибудь из двух представлений действительности, я был бы вполне счастлив: был бы или нелепым утопистом, вроде новейших социалистов, или прижимистым консерватором, — во всяком случае, я был бы доволен собою».

Подчеркнутые слова особенно знаменательны в этом концептуальном фрагменте повести, который с большой степенью вероятности следует признать авторской декларацией — обычное для начинающих писателей дело. Как видим, за строчками — все то же романтическое двоемирие, однако воплощаемое не эмоционально-лирически, а с попыткой сознательного его осмысления.

И вот поэтическая натура, привычная для романтической литературы, — студент Ансельм из гофманского «Золотого горшка», тот же художник Пискарев из «Невского проспекта», оказывается если не в кругу, то рядом с «нелепыми утопистами, вроде новейших социалистов», а традиционные филистеры, обличавшиеся романтизмом, именуются консерваторами, что также сближает произведение с конкретным социумом, выводит его из пространства, создаваемого летящей романтической фантазией, в мир «трезвого понимания действительности».

«Многие, например, из нас понимают разумность сущего, — пишет Нагибин (повесть эпистолярная), — и вы и я очень хорошо понимаем, что все существующее уже по одному тому имеет право на существование, что оно есть; что если один человек более или менее счастлив, а другой вовсе несчастлив, то причина этого заключается в вещах, а не в людях; но мы только понимаем справедливость этих положений, а на самом-то деле куда как иногда жутко приходится нам, куда как ропщем мы на эту разумность!»

Кроме романтизма и гегельянства, в «Противоречиях» обнаруживается смешение социальных, экономических, религиозных, этических теорий. Как показано Т. И. Усакиной, в повести отразился круг чтения Салтыкова в 1840-е годы — а читатель он был не только увлекающийся, но и умелый уже в молодости. Но главное — все же передача этого мировосприятия, эта непреодолимая коллизия, которая так или иначе проявляется в любой человеческой жизни и которая определила основное направление проблематики и поэтики всего салтыковского творчества.

В неопубликованном при жизни Салтыкова рассказе «Брусин», датировка которого до сих пор остается предметом обсуждения и колеблется от 1847 до 1856 года, с акцентом на 1849 год, автор пишет о главном герое: «Брусин был романтик в душе, романтик во всех своих действиях. Обстоятельства ли его так изуродовали или уж, в колыбели, судьба задумала доставить себе невинную утеху, создав нравственного уродца, — право, не могу достоверно сказать вам. Это такие темные, запутанные дела, над которыми тысячи здоровых и счастливо организованных голов сломаются прежде, нежели будут хоть на шаг придвинуты к вожделенному решению. Приятель мой весь был составлен из противоречий» (курсив мой — С. Д.).

Однако, по Салтыкову, есть противоречия и противоречия. Брусин — как, впрочем, и сам рассказчик, он признает это — получил «ложное воспитание», которое «развило в нас только потребности и стремленья, а не указывало на средства удовлетворить им. Следствием этого направленья было то, что мы до того забежали вперед, до того разошлись с действительностью, что не имели ни одной точки, на которой бы могли, без тягостного чувства, примириться с нею. Из всего воспитания мы видели только конец, а начала и средины для нас не существовало».

Кажется, перед нами критика романтического героя с вполне определенной точки зрения — житейского рационализма, уверенного в знании точек «примирения с действительности». Но если мы обратимся к последнему, обработанному, как принято считать, в 1856 году, уже автором «Губернских очерков» варианту «Брусина», то увидим: теперь акцент сделан уже не на «глубокое бессилие и извращенность» этой натуры, а подчеркнуто признание: «Несмотря на все его яркие недостатки, редко можно было встретить в ком-либо столько симпатии ко всему честному, благородному и страждущему, сколько нашел я в нем». Брусин уже не именуется, как ранее, «великим романтиком».

Впрочем, черты творческого, а не критического, под стать Белинскому, восприятия романтизма обнаруживаются еще в повести «Запутанное дело. Случай» (1848). Отказавшись в ней от публицистических пассажей в пользу сюжетного повествования, своеобразную, именно в романтическом ключе, динамику которому придают сны-видения главного героя, молодого человека Ивана Самойлыча Мичулина, Салтыков, скорее всего, еще невольно открывает подходы к тому, что впоследствии станет содержанием его художественного гения.

В центральном видении повести исследователи обычно обращают внимание на явившуюся Мичулину пирамиду, составленную «из таких же людей, как и он», среди которых герой узнает «различные знакомые лица». Пирамиду, в которую попадает и он сам.

Однако помимо «образа имущественно-правовой иерархии», как ее назвала Т. И. Усакина, Мичулин видит нечто куда более впечатляющее: возвышающееся над хаосом жизни «бесконечное на бесконечно маленьких ножках, совершенно подгибавшихся под огромною, подавлявшею их, тяжестью» (здесь и далее выделено мною).

Вглядываясь в «это страшное, всепоглощающее бесконечное, он ясно увидел, что оно не что иное, как воплощение того же самого страшного вопроса, который так мучительно и настойчиво пытал его горькую участь».  Он увидел, что «бесконечное так странно и двусмысленно улыбалось, глядя на это конечное существо, которое под фирмою „Иван Самойлов Мичулин” пресмыкалось у ног его, что бедный человек оробел и потерялся вконец...

— Погоди же, сыграю я с тобой шутку! — говорило бесконечное, подпрыгивая на упругих ножках своих, — ты хочешь знать, что ты такое? изволь: я подниму завесу, скрывающую от тебя таинственную действительность, — смотри и любуйся!»

Но что же такое бесконечное? Для романтизма категория не просто знакомая — основополагающая. «Ничто другое не является столь достижимым для духа, как бесконечное», — сказано, например, во «Фрагментах» Новалиса, едва ли не первом романтическом манифесте.

«Идеалистический порыв к бесконечному как одна из характерных идейно-эстетических позиций романтиков являлся реакцией на скептицизм, рационализм, холодную рассудочность Просвещения. Романтики утверждали веру в господство духовного начала в жизни, подчинение материи духу. Основанием мироздания они полагали духовное бытие», — эти слова  А. С. Дмитриева можно считать комментарием к тезису автора «Генриха фон Офтердингена».

Спору нет, бесконечное в повести Салтыкова в сравнении с классическим бесконечным романтизма преисполнено безысходного трагизма, но речь-то идет не о копировании чего-то, не о совпадении слов даже, а о восприятии духовно-эстетической традиции, сформировавшейся в Европе начала ХIХ века и перешедшей в Россию. Йенские романтики, к которым принадлежал Новалис, отвергали «завершенность акта познания» и утверждали «процесс бесконечного постижения идеала» (А. С. Дмитриев).

Бесконечное, явившееся Мичулину, показывает ему, однако, не идеал, а «неизвестное» государство с пирамидой, составленной «из бесчисленного множества людей, один на другого насаженных», изуродованных, скрюченных, где «часть, называемая черепом, даже обратилась в совершенное ничтожество и была окончательно выписана из наличности».

Однако эта фактическая полемика с романтическими воззрениями не отвергает их всецело хотя бы потому, что само по себе бесконечное может быть вместилищем и салтыковской пирамиды из видения Мичулина, и голубого цветка Новалиса из сна Генриха фон Офтердингена.

Кто что видит.

А запутанность в понимании, в толковании ранней салтыковской повести, сохраняющаяся до сей поры, соединилась поначалу с запутанностью иного свойства.

Попытаемся распутать.

Все эти литературные труды, это освоение прозаических жанров стало совмещаться у Салтыкова с чиновничьей службой: в августе 1846 года он получил штатную должность помощника секретаря (столоначальника) 2-го отделения канцелярии военного министерства.

Повесть «Запутанное дело» появилась в мартовском (1848) номере журнала «Отечественные записки» (до этого была по цензурным соображениям отклонена И. И. Панаевым в «Современнике»), а в феврале начались революционные события во Франции. Монархия Луи-Филиппа была свергнута, образовалось временное правительство.

В России же еще 27 февраля по распоряжению Николая I учреждается «комитет для рассмотрения действий цензуры периодических изданий». Повесть Салтыкова попадается на глаза искателям крамолы и 29 марта на заседании вышеназванного комитета признается предосудительным сочинением.

Около 20 апреля император обращает внимание военного министра графа Александра Ивановича Чернышева на то, что в его министерстве служит чиновник, напечатавший произведение, «в котором оказалось вредное направление и стремление к распространению идей, потрясших всю Западную Европу». И вот в ночь с 21 на 22 апреля по распоряжению пришедшего в ярость Чернышева Салтыков арестован. Назначается специальная следственная комиссия.

Писатель Нестор Кукольник, делопроизводитель комиссии, увидевший в повестях Салтыкова «несомненный талант», старается смягчить участь молодого писателя и расположить к нему участников следствия. Однако Чернышев непреклонен: по его докладу, поданному Николаю I, «Государь Император, снисходя к молодости Салтыкова, высочайше повелеть соизволил уволить его от службы по Канцелярии Военного Министерства и немедленно отправить на служение тем же чином в Вятку, передав особому надзору тамошнего начальника Губернии, с тем, чтобы губернатор о направлении его образа мыслей и поведении постоянно доносил Государю Императору». Вечером 28 апреля прямо из помещения гауптвахты, в сопровождении жандармского штабс-капитана Рашкевича и дядьки Платона, титулярный советник Салтыков отбыл в Вятку. 7 мая он с сопровождающими в Вятку прибыл.

Такова канва событий. Но пояснения необходимы.

Про излишнее рвение российских борцов с идеями французских катаклизмов хорошо известно. Можно предположить, что Салтыков высмеял их и им подобных в книге «Помпадуры и помпадурши» («утопия» «Единственный»).

Но все же не надо забывать, что, во-первых, при поступлении, после Лицея, в 1844 году, в канцелярию Военного министерства Салтыков дал собственноручное, требовавшееся от министерских чиновников того времени «Обязательство»: «Я, нижеподписавшийся, объявляю, что не принадлежу ни к каким тайным обществам, как внутри Российской Империи, так и вне оной, и впредь обязуюсь, под какими бы они названиями ни существовали, не принадлежать к оным и никаких сношений с ними не иметь».  И хотя он в «тайные общества» действительно не вступал, а с Петрашевским рассорился из-за различия взглядов на пути преобразования России и бездумные траты последнего, Салтыков нарушил одно требование, ставшее особенно серьезным в 1848 году. По тогдашним правилам, в частности, министерским чиновникам было запрещено печатать свои сочинения без разрешения начальства.

Во-вторых, существовала одна тонкость, о которой обличители «проклятого самодержавия» предпочитали умалчивать. Спору нет, не только с разрушительными, но и с либеральными идеями соответствующие императорские службы боролись достаточно жестко (что, впрочем, не идет ни в какое сравнение с кровавой вакханалией, устроенной большевиками).  Но всем известна (даже по собственному опыту) нехитрая истина: служить в столице куда приятнее, чем где-то в глубинке, в глуши. Естественно, что желающих отправляться туда по доброй воле не всегда хватало. И нередко правительство пользовалось такого рода удобным (а для отправляемого, конечно, неудобным) случаем, чтобы заполнить вакансии в провинции. И южная ссылка (в самом сочетании оттенок несерьезности) Пушкина, и вятская — Герцена, а затем Салтыкова (примеры можно множить) оформлялись как перевод по службе. В формулярном списке о службе у Салтыкова записано: 19 мая 1848 года «переведен в Вятскую губернию для определения на службу».

Дальнейшее во многом зависело от опального чиновника.

 

 

(Окончание следует.)

 

 



[1] Все даты в книге, за исключением особо оговоренных, даны по старому стилю.

 

[2] Высший свет (фр.)

 

[3] проклятый! (итал.)

 

Версия для печати