Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2016, 3

В Москве (Ноябрь 1930 — май 1934)

Окончание

 

Окончание. Начало см.: «Новый мир», № 1, 2. Журнальная версия глав из «Жизнеописания Осипа Мандельштама» — новой биографии поэта, готовящейся к выходу в издательстве «Вита Нова». Сердечно благодарю С. Василенко, Д. Зуева, Н. Петрова,  К. Скоркина, М. Спивак, А. Теплякова, Г. Шабата и в особенности Л. Видгофа за критику и советы.

 

В круглых скобках в тексте приводятся ссылки на следующие источники: Мандельштам О. Собрание сочинений в 4-х томах. М., «Арт-Бизнес-Центр», 1993 — 1997 (том и страницы арабскими цифрами); Мандельштам О. Полное собрание сочинений и писем в 3-х томах. М., «Прогресс-Плеяда», 2009 — 2011 (том — римскими  цифрами, страницы — арабскими); Мандельштам Н. Собрание сочинений в двух томах. Редакторы-составители: С. В. Василенко, П. М. Нерлер, Ю. Л. Фрейдин. Екатеринбург, «Гонзо» (при участии Мандельштамовского общества), 2014 (НМ, том и страницы арабскими цифрами); Герштейн Э. Мемуары. СПб., «ИНАПРЕСС», 1998, стр. 22 (ГЭ, страницы арабскими цифрами). Двойная косая черта в цитатах означает абзац в источнике.

 

 

 

В ДОМЕ ГЕРЦЕНА И В НАЩОКИНСКОМ

 

(Весна 1933 — май 1934)

 

 

«Апокриф» спецосведомителя и логистика доносительства

 

На протяжении полугода — с ноября 1932 и по апрель 1933 года — у поэта Осипа Мандельштама состоялось семь литературных вечеров, более чем по вечеру в месяц.

Один из них — вечер в Политехническом — был упомянут в одной архивной выписке, попавшей ко мне еще в начале 1990-х. Ни ее происхождение, ни ситуация попадания, увы, уже не поддаются реконструкции: назовем ее поэтому «апокрифом», то есть «источником», информация которого должна восприниматься с предельной осторожностью. Но уж больно правдоподобны сведения и уж больно достоверна «рука» пишущего — стилистика передаваемой автором речи поэта[1].

Согласно этому донесению-«апокрифу», Мандельштам искренне полагал, что вечер был разрешен ему с единственною целью — проверить его: «Я решаюсь читать тогда, когда террор поднял голову, когда расстреливают полуротами, когда кровь льется ведрами... Конара мне жаль. Мне непонятны причины его участия в этом деле, хотя у него всегда было что-то чужое, барское. Верней всего, это ответ Гитлеру и Герингу, которые обсуждали с какими-то дипломатами вопрос об отторжении Украины от СССР. Заметьте, что с момента ареста Конара пошли слухи о шпионаже и даже о расстреле. По-видимому, кому-то что-то было известно, что-то носилось в воздухе. „Всем нам надо бежать куда-нибудь в Абхазию, в Тану-Тувинскую республику, там душе спокойно”».

В любом случае очевидно, что самое позднее с начала 1933 года за Мандельштамом велось агентурное наблюдение. Тем удивительнее справка Учетно-статистического отдела ОГПУ, датированная 17 мая 1934 года, то есть днем, когда уже арестованный Мандельштам был доставлен на Лубянку: «По центральной картотеке сведений нет»[2]. Разве не странно, что в случае Мандельштама, писателя-попутчика и человека без замочка на губах, всезнающая картотека тысячерукого и тысячеухого ОГПУ так ювенильно пуста? Ведь в поле зрения чекистов к этому времени Мандельштам уже определенно попал, коль скоро ОГПУ собирало агентурные сведения о нем?

Тут стоит оторваться от жизнеописания поэта и сделать посильный — поверхностный и схематичный — экскурс в историю и логистику доносительства и всепроникающего негласного надзора в СССР. Это две разные, хотя и тесно взаимосвязанные системы и сети.

Одной из мер по стабилизации рубля и экономики в начале НЭПа в 1922 — 1923 годах было радикальное (на 60 % и более) сокращение численности аппарата госслужащих, в том числе армии и карательных органов. Но Дзержинский сумел тогда добиться для лучшей части «своих» разумного компромисса: уволенных или отправленных на пенсию гэпэушников оставляли в действующем госрезерве и при первой же возможности устраивали в учреждения и на предприятия. Но не абы кем (альтернативных специальностей у этих людей, как правило, не было), а в качестве кадровиков, делопроизводителей секретной документации, инженеров по охране и режиму. Специфическая дополнительная нагрузка на эти кадры подразумевалась сама собой: это сбор социально-политической и оперативной информации о предприятии и его сотрудниках, мониторинг настроения в трудовых коллективах, борьба с коррупцией, саботажем и вредительством. После проверки на профпригодность (если, конечно, считать это профессией) большинство со временем получало аффилиацию с ОГПУ и его покровительство. Де юре они не обязательно были оформленными «секретными агентами» (или «секретными сотрудниками», сокращенно сексотами), но, по сути, они служили и на своих предприятиях, и в органах одновременно, а поступавшая от них информация учитывалась в ежедневных сводках ОГПУ, предоставляемых Кремлю.

В конце 1920-х, когда НЭП уже не был нужен, агентов и сексотов объединяли в резидентуры. В сущности, резидентурами страна (в том числе органы печати и творческие союзы) была охвачена дважды — территориально и по отраслям. С небольшими модификациями эта система продержалась все советское время, претерпев определенные изменения лишь в постсоветское.

Отдельная система — система негласных агентов, или осведомителей. Тут у ОГПУ-НКВД было три круга или сети осведомителей и, соответственно, три сорта, а точнее, три калибра, стукачей[3].

Круг первый и самый массовый — это агентура общего осведомления. «Осведомители» обычно только сообщали куда надо то, что услышали, но могли и провоцировать на острые разговоры.

Круг второй — агентура специального осведомления. «Спецосведомители» — это агенты более высокой квалификации, разрабатывающие ту или иную группу лиц. Иногда такой агент мог быть и отправлен в командировку вместе с «подучетным» персонажем, находящимся в его агентурной разработке.

И, наконец, круг третий — «сеть основной агентуры», или «агентская сеть». Это высший пилотаж стукачества. Агенты — это опытные профи, негласные помощники чекистов, готовые получать и способные выполнять их сложные задания, вплоть до крупных провокаций, террора или «шитья» заказанного «заговора», стать липовым руководителем которого ему тоже могли поручить. Их заказной труд хорошо оплачивался, и, кроме зарплаты, им причитались еще дотации на необходимые расходы (организация пьянки и т. п.).

Кроме того, существовало так называемое «дворовое осведомление» (оно же осведомление «по неорганизованному населению» — надо полагать, это дворники, управдомы и лифтерши). Были также специальные сети осведомителей в армии, в пограничных войсках и на транспорте[4].

Осведомлять следовало обо всем, что покажется ненормальным: наверху разберутся. Иными словами, людей приглашали стучать всегда, везде, на всех и обо всем (кстати, анонимки априори не признавались).

Первые два круга осведомителей работали абсолютно бесплатно — волонтеры в самом строгом смысле. Но не бескорыстно: их «бонусы» — возможность насолить или отомстить своим жертвам, чувство причастности к самой могущественной организации в стране и надежда на то, что в случае чего можно будет обратиться к ней за помощью в решении собственных проблем.

Если в первом круге инициатива доверялась массам, практически предоставленным в их «охоте» самим себе, то второй был заметно избирательнее и концентрировался на освещении только конкретных и специальных вопросов. Среди «спецосведомителей» были специалисты любого профиля, освещавшие среду духовенства, инженеров, ученых, писателей, художников и так далее.

 

Но вернемся к самому «апокрифу» и к Конару. Его фигура[5] здесь одновременно и случайна, и закономерна. Осип Эмильевич, судя по всему, немного знал его в 1925 — 1926 годах, когда тот работал в Ленинградском отделении Госиздата. Мандельштам же — переводчик, редактор и рецензент иностранных книг — зарабатывал там деньги на то, чтобы содержать жену в Крыму, где она месяцами лечилась от туберкулеза. 5 или 6 октября 1926 года он и писал ей в Крым: «Конар пошел в гору: он сейчас в Гизе, но уходит на Украину председ<ателем> совнархоза»[6].

Так пишут о старом знакомом, и не исключено, что Надежда Яковлевна — или ее отец-адвокат — знали Конара еще в киевские годы. Но когда вскоре после этого Конар действительно совершил крутой карьерный взлет и стал сначала председателем Совнархоза Украины[7], а затем (в 1927?) замнаркомзема СССР[8], то Мандельштам, конечно же, потерял его из виду.

5 марта 1933 года поэт, будучи в Ленинграде, прочел в «Правде» сообщение ОГПУ: «За последнее время органами ОГПУ раскрыта и ликвидирована контрреволюционная вредительская организация в некоторых органах Наркомзема и Наркомсовхозов, главным образом в сельскохозяйственных районах Украины, Северного Кавказа, Белоруссии. В состав контрреволюционной вредительской организации входили главным образом государственные служащие, в большинстве своем — выходцы из буржуазных и помещичьих слоев. Большинство арестованных признало свою виновность в организации контрреволюционной вредительской организации в сельском хозяйстве, выразившейся: 1) в умышленной порче и уничтожении тракторов и сельхозмашин, 2) в умышленном засорении полей и понижении урожайности, 3) в поджоге машинно-тракторных станций и льнозаводов, 4) в расхищении хлебных запасов колхозов, 5) в дезорганизации сева и уборки, 6) в уничтожении поголовья рабочего и продуктивного скота. Материалами следствия и показаниями арестованных вредителей установлено, что действия арестованных имели своей целью подорвать крестьянское хозяйство и вызвать голод в стране. Арестовано свыше 70 человек, в том числе:

1. Конар, он же Полащук Федор Михайлович <…>»[9].

В чекистских кругах о Конаре циркулировала следующая «баллада», возможно, запущенная и в газеты: мол, Конар вовсе не Конар, а Полащук — польская разведка снабдила его документами на имя красного командира Конара, убитого в перестрелке с поляками, что помогло ему быстро внедриться в толщи советской номенклатуры. Откуда бдительные чекисты — правда, спустя столько лет! — помогли ему жестко упасть[10].

Итак, имя Конара шло первым. А 13 марта «Правда» сообщила о принятых накануне к вредителям мерах социальной защиты. Конара приговорили к высшей мере — сделав его тем самым главным государственным козлом отпущения за голодомор. Шел он под первым номером, но расстреляно было еще 35 служащих Наркомзема — и впрямь полурота…

И тут-то Мандельштам взорвался! Смерть малознакомого советского чиновника — человека, лично ему совершенно чужого и уж точно чуждого, — он воспринял даже не как предвестье, а как начало Большого Террора! Словно бы вырвался на морскую гладь профетический перископ, и приоткрылось то, что скрывали толщи воды.

Такое же — пророческое — состояние испытал он и в 1931 году, когда рвался на свободу «Волчий цикл» с его «шапкой в рукаве» и «сном в гробу».

Сбываться же эти пророчества, кстати, начали очень быстро, уже в марте. К моменту расстрела Конара в тюрьме сидели Жирмунский, Бухштаб и другие филологи-ленинградцы, а с 7 марта и Виктор Серж (Кибальчич).

Еще раз процитирую апокриф: «Я решаюсь читать тогда, когда террор поднял голову, когда расстреливают полуротами, когда кровь льется ведрами»! Это не только провидение будущего с его госзаказом и госмонополией на террор, это еще и подстрочник «эпиграммы» на Сталина, пусть пока и не написанной. «Эпиграммы», из-за которой Мандельштам вскоре и сам попадет в лапы той самой организации, которая якобы не располагала сведениями о нем.

 

 

В Старом Крыму и Коктебеле

 

3 или 4 апреля 1933 года — почти сразу же после вечера в Клубе художников — арестовали Кузина. И в тот же день Мандельштам пишет письмо Мариэтте Шагинян с просьбой помочь: «Личностью его пропитана и моя новенькая проза, и весь последний период моей работы. Ему, и только ему, я обязан тем, что внес в литературу период т. н. „зрелого Мандельштама”. // <…> У меня отняли моего собеседника, мое второе „я”, человека, которого я мог и имел время убеждать, что в революции есть и „энтелехия”, и виталистическое буйство, и роскошь живой природы. // Я переставил шахматы с литературного поля на биологическое, чтобы игра шла честнее. Он меня по-настоящему будоражил, революциониировал, я с ним учился понимать, какую уйму живой природы, воскресшей материи поглотили все великие воинствующие системы науки, поэзии, музыки. Мы раздирали идеалистические системы на тончайшие материальные волоконца и вместе смеялись над наивными, грубо-идеалистическими пузырями вульгарного материализма. <…> // Мариэтта Сергеевна! Я хочу, чтобы вы верили, что я не враждебен рукам, которые держат Бориса Сергеевича, потому что эти руки делают и жестокое и живое дело. // Но Борис Сергеевич не спец и потому-то сама внешняя свобода, если наша власть сочтет возможным ему ее вернуть — окажется лишь крошечным придатком к той огромной внутренней свободе, которую уже дали ему наша эпоха и наша страна...» (4, 150 — 151).

Непонятно, какие у Шагинян могли быть для этого приводные ремни и благодаря ли ей, но Кузина очень скоро, уже через неделю, выпускают.

Почти сразу же после этого Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна, захватив Кузина, отправляются в свое последнее добровольное путешествие (если не считать поездок в Ленинград) — в Старый Крым, к вдове Александра Грина, а затем — спонтанно — в Коктебель, где жила вдова Макса Волошина. Нина Николаевна Грин, накануне гостившая у них в Москве, вернулась домой 12 апреля: вместе с ней приехали и Мандельштамы с Кузиным[11].

Кузин явно нуждался после недельной отсидки на Лубянке в отдыхе и разрядке. Это не помешало ему с возмущением среагировать на своеобразный эгоцентрический «домострой» у Мандельштамов, о чем он впоследствии рассказывал Эмме Герштейн. Ее тезис («надо уметь прощать поэту») он решительно не разделял: «Это что же, машинка для делания стихов?!..» (ГЭ, 428).

Из Старого Крыма Кузин вернулся в Москву, а Мандельштамы — на самом стыке мая и июня — переехали в Коктебель, где дожидались путевки из Москвы: несколько первых дней они прожили в писательском Доме творчества благодаря любезности его администрации.

Уже в Москве, и почти на той же ритмической волне, что и «итальянские», пришли стихи о голодающих крестьянах. Весна 1933 года — это самый разгар, но уже не коллективизации и кулацкой ссылки, а вызванного ими голодомора, когда миллионы разоренных крестьян с Украины, Дона, Северного Кавказа стронулись с места и бродили по стране в поисках куска хлеба и хоть какого-нибудь заработка.

Подходили они и к домику Грина на улице Либкнехта в Старом Крыму, трогали заменявшее звонок кольцо, но в палисад не заходили, просили молча.

Мандельштам все это видел и слышал. Видел — и не закрывал глаза. Полная непредставимость происходившего, помноженная на его будничность, так и стояла перед ним.

Поэтому не удивительно, что летом 1933 года (скорее всего, во второй половине июля) Мандельштам написал стихотворение — самое первое из тех трех роковых, что он не решался помещать в списки «Новых стихов». Устойчивая традиция приписывает ему заглавие «Старый Крым». Но в протоколе допроса на Лубянке рукою следователя записано другое — «Холодная весна». Во время допроса после первого ареста в 1934 году Мандельштам, путаясь в дате, пометит его: «Лето 32 года Москва. После Крыма. О. Мандельштам». Благодаря протоколу известен и точный текст стихотворения — отличающийся от того, что сохранился в памяти жены (сам текст записан тоже рукой следователя):

 

Холодная весна. Бесхлебный, робкий Крым.

Как был при Врангеле, такой же виноватый.

Колючки на земле, на рубищах заплаты,

Все тот же кисленький, кусающийся дым.

 

Все так же хороша рассеянная даль,

Деревья, почками набухшие на малость,

Стоят как пришлые, и вызывает жалость

Пасхальной глупостью украшенный миндаль.

 

Природа своего не узнает лица.

И тени страшные Украйны и Кубани —

На войлочной земле голодные крестьяне —

Калитку стерегут, не трогая кольца.

 

Память Надежды Яковлевны цепко удержала то, что сейчас называют реальным комментарием: «Мы приехали с диким багажом: на месяц пришлось взять с собой хлеба. Вся страна сидела на пайке, а на Украине, на Кубани, в Крыму был форменный голод. Раскулачиванье уже прошло, остались только слухи и толпы бродящего народу. Старый Крым в испуге как-то сжался. Ежедневно рассказывали, как ночью проломали стену, залезли в кладовую и вытащили всю муку и крупу. Именно это было предметом грабежа. Целый день к воротам подходили люди. Откуда? С Кубани... С Украины. Они рассказывали, как целиком выселялись громадные станицы, как раскулачивали и усмиряли... Стихотворение о Старом Крыме фигурировали в „деле” О. М. 34 года — клевета на строительство сельского хозяйства. Из этих стихов ясно, что мы приехали в Крым ранней весной, когда цветет миндаль. Обонятельное ощущение — дым — всегда к ночлегу, к дому. Дымок — это мысль о жилье. „Рассеянная даль” была вначале „расстрелянной”, но это показалось О. М. чересчур прямым ходом. Кубань и Украина названы точно — расспросы людей, бродивших с протянутой рукой. Калитку действительно стерегли день и ночь — и собаки, и люди, чтобы бродяги не разбили саманную стенку дома и не вытащили последних запасов муки. Тогда ведь хозяева сами стали бы бродягами» (НМ, 2, 741).

Что касается «картин голода», с которыми бессчетно столкнулся Мандельштам в Крыму, все же отметим, что он не всегда был неосторожен и иные разговоры о раскулачивании — особенно с малознакомыми людьми — воспринимал как провокацию. Еще в 1930 году, когда М. Д. Вольпин, в присутствии его и Олеши, стал возмущаться всеобщим равнодушием писателей друг к другу и их равнодушием к крестьянскому горю и призывал ходить на вокзалы и подавать голодающим беженцам милостыню, Мандельштам, явно не желавший развивать эту тему, срезал его: «Ну, знаете. Вы не замечаете бронзового профиля истории»[12].

В 1933 году в Крыму, где и когда поэт увидел бежавших туда от голода на Украине и Кубани крестьян (тех, кому удалось убежать и добраться до Крыма), словами о «бронзовом профиле» отделаться было уже нельзя.

В Старом Крыму вовсю писались и другие стихи. Первыми, на волне 6-стопного ямба, пришли, условно говоря, стихи «итальянские»: 4 — 6 мая — «Ариост» (впоследствии утерянный и заново восстановленный по памяти  в Воронеже в июне 1935 года — уже в иной, совершенно самостоятельной редакции). Примерно тогда, по-видимому, возникло и четверостишие «Друг Ариоста, друг Петрарки, Тасса друг...», а в середине мая — стихотворение «Не искушай чужих наречий, но постарайся их забыть...», поправленное в августе 1935 года.

Писалась в Крыму и проза. Еще в мае, а скорее всего, уже в июне началась работа над новой, «шестой» по счету, большой прозой поэта — эссе «Разговор о Данте».

В Коктебеле же, в так называемом Ленинградском отделении Дома творчества судьба свела Мандельштама с другим персональным пенсионером — Андреем Белым и его женой, их даже усадили за один стол. Беседы с ним, хотя бы и краткие, стали для Мандельштама, перефразируя его самого, чем-то вроде точильного камня. Они прочищали сознание и заостряли восприятие, после них ему хорошо и остро думалось.

Впрочем, сам Андрей Белый относился к младшему современнику иначе — раздраженно и неприязненно. Об этом совершенно недвусмысленно говорят и записи в его дневнике[13], и его переписка. Так, 27 мая он писал Г. Санникову: «Одни Мандельштамы с „закавыкою”; они поднимают литерат<урные> разговоры, и от них порой приходится удирать; но это все безобидно, просто»[14]. 7 июня — П. Н. Зайцеву: «Все бы хорошо — если бы не… Мандельштамы (муж и жена). И дернуло же так, что они оказались с нами за общим столиком (здесь столики на 4 персоны); приходится с ними завтракать, обедать, пить чай, ужинать. Между тем: они, единственно, из 20 с лишним отдыхающих нам неприятны и чужды»[15], 17 июня — Ф. В. Гладкову: «с Мандельштамами — трудно; нам почему-то отвели отдельный столик; и 4 раза в день (за чаем, обедом, 5-часовым чаем и ужином) они пускаются в очень „умные”, нудные, витиеватые разговоры с подмигами, с „что”, „вы понимаете”, „а”, „не правда ли”; а я — „ничего”, „не понимаю”; словом: М. мне почему-то исключительно неприятен; и мы стоим на противоположных полюсах (есть в нем, извините, что-то „жуликоватое”, отчего его ум, начитанность, „культурность” выглядят особенно неприятно); приходится порою бороться за право молчать во время наших тягостных тэт-а-тэт’ов»[16]. А 24 июня Белый — Санникову: «Чувствуем огромное облегчение: уехали Мандельштамы, к столику которых мы были прикреплены. Трудные, тяжелые, ворчливые, мудреные люди. Их не поймешь»[17].

О взрывчатом, переменчивом и не всегда адекватном поведении Мандельштама, может быть, лучше всего говорит следующий эпизод: «Кстати о Мандельштаме. Жил он здесь в июне. Приучил местного пса Бобика ходить к нему под окно жрать кости. Пес возьми да и приди ночью. Костей нет. Пес воет, требует. М. в ярости. „Уберите пса! Он мне жить не дает! Или я или пес!  Я его зарежу”. Словом — истерика. Администрация решила пса удавить. Дети (в составе сына Мариенгофа, детей Десницкого, Томашевского и т. д.) собрались в глубоком подполье, где-то в балке и вынесли решение, запротоколированное так: // Слушали: Кого зарезать Бобика или Мандельштама // Постановили: Мандельштама. // Так мало дети писателей нынче ценят поэзию. А тем временем стали давить пса почему-то публично. Мандельштам опять в истерику. Из-за меня давить пса! Да я лучше уеду. Оставьте животное! // Результат: пес жив, а Мандельштам уехал по одной версии из-за пса, по его словам — бухгалтеров много появилось, а вернее за окончанием срока»[18].

Не зная всех этих филиппик, но как бы предощущая их интуитивно, Надежда Мандельштам перекладывала вину за шероховатость в общении на Клавдию Николаевну, жену Белого: «Мужчин тянуло друг к другу, но жена Белого, видно, помнила про старые распри и статьи О. М. и явно противилась сближению. Возможно, что она знала об антиантропософской и антитеософской направленности О. М., и это делало его не только чуждым, но и враждебным для нее человеком. Все же они встречались, хотя и украдкой, и с охотой разговаривали. В те дни О. М. писал „Разговор о Данте” и читал его Белому. Разговоры шли горячие, и Белый все время ссылался на свою работу о Гоголе, тогда еще незаконченную» (НМ, 1, 234). Впрочем, противоречие между этой гипотезой и высказываниями самого Белого слишком уж велико.

О самом Белом она писала с восхищением: «Казалось, он весь пронизан светом. Таких светящихся людей я больше не встречала. Было ли это впечатление от его глаз или от непрерывно бьющейся мысли, сказать нельзя, но он заряжал каждого, кто к нему приближался, каким-то интеллектуальным электричеством. Его присутствие, его взгляд, его голос оплодотворяли мышление, ускоряли пульсацию. У меня осталось впечатление бестелесности, электрического заряда, материализованной грозы, чуда...» (НМ, 1, 234).

Вместе с тем «…это был уже идущий к концу человек, собиравший коктебельскую гальку и осенние листья, чтобы складывать из них сложные узоры, и под черным зонтиком бродивший по коктебельскому пляжу с маленькой, умной, когда-то хорошенькой женой, презиравшей всех непосвященных в ее сложный антропософский мир» (НМ, 1, 234 — 235).

С упоением вспоминая свои коктебельские месяцы в предреволюционные годы, Мандельштам ходил или плавал на лодке в Сердоликовую и другие карадагские бухты, где собирал редкие или причудливые камешки. Все эти агаты, сердолики и другие, «простые солдаты», привезенные в Москву, служили ему и Наде чем-то вроде амулетов и напоминали о Крыме и, может быть, еще об одном удивительном человеке, умершем около года назад, — о Максимилиане Волошине, Максе, на могилу которого он, конечно же, тоже сходил.

 

 

Донесение: не-апокриф

 

По возвращении из Крыма Осип Эмильевич, по словам Эммы Герштейн, изменился даже внешне. Он как-то раздался в плечах, пополнел, отпустил изящно подстриженную бородку, в которой проглядывала седина. И — «…казался бы отяжелевшим, если бы не его постоянная нервная подвижность» (ГЭ, 39).

Менялся и 30-летний Кузин, становясь все мрачнее и нервознее. Причиной тому был и его апрельский арест, но главным образом то, что, выпустив, органы снова насели на него и требовали стать осведомителем ГПУ, смотрящим за естественниками МГУ. Запугивали, угрожали новым арестом, говорили: «Подумайте, что будет с мамой, если вас арестуют?» — «Мама умрет», — отвечал им Борис Сергеевич, имитируя бессердечие. А гэпэушники, имитируя сердечность: «О, как же вы жестоки!»

Вчитайтесь в нижеследующий документ — это уже не «апокриф», а самое настоящее и даже заурядное агентурное донесение, «оперативка» об Осипе Мандельштаме. Шальная удача и публикация Алексея Береловича вынесли это донесение на свет божий[19].

Полуторастраничное сообщение о Мандельштаме является началом 6-страничной подборки аналогичных материалов, озаглавленной: «АГЕНТУРНЫЕ СООБЩЕНИЯ». Отдельные сообщения посвящены в ней также Шкловскому, Пильняку, Ефрему Полонскому и Льву Кассилю (вечеринке у него)[20].

В правом верхнем углу — рукописная дата: «За 15/VII-33». Так что написано не позже 15 июля 1933 года. Есть на нем и другие пометы. В частности, в левом верхнем углу — красным карандашом — три буквы: «СПО» и маркер машинистки: «иг/4/». А еще ниже, на полях, пометы: «т. Ягоде. МГорб. 15/VII-33» и «ГЯ», что фиксирует знакомство с документом и Г. Ягоды.

«На днях возвратился из Крыма О. МАНДЕЛЬШТАМ. Настроение его резко окрасилось в антисоветские тона. Он взвинчен, резок в характеристиках и оценках, явно нетерпим к чужим взглядам. Резко отгородился от соседей, даже окна держит закрытыми, со спущенными занавесками. Его очень угнетают картины голода, виденные в Крыму, а также собственные литературные неудачи: из его книги Гихл собирается изъять даже старые стихи, о его последних работах молчат. Старые его огорчения (побои, травля в связи „с плагиатом”) не нашли сочувствия ни в литературных кругах, ни в высоких сферах. МАНДЕЛЬШТАМ собирается вновь писать тов. СТАЛИНУ. Яснее всего его настроение видно из фразы: „Если бы я получил заграничную поездку, я пошел бы на все, на любой голод, но остался бы там”.

Отдельные его высказывания по литературным вопросам были таковы: „Литературы у нас нет, имя литератора стало позорным, писатель стал чиновником, регистратором лжи. ‘Лит. Газета‘ — это старая проститутка — права в одном: отрицает у нас литературу. В каждом номере вопль, что литература отстает, не перестроилась и проч. Писатели жаждут не успеха, а того, чтобы их Ворошилов вешал на стенку, как художников (теперь вообще понятие лит. успеха — нонсенс, ибо нет общества)”. Коснувшись вопроса о том, что на художественной выставке „за 15 лет”[21] висят „дрянные” пейзажи Бухарина, Мандельштам заявляет: „Ну что же, читали мы стихи Луначарского, скоро, наверное, услышим рапсодии Крупской”.

По поводу статьи Горького[22] МАНДЕЛЬШТАМ сказал: „Горький человек низколобый, с интеллектом низшего типа, но в этих рамках — крупный и иногда может сказать правду. Его статья — это оглушительная оплеуха по литературе и литераторам”. МАНДЕЛЬШТАМ передавал свой разговор с Андреем Белым в Коктебеле.

М.: „Зачем Вы пишете такие статьи, как о Санникове и Гладкове? Ведь Вам приходится работать, как обогатительная фабрика”[23].

Б.: „Ну что делать. Мою книгу о формировании психики человека никто не печатает, денег не платят, а за эту дрянь дают тысячу рублей”».

 

 

Автора!

 

В этом донесении интересно буквально все, в том числе указание на намерение вновь (вновь?!) обратиться с письмом к Сталину.

А нельзя ли определить «авторство»? Возможно ли «атрибутировать» и дезавуировать стукача?

Кажется, это не безнадежно.

Бросается в глаза превосходная осведомленность информатора. Тональность такова, что кажется: это кто-то из гостей, причем близких и постоянных — настолько много событий и разговоров спрессованы в этом отчете. Запомнить и про это написать могли бы только те, кто слышал, то есть самые близкие друзья, такие как Кузин, Герштейн, Шкловский или Яхонтов. Но все они, как и братья — Шура Мандельштам и Женя Хазин, — вне подозрений.

Но если это не участник дружеских бесед и нищенских застолий, то кто же это? Кто-то все же весьма и весьма близкий?

Ослиным ухом торчит в донесении вот эта фраза: «Резко отгородился от соседей, даже окна держит закрытыми, со спущенными занавесками».

Так, может быть, это соседи? Самые близкие, самые ближайшие, самые каждодневные, но — соседи? Не слушатели, а подслушиватели?

И даже дырочка с рюмочкой не нужны, когда на дворе лето и твое окно и их окно отделяет друг от друга лишь около метра. Можно присесть у своего и замереть, прислушиваясь. А можно сколько угодно раз прошмыгнуть мимо занавешенного, но явно открытого (лето же!) окна, например, прикуривая.

А теперь осмотримся и вспомним соседей Мандельштама.

С одной стороны — Рудерман и Острогорский, соседи по квартире № 4, а с другой — в квартире № 5 — Амир Саргиджан с Татьяной Дубинской.

Но только с Саргиджанами Осип Эмильевич — окно в окно!..

Судя по всему, подозреваемое лицо или лица относились к «спецосведомителям», то есть доносили бесплатно. Если же Саргиджаны были профессиональными агентами, Осип Эмильевич был бы вдвойне прав, гневаясь на невозвращение долга. Ведь «агентам» выплачивался не только гонорар, но и выписывались средства на оперативные расходы, на ту же выпивку, например. В этой ситуации одалживаться у бедных соседей — да еще и своих «подопечных» — настоящее свинство.

 

 

«Пятая» и «шестая» прозы

 

Между тем в Коктебеле Мандельштам начал и закончил свою «шестую» прозу — «Разговор о Данте», который прочел там же и тогда же двум писателям — Андрею Белому[24] и Мариенгофу.

А пока Осип Эмильевич был в Крыму, в майском номере «Звезды» вышла его «пятая» проза — «Путешествие в Армению». Одновременно «Путешествие» было отдано и в «Издательство писателей в Ленинграде» — для подготовки книжной версии[25].

Предыстория журнальной публикации такова. После неудачи в «Новом мире» «пробивать» ее взялся молодой Николай Харджиев: ему и Борису Лапину Мандельштам читал одну из начальных версий «Путешествия». Новая проза поэта привела их в восторг, а Лапин, к удовольствию автора, сравнил ее с «Письмами» Плиния Младшего, намекая на их, невзирая на тематическое разнообразие, единство и свободу.

Тогда Харджиев предложил Мандельштаму попытать счастья в «Звезде», где печатался сам и где в редакции работал Цезарь Вольпе, его близкий друг. Получив от поэта две авторизованные машинописи «Путешествия», он отвез их в Ленинград и передал в журнал, где усилиями Вольпе и при поддержке Николая Тихонова, в то время члена редколлегии, вещь и была опубликована, но, к сожалению, со множеством лакун, ошибок и опечаток.

Напомню, что, еще не будучи напечатанным, а лишь прочитанным вслух, «Путешествие в Армению» породило первый печатный отклик Виктора Шкловского в «Литературной газете» (17 июля 1932 года)[26].

На этот раз первым по очереди — и по гнусности — рецензентом печатной версии оказался Н. Оружейников: 17 июня в «Литературной газете» вышла его статья «На полях журналов», где о «Путешествии в Армению», в частности, сказано: «О. Мандельштам <...> выступает с „Путешествием в Армению”, где все построено на кокетстве с усложненной и насильственной реминисценцией. <...> Ламарк, Гете, Сезанн мобилизованы для того, чтобы прикрыть отсутствие действительной Армении. <...> В вещах Мандельштама и Шкловского[27] опасность литературщины, формалистской подмены мастерства коллекционерством предстает наиболее обнаженно. Не собирается ли „Звезда” стать организационным центром для формалистских идей или формалистской безыдейности?»[28]

После такого вопроса уже не удивляет, что из следующего, июньского номера «Звезды» Леноблгорлит снял три стихотворения Мандельштама. Вначале решено было ограничиться снятием одного («К немецкой речи», как «наиболее реакционного по содержанию»), но затем редакция журнала сняла и остальные два стихотворения[29].

В июле и августе Мандельштам работал над корректурой книжного варианта «Путешествия в Армению»: 31 июля датирована уже третья его корректура. Туда же, в «Издательство писателей в Ленинграде», Мандельштам предложил и «Разговор о Данте».

Но книги — ни та, ни другая — ни здесь, ни где-нибудь еще при его жизни не выйдут.

Зато 30 августа вышла разгромная рецензия С. Розенталя на «Путешествие в Армению» — и не где-нибудь, а в «Правде». Вот короткая цитата: «Какой бедный мир, мир маркера и гурмана! Мир, где самое блестящее — фальшивый бриллиант Тэта и где луг похож на биллиардное сукно, а розы — на сливочное мороженое... От образов Мандельштама пахнет старым, прелым, великодержавным шовинистом, который, расточая похвалы Армении, хвалит ее экзотику, ее рабское прошлое, ибо о настоящем не написал ни строки Мандельштам. Можно с брезгливостью пройти мимо острот Мандельштама о Безыменском.  В них неуемная злоба человека, не понимающего пролетарской литературы <...> Старый петербургский поэт-акмеист О. Мандельштам прошел мимо бурно цветущей и радостно строящей социализм Армении».

Статья Розенталя была тем болезненнее для Мандельштама, что была написана хлестко и талантливо. Ее выход застал Мандельштама в Ленинграде, где он гостил в конце августа и начале сентября. У Ахматовой он читал «Разговор о Данте»: среди слушателей, кроме хозяйки, были Жирмунский, Тынянов,  Б. Лившиц и Л. Гинзбург (вероятно, и Пунин).

Вот каким показался тогда поэт тогда Лидии Гинзбург: «Мандельштам невысок, тощий, с узким лбом, небольшим изогнутым носом, с острой нижней частью лица в неряшливой почти седой бородке, со взглядом напряженным и как бы не видящим пустяков. Он говорит, поджимая беззубый рот, певуче, с неожиданной интонационной изысканностью русской речи. Он переполнен ритмами, как переполнен мыслями и прекрасными словами. Читая, он покачивается, шевелит руками; он с наслаждением дышит в такт словам — с физиологичностью корифея, за которым выступает пляшущий хор. Он ходит смешно, с слишком прямой спиной и как бы приподнимаясь на цыпочках. Мандельштам слывет сумасшедшим и действительно кажется сумасшедшим среди людей, привыкших скрывать или подтасовывать свои импульсы. Для него, вероятно, не существует расстояния между импульсом и поступком, — расстояния, которое составляет сущность европейского уклада. <...> Он полон ритмами, мыслями и движущимися словами. Он делает свое дело на ходу, бесстыдный и равнодушный к соглядатаям. Было жутко, как будто подсматриваешь биологически конкретный процесс созидания»[30].

И почему-то он забирает из «Издательства писателей в Ленинграде» — через Варковицкую[31] — рукопись «Разговора...»[32]. Неудача с той же рукописью ждала его и в Госиздате, откуда она «была возвращена ему без единого полемического замечания, но со множеством вопросительных знаков на полях. Если не ошибаюсь, эти пометы были сделаны рукой А. К. Дживелегова[33]» (ГЭ, 44).

В начале октября уже Ахматова гостила в Москве. Но атмосфера в столице — после шельмования в «Правде» — резко изменилась. И последний поход в ЦК, к Гусеву, не принес уже ничего, кроме каменного лица собеседника.

Книги не вышли ни в ГИХЛе, ни в Госиздате. Началось это исподволь еще весной, когда Мандельштамы были в Крыму. Рукопись собрания сочинений проходила внутреннее рецензирование в Госиздате, причем рецензенту,  В. Гоффеншефферу, дали на суд не машинопись, а изданный в 1928 году сборник критической прозы «О поэзии».

Эта рецензия — шедевр и апофеоз разборов такого рода: «В своей философской концепции Мандельштам соединил „французское с нижегородским” (выражаясь его терминами — „домашность” и Европу), а именно, мистический российский эллинизм, столь отличавший его от остальных представителей акмеистической школы с интуитивизмом Анри Бергсона. Философия последнего является для Мандельштама последним и высшим научным методом. <…> Отсюда и отрицание „дурной бесконечности эволюционной теории” и, логически рассуждая, — марксизма, который, как-никак придает „дурному” принципу причинности больше значения. <…> Проблема слова и культуры в мистическом понимании служит для Мандельштама поводом для внеисторических, надсоциальных сопоставлений, при которых, например, объединяются и одинаково славословятся Чаадаев и... Розанов. Воистину нужно стоять на вершине „поэтического бесстрастия” и аполитичных вневременных и внесоциальных позиций, чтобы ставить рядом имя Чаадаева, пережившего трагедию передового человека в эпоху николаевской реакции, оппозиционного (в период „Философского письма”) по отношению к российскому самодержавию, чтобы поставить это имя рядом с именем апологета великодержавия, мракобеса и черносотенца Розанова».

Фацит: «Статьи Мандельштама — квинтэссенция рафинированной идеологии либеральной русской буржуазии. <...> Переиздавать их сейчас (даже с критическим предисловием) — крупнейшая политическая ошибка. Никакими ссылками на необходимость бережного отношения к старой интеллигенции, стоящей на советской платформе, это переиздание нельзя будет оправдать, ибо оно не только явится политическим промахом издательства, но окажет скверную услугу самому Мандельштаму». А вот и резолюция, датированная маем 1933 года: «Статьи не пойдут»[34].

В ГИХЛе ничуть не лучше. Вот какой разговор случился, например, 23 октября между заведующим ГИХЛа Н. Н. Накоряковым и парторгом Фроловым на заседании парторганизации ГИХЛ, посвященном чистке ее рядов: «Или, например, заключили договор с Мандельштамом. Мы с Н. Н. <Накоряковым> вчера вели переговоры по этому поводу. Он представил нам томик избранных произведений. Корабельников отказался писать предисловие. Л. Б. Каменев взялся, три раза перечитал и ничего не понял. Я читал — тоже ничего не понял. Я прихожу уже в течение многих месяцев к Н. Н. и говорю о том, что от печатания этой вещи надо отказаться. А деньги? А те 13 000, которые мы на это дело внесли? // Накоряков: Вопрос не в деньгах, а в других обстоятельствах. // Фролов: Вы имеете в виду то, что на нас нажимают сверху, чтобы мы издали этот томик, я считаю, что если мы не издадим, на нас не будут нажимать, а если издадим, то на нас будут нажимать и сверху, и со всех сторон»[35].

Стоп! В издательстве рассматривался вопрос о предисловии к «Избранному» Осипа Мандельштама?! И в кандидатах, оказывается, ходили Корабельников[36] и приснопамятный Лев Каменев?! — да, тот самый, к которому, по протекции Эммы Герштейн и из любопытства (и еще в поисках союзников в «битве под Уленшпигелем»), в марте 1930 года ходил знакомиться Мандельштам, тот самый Каменев, чье гнусное предисловие к «Началу века» доконало Андрея Белого!

И фоном всему этому — новые групповые репрессии против писателей. 11 октября за сочинение и распространение «контрреволюционных басен-сатир» арестованы Эмиль Герман (Кроткий), Владимир Масс и Николай Эрдман. Всех троих, по постановлениям ОСО (Особого следственного отделения) при коллегии ОГПУ от 14 и 16 октября 1933 года, приговорили к высылке на три года: соответственно, в города Тобольск тогдашнего Уральского края, Камень Западно-Сибирского и Енисейск Восточно-Сибирского краев[37].

Буквально по слову поэта: «Уведи меня в ночь, где течет Енисей…»

 

 

Стихи о Сталине

 

В ноябре 1933 года (а скорее все же — еще в октябре[38]) Мандельштам написал свою знаменитую и роковую эпиграмму на Сталина — «Мы живем под собою не чуя страны...». И почти сразу же начал ее читать «своим».

Эмма Герштейн вспоминала, как однажды утром к ней неожиданно пришла, можно сказать, влетела Надя и произнесла:

«„Ося сочинил очень резкое стихотворение. Его нельзя записать. Никто, кроме меня, его не знает. Нужно, чтобы еще кто-нибудь его запомнил. Это будете вы. Мы умрем, а вы передадите его потом людям. Ося прочтет его вам, а потом вы выучите его наизусть со мной. Пока никто не должен об этом знать. Особенно Лева”.

Надя была очень взвинчена. Мы тотчас пошли в Нащокинский. Надя оставила меня наедине с Осипом Эмильевичем в большой комнате. Он прочел: „Мы живем, под собою не чуя страны” и т. д. все до конца <…>. Но прочитав заключительное двустишие — „Что ни казнь у него, то малина. И широкая грудь осетина”, он вскричал:

— Нет, нет! Это плохой конец. В нем есть что-то цветаевское. Я его отменяю. Будет держаться и без него… — И он снова прочел все стихотворение, закончив с величайшим воодушевлением:

 

Как подковы дарит за указом указ —

Кому в лоб, кому в пах,

Кому в бровь, кому в глаз!!!

 

— Это комсомольцы будут петь на улицах! — подхватил он сам себя ликующе. — В Большом театре… на съездах… со всех ярусов… — И он зашагал по комнате.

Обдав меня своим прямым огненным взглядом, он остановился:

— Смотрите — никому. Если дойдет, меня могут… РАССТРЕЛЯТЬ!

И, особенно гордо закинув голову, он снова зашагал взад и вперед по комнате, на поворотах приподымаясь на цыпочки» (ГЭ, 51 — 52).

С Борисом Кузиным было несколько иначе: «Однажды утром О. Э. прибежал ко мне один (без Н. Я.), в сильном возбуждении, но веселый. Я понял, что он написал что-то новое, чем было необходимо поделиться. Этим новым оказалось стихотворение о Сталине. Я был потрясен им, и этого не требовалось выражать словами. После паузы остолбенения я спросил О. Э., читал ли он это еще кому-нибудь. — „Никому, Вам первому. Ну, конечно, Наденька...” Я в полном смысле умолял О. Э. обещать, что Н. Я. и я останемся единственными, кто знает об этих стихах. В ответ последовал очень веселый и довольный смех, но все же обещание никому больше эти стихи не читать О. Э. мне дал. Когда он ушел я сразу же подумал, что немыслимо, чтобы стихи остались неизвестными по крайней мере Евг. Я. (брату Н. Я.) и Анне Андреевне, при первой же ее встрече с О. Э. А Клычкову? — Нет, не сдержит он своего обещания. Слишком уж ему нужно Читателя! Советчика! Врача! Буквально дня через два или три О. Э. со сладчайшей улыбкой, точно бы он съел кусок чудного торта, сообщил мне: „Читал стихи (было понятно, какие) Борису Леонидовичу”. У меня оборвалось сердце. Конечно, Б. Л. Пастернак был вне подозрений (как и Ахматова, и Клычков), но около него всегда увивались люди (как и вокруг О. Э.), которым я очень постерегся бы говорить что-нибудь. А самое главное — мне стало ясно, что за эти несколько дней О. Э. успел прочитать страшные стихи еще не одному своему знакомому. Конец этой истории можно было предсказать безошибочно»[39].

И, в общем, Кузин как в воду глядел.

До своего ареста Мандельштам прочел эти стихи самое меньшее 27 лицам!

Из них девятерых он назвал на следствии, видимо, полагая, что о них и так уже известно: это Н. Мандельштам, А. Мандельштам, Е. Хазин, А. Ахматова, Л. Гумилев, Б. Кузин, В. Нарбут и М. Петровых. Из них позднее будет арестованы трое: Владимир Нарбут (26 октября 1936[40]), Борис Кузин (дважды — в 1932 и 1935 годах, после чего просидел еще 16 лет в Шортандах) и Лев Гумилев (он сидел даже трижды — в 1935, 1938 — 1942 и 1949 — 1956 годах[41]). И как минимум одному из них — Льву Гумилеву — мандельштамовские слова даже аукнулись напрямую (правда, только в следующую — уже третью по счету — посадку): именно ему, по словам Ахматовой, показания Мандельштама чуть ли не предъявляли на допросах, но именно он счел поведение поэта в целом безукоризненным[42].

А об остальных 18 умолчал. Это москвичи Б. Пастернак, Г. Шенгели, В. Шкловский, С. Липкин, Н. Грин, С. Клычков, Н. Харджиев, А. Осмеркин, А. Тышлер и Л. Длигач (Мандельштам прочел свою эпиграмму им вместе), В. Шкловская-Корди[43] и Н. Манухина-Шенгели[44], а также ленинградцы В. Стенич и Б. Лившиц, упоминавшие об эпиграмме Мандельштама на собственных допросах. Кроме того, из материалов дела Л. Н. Гумилева 1935 года следует, что Ахматова и он сам читали эти стихи Н. Пунину, Л. Гинзбург, а также Бориной и Аникеевой, своим знакомым[45].

Почему же Мандельштам не назвал следователю всех этих людей, в том числе Длигача, «погрешить» на которого, судя по рассказу Надежды Мандельштам, было бы проще всего?

Думаю, что сам он пришел к выводу (или его подвел к этому следователь Шиваров своей репликой: «А, театралочка…»), что Маруся Петровых была той единственной, кто запомнил и записал это стихотворение с голоса[46]. Не назвать имя «информатора» было бы очень глупо — а на кого же, как не на нее, падало такое подозрение?[47]

И не отсюда ли эти строки, посвященные ей?

 

Твоим узким плечам под бичами краснеть,

Под бичами краснеть, на морозе гореть.

Твоим детским рукам утюги поднимать,

Утюги поднимать да веревки вязать.

Твоим нежным ногам по стеклу босиком,

По стеклу босиком, да кровавым песком.

Ну, а мне за тебя черной свечкой гореть,

Черной свечкой гореть да молиться не сметь.

 

Неизгладимая нота обоюдоострой вины и горечь упрека так и рвутся из этих последних московских стихов[48].

Но не исключен и такой вариант, снимающий тяжесть подозрения именно с Петровых: никакой эпиграммы на Сталина у следствия не было, кто-то — может быть, тот же «спецосведомитель» — донес о ней в общих чертах и Шиваров впервые услышал ее из уст самого автора. Никакого другого списка этой эпиграммы, кроме авторского и шиваровского, в следственном деле нет. Сама Мария Сергеевна, по словам ее дочери, категорически отрицала то, что ей вменяла в вину Н. Мандельштам, как и самый факт записи этого стихотворения, лишь прочитанного ей вслух[49].

Однако записанный при жизни автора список эпиграммы — все же существует. И записал его, видимо, с голоса и по памяти, — Кузин[50]:

 

Мы живем, под собою не чуя страны,

Наши речи на[51] десять шагов не слышны

 

А коль[52] хватит на полразговорца,

То[53] припомнят кремлевского горца.

 

Его пальцы, как [толстые] красные[54] черви, жирны,

А[55] слова, как пудовые гири, верны,

 

Тараканьи сверкают[56] глазища

И [сверкают] сияют его голенища.

 

А кругом[57] [н]его сброд тонкошеих вождей,

Он играет услугами полулюдей —

Кто визжит[58], кто мяучит, кто хнычет

Он один лишь бабачит и тычет.

 

Как подкову дарит за указом указ

Кому в [грудь] бок, кому в пах[59], кому в бровь, кому в глаз

 

Что ни казнь у него, то малина

И широкая грудь осетина.

 

 

 

В НАЩОКИНСКОМ

 

(Конец 1933 — май 1934)

 

 

Ордер, вселение, переезд

 

Мандельштамы вернулись из Крыма в конце июня или самом начале июля 1933 года, и только в июле или начале августа они получили ордер на свою новую отдельную двухкомнатную квартиру в писательском кооперативе по адресу: Фурманова, дом 5, квартира 26[60]. Но не переехали, так как жить в ней все еще было нельзя, а просто закрепили ее за собой.

Выглядело это примерно так. Считалось, что при заселении новостройки «жильца нельзя было выселить, если на спорной площади стоит его кровать. Надя прекрасно это знала, и как только был назначен день общего вселения, она с ночи дежурила у подъезда, поставив рядом с собой пружинный матрац. Утром, как только дверь подъезда открыли, она ринулась со своим матрацем на пятый этаж (дом без лифта) и первая ворвалась в квартиру. <…> И вот врезан замок, вселенье совершилось» (ГЭ, 47).

Члены писательского кооператива — это аккурат те самые москвичи, которых так подпортил квартирный вопрос, как справедливо было замечено одним соседом Мандельштама по подъезду. Не перевелись среди них и ротмистры кржижановские, с улыбкой отнимающие у вьюношей парноков (не дай господь сделаться похожими на них!) и визитку, и девушку, и жировку — решительно все, что другим дорого, но плохо лежит.

Состав пайщиков формировался еще в 1932 году: Мандельштамы были записаны на двухкомнатную квартиру жилой площадью в 31 кв. м, рассчитанную на четырех жильцов (подразумевались, очевидно, еще Эмиль Вениаминович и Вера Яковлевна — отец и теща поэта). Установленный для них размер пая в 2205 рублей в первом квартале 1933 года был поднят до 3406 рублей и выплачен[61].

Кооператив вводился в строй поэтапно и, соответственно, заселялся порциями — подъездами[62]. С чисто строительной точки зрения это писательское жилтоварищество было рискованной комбинацией из надстройки трех этажей в двух соседних двухподъездных домах разной этажности (трехэтажном доме № 3, ставшем 6-этажным, и двухэтажном № 5, ставшем пятиэтажным) и строительства между ними еще одного пятиэтажного подъезда. Именно в нем-то, на пятом этаже, и оказалась квартира Мандельштамов.

Впервые они въехали в свое новое жилище приблизительно в середине октября 1933 года. 18 октября навестивший их Талов записал в дневник: «Мандельштамы на новой квартире, своей, собственной, из двух комнат с передней и кухней»[63].

Но въехали еще не значит переехали! И после вселения жильцов у многих не прекращались внутренние работы. У Мандельштамов, например, не было в этот момент ни ванны, ни газовой плиты. Когда установили ванну, то воду нагревали в баке на электроплитке, а пищу готовили — на примусе. Газификация дома состоялась только в 1935 году.

Все это, впрочем, для таких бездомников, как Мандельштамы, — сущие пустяки, мелочи жизни. И хозяевам, и гостям нравилось в этой квартире все, даже ее ужасная планировка с проходной комнатой. Вот впечатления Эммы Герштейн: «Квартирка казалась нам очаровательной. Маленькая прихожая, напротив — дверь в крошечную кухню, направо — неописуемая роскошь! — ванная, рядом уборная. На той же правой стене вход в жилые комнаты, в первую, узкую и длинную проходную, за ней такой же длины, но гораздо шире — большая комната, причем обе они начинались близко от дверей, так что первая почти не ощущалась как проходная. // Газовой плиты еще не было, поэтому кухня использовалась как третья жилая комната. Она была предназначена для гостей. Стряпали в прихожей на керосинке, а когда наконец плиту привезли, то ее и установили там же. // Убранство квартиры было замечательным: его почти не было. В большой комнате, на стене направо от входа, во всю ширину комнаты были помещены дощатые некрашеные полки, а на них установлены книги из библиотеки Мандельштама, бог знает где хранившиеся все эти годы. Помимо итальянских поэтов я помню Батюшкова без переплета, кажется, это были „Опыты…”, „Песни, собранные П. В. Киреевским”, „Стихотворения”  А. С. Хомякова, „Тарантас” В. А. Соллогуба с рисунками Г. Гагарина. // Кроме книг в каждой комнате стояло по тахте (т. е. чем-нибудь покрытый пружинный матрац), стулья, в большой комнате простой стол и на нем телефон. Эта пустота и была очаровательна. // Конечно, во всем доме была прекрасная слышимость. Комната Осипа Эмильевича (большая) граничила с соседней квартирой из другого подъезда, откуда постоянно слышались стоны гавайской гитары. Там жил Кирсанов. // Стены были проложены войлоком, из-за этого квартира, очень хорошо отапливаемая, была полна моли. Все пытались ее ловить, хлопая руками» (ГЭ, 47 — 48).

Обратите внимание и на телефон на столе — и запишите, кстати, номерок: 5-42-92! Тогда это было неслыханной редкостью и роскошью, тем более для дома-новостройки.

Примерно с середины октября и по конец ноября был своего рода переходный период, когда они еще и из Дома Герцена толком не съехали и в свой новый дом окончательно не переселились. Иначе как объяснить свидетельство С. Липкина о том, что Мандельштам читал ему и Шенгели свою эпиграмму на Сталина на Тверском бульваре?[64] Стихи эти традиционно датировались ноябрем 1933 года: так, может, их следует передатировать — на «октябрь-ноябрь»?

Первой мебелью, после матраца, стали книжные полки, построенные по методу жены. Вот свидетельство Талова: «Библиотечные полки Осип Эмильевич построил довольно примитивно: с двух сторон положил кирпичи, прикрыл доской, на доске снова кирпичи, снова доска — так он оборудовал несколько рядов. // А вообще в квартире пустые стены»[65].

Окончательно на новую квартиру они переехали, видимо, только в декабре. Об этом Осип писал отцу: «Дорогой папочка! // В начале декабря мы переезжаем на свою квартиру в две комнаты. Приглашаем тебя надолго в гости, а если понравится, то и навсегда» (4, 155).

И просто диву даешься, когда вдруг осознаешь, что в эти бесконечно сутолочные и суетливые декабрьские дни, в седловине между двумя не обжитыми очагами, Мандельштам, не переставая, работал над Петраркой[66].

 

Промчались дни мои — как бы оленей

Косящий бег. Срок счастья был короче,

Чем взмах ресницы. Из последней мочи

Я в горсть зажал лишь пепел наслаждений…

 

Казалось бы, написать такие стихи можно самое меньшее на Парнасе, но никак не в шпагате между двумя полупустыми жилищами — в Доме Герцена и новостройкой в Нащокинском.

 

 

Соседи

 

Дом 3-5 в итоге получился длиннющим и многоподъездным: от угла Гагаринского и чуть ли не в треть переулка.

Локализовать мандельштамовских соседей — задача непростая. Их соседом по этажу был писатель N. с прислугой-полькой, очень красивой, и Осип Эмильевич «подозревал, что она вовсе не домработница и тут скрывается какая-то романтическая или политическая история»[67].

На первом этаже в подъезде жили Клычковы и Ардов с Ольшевской, на четвертом — Перец Маркиш и Шкловский. В том же подъезде жили еще Мата Залка, Давид Бродский, Павел Зенкевич, Алексей Файко и В. Н. Билль-Белоцерковский, но на каких этажах — мы не знаем.

Самые дружеские отношения установились у Мандельштамов с первым этажом, где жили Клычковы и Ардовы. Юморист Виктор Ардов жил с молодой женой, актрисой Художественного театра и, по выражению Э. Герштейн, «красавицей смешанных кровей» Ниной Ольшевской и ее сыном Алешей Баталовым. В случаях, если у Мандельштамов наверху вдруг почему-то было нельзя, Левушка Гумилев ночевал у кого-то из них.

Вот фрагмент из дневника жены Клычкова: «Мандельштамы живут в нашем подъезде на самом верхнем этаже. Они иногда стучатся к нам в дверь... просят взаймы. // Однажды попросили мелочь на трамвай — собрались на базар продавать платье Надежды Яковлевны. У Осипа Эмильевича надменно-благородное лицо, когда он торгует рухлядью жены. Очень красив, похож на апостола (кажется, Петра таким изображают). Они продали платье и вновь постучались к нам отдать долг. (Это с ними не часто случается, обычно о долгах забывают. Я записывала было их долги карандашом на двери, но вскоре бросила вздорное и бесполезное дело.) На базаре они купили немного сметаны, с полстакана, мизерное количество еще какой-то еды, кажется, кило картофеля. И... поздней осенью, когда цветы уже редкость... букет хризантем. // Узнаю вас, поэты, странная порода людей. Узнаю ваши прихотливые души... // <…> Не зря Осип Эмильевич Мандельштам напоминает внешностью изображение апостола. Он принадлежит к тому чрезвычайно редкому типу еврея, к которому принадлежали и Христос и апостолы (какая-то кристаллическая чистота, честность). Лично я с ним не дружу и не лажу. Он со мною строг. Я имела неосторожность назвать его мастером формы или мастером стиха, что-то вроде этого. Он так на меня орал, что я диву далась. Сергей Антонович искренне забавлялся,  наблюдая, как яростно наскакивал на меня Мандельштам. Мандельштам мнил себя не мастером, а пророком. // С женой Мандельштам живет очень согласно. Надежда Яковлевна умна, но есть в ней какой-то неуловимый привкус циничности, правда, очень утонченной. Верит в поэтический талант мужа. Трогательна своей преданностью, нераздельностью. Живут очень бедно, но не примитивно, а с изыском. Бутылку вина, именно вина, а не водки, они не просто выпьют, а выпьют пиршественно, из маленьких рюмочек цветного стекла. На их „пиршествах” видела жену Грина, Ахматову, Эфроса, который приходил к Анне Андреевне. // Мандельштам изучает итальянский и, кажется, испанский языки. // Оба, и муж и жена, пессимисты неисправимые»[68].

 

 

Гости и посетители

 

Итак, вечно бездомный Осип Мандельштам — полноправный хозяин собственной квартиры в престижном доме. Он, всю жизнь и на полную катушку пользовавшийся людским гостеприимством и доброжелательством, впервые получил полную возможность отплатить добром за добро. Мандельштамы —  «…угощали тем, что есть, — уютно, радушно, просто и артистично. Желая компенсировать знакомых за свое былое житье по чужим квартирам, Мандельштамы с удовольствием пускали к себе пожить старых друзей. // Прежде всего, была приглашена Ахматова» (ГЭ, 41).

Кухня, свободная от газовой плиты, сразу же была признана третьей и гостевой комнатой, бездействующая газовая плита покрыта клеенкой (чем не стол?) и впоследствии, с легкой руки Нарбута, была прозвана «капищем». Гости стали константой быта в новой квартире, среди них и отец Осипа — Эмиль Вениаминович со своим «Бубликом», и мать Надежды Яковлевны — Вера Яковлевна, и Владимир Пяст, и Нина Грин.

Самые первые гости — Ахматова с сыном — появились в Нащокинском даже до того, как туда переехали хозяева: на стыке октября и ноября 1933 года Надежда Яковлевна болела и Мандельштамы задержались в Доме Герцена. Именно тогда и приезжала Ахматова с сыном. Любовь Васильевна Шапорина (1885 — 1967), художница и переводчица, организатор и худрук Театра марионеток, жена композитора Ю. А. Шапорина, записала в дневнике о встрече с Ахматовой в эти дни: «Вот у кого сохранились и поступь, и благородство былых дней. Я ее мало знаю, и ее личная жизнь мне мало понятна — Лурье, Пунин. Но она обаятельна — и она никому не поклонилась и ничем не поступилась. У ее сына ее улыбка»[69]. Запечатлелась она и в памяти Веры Меркурьевой:  «Я ее видела одну минуту — она мне открыла дверь и ослепила… Я смотрела на нее и молчала…»[70]

После Ахматовой, в конце ноября, приезжала из Киева мать Надежды Яковлевны, Вера Яковлевна. А в конце декабря, предположительно под Новый год, приехал Эмиль Вениаминович, отец Мандельштама, или «Деда», как его звала невестка. Она прекрасно приняла старика, но тот, по словам Эммы, «почему-то грустил, не хотел ходить за керосином и тайно жаловался мне со своим странным немецко-еврейским выговором: „Мне плехо…”» (ГЭ, 47). Погостив больше месяца у старшего сына, Эмиль Вениаминович был рад вернуться к младшему, где все было так привычно, хоть и беспокойно. При этом планировали, что отец в июне поедет в один из писательских домов отдыха, а затем, после 1 июля, снова надолго приедет к старшему сыну.

В этой констелляции — одинокая мать Надежды в Киеве и одинокий, хоть и в семье младшего сына, отец Осипа в Ленинграде — коренился первый и главный конфликт семьи Мандельштамов на новом месте, сложившийся не с соседями, а между ними самими.

Надя мечтала о переезде Веры Яковлевны. А Осип, словно забыв о своих письмах начала 1930 года, возражал. Надя впервые не сдерживала своего возмущенья: «— Эмма, он — хищник! <…> — Он не хочет, чтобы к нам переехала моя мама. А я только для того и вырвала эту квартиру! // Про Осипа Эмильевича были сказаны очень жесткие слова, иллюстрирующие его эгоцентризм, умение подчинять себе окружающих» (ГЭ, 47). Победила в этом соревновании все же Вера Яковлевна, в мае переехавшая к дочке с зятем насовсем, прихватив с собой всю киевскую обстановку.

Как писала Эмма Герштейн: «Вера Яковлевна вросла в быт Нащокинского, <…> …она была умна и мужественно переносила потрясающее неустройство своих детей» (ГЭ, 48).

Был среди гостей-постояльцев Мандельштама и Бублик, опустившийся Шурин однокашник, ныне воришка, которого помнил еще Деда и за которого попросил. Бублик прожил здесь с месяц, помогая по хозяйству. Дважды он наглядно объяснил Осипу Эмильевичу, что такое «иллюзия»: первый раз — когда приготовил себе постель из газет (иллюзия постели), а второй — когда, провожая Эмиля Вениаминовича в Ленинграде, все-таки украл у него на питерском вокзале чемодан и был таков (иллюзия порядочности).

На несколько дней — в середине марта — приезжал Пяст из Одессы, где он отбывал ссылку. Была у него одна утомительная для Мандельштама черта — его заполночное бдение: раньше трех часов он не засыпал (ЭГ, 41).

Несколько раз, как вспоминает Герштейн, «приходил к Мандельштамам ночевать один из бывших сотрудников „Московского комсомольца”, молодой парень, почему-то очутившийся за бортом, бездомный и нищий. Будем называть его Икс. // Однажды вечером я застала Мандельштамов в суете и тревоге. Они бегали в волнении из комнаты в ванную, что-то мыли и вытряхивали. „Понимаете? Икс завел у нас вшей. Что делать?” Поздно вечером раздался звонок в дверь. Даже Надя, при всей своей несмущаемости, пришла в замешательство. А Осип Эмильевич открыл дверь и, не впуская Икса в квартиру, сказал просто и прямо: „Вот что, Икс, вы завшивели. Вам надо пойти в баню, вымыться и продезинфицировать всю одежду. После этого приходите. Сегодня, к сожалению, мы не можем вас впустить”. Я видела по лицу Икса, что он был поражен ужасом, но обиды не чувствовалось. Это было удивительное свойство Осипа Эмильевича; в важные минуты — а отказать в ночлеге бездомному человеку было очень трудно — у него появлялись решимость и прямота. При нервозности и суетливости Мандельштама это всегда поражало неожиданностью, так же как его мужественное теплое рукопожатие и открытый взгляд прямо в лицо собеседнику» (ГЭ, 41 — 42).

Многие из старых посетителей в Доме Герцена перенесли свои визиты в Нащокинский. Например, Талов или Длигач, приходивший теперь вдвоем с Диночкой Бутман. Заходил Всеволод Вишневский, читавший Мандельштаму свою новую прозу и писавший об этом А. Белому 20 января 1933 года: «…в своей вещи я стремлюсь преодолеть весь Ваш „Петербург”. О. Мандельштам сказал, когда я прочел: „надо пересмотреть ритмику Белого после Вашей читки”»[71].

Может быть, чаще других (иногда почти ежедневно) приходили Нарбуты — «поэт Владимир Иванович и его жена Серафима Густавовна, с которой Надя была на „ты”. Она считалась красавицей-вамп. И действительно, в лице ее было что-то хищное. Продолговатый овал лица, породистый нос с горбинкой и тонкими крыльями, выпуклые веки, высокий подъем ноги — все линии были гармонично связаны. <…> // У Нарбута образовался в это время „простой” в заработках. Мандельштамы делились с ними тем, что у них было. Надя с Симой пекли какие-то блинчики, варили кашу, а в дни получения Мандельштамом пайка готовили мясные блюда. Все это очень изящно подавалось на стол при помощи Серафимы Густавовны. // Нарбут, высокий, прихрамывающий, с одной рукой в перчатке — трофеи времен гражданской войны, носил прекрасный английский костюм и имел гордый вид барина-чудака» (ГЭ, 41 — 43).

В феврале-марте — явное сближение с Корнеем Чуковским, которого Мандельштам проведал в больнице. 7 февраля он читал ему стихи о Державине и Языкове, переводы из Петрарки и стихи на смерть Андрея Белого: «Читал он плохо, певучим шепотом, но сила огромная, чувство физической сладости слова дано ему, как никому из поэтов. Борода у него седая, почти ничего не осталось от той мраморной мухи, которую я знал в Куоккала. Снова хвалил мою книгу о Некрасове»[72].

Хаживал в гости и сам Осип Эмильевич. Тогда он «надевал свой хороший костюм (кажется, приобретенный в Торгсине на боны из Надиного наследства), подстригал в парикмахерской бородку и чувствовал себя „петербуржцем”».

Однажды он был в гостях у Сергея Шервинского, соавтора нового перевода «Эдипа в Колоне»; читал другой соавтор — Владимир Нилендер. Сухим остатком этого скучного вечера стало шуточное четверостишие:

 

Знакомства нашего на склоне

Шервинский нас к себе зазвал

Послушать, как Эдип в колонне

С Нилендером маршировал.

 

Но дружеский круг постоянно сужался. Так, 2 февраля ОГПУ арестовало Клюева, после 4 месяцев тюрьмы сосланного в Нарымский край.

 

 

Стихи о квартире

 

Если так называемая «Эпиграмма» («Мы живем, под собою не чуя страны...») была написана еще в Доме Герцена, хотя бы уже и после первого вселения в квартиру, то третье роковое стихотворение — «Квартира» — однозначно предполагало житье в Нащокинском: как иначе услышишь посреди ночи звуки булькающей влаги в трубах и батареях?[73]

 

Квартира тиха, как бумага,

Пустая, без всяких затей,

И слышно, как булькает влага

По трубам внутри батарей.

<…>

А стены проклятые тонки,

И некуда больше бежать,

А я, как дурак, на гребенке

Обязан кому-то играть.

<…>

Какой-нибудь честный предатель,

Проваренный в чистках, как соль,

Жены и детей содержатель

Такую ухлопает моль.

<…>

И вместо ключа Ипокрены

Давнишнего страха струя

Ворвется в халтурные стены

Московского злого жилья.

 

Поводом к написанию стихотворения послужила реплика Пастернака, также зашедшего поглядеть на новое жилье Мандельштама. Уходя, он сказал: «Вот, теперь и квартира есть — можно писать стихи». Надежда Яковлевна описывает ярость Мандельштама: «Слова Бориса Леонидовича попали в цель — Мандельштам проклял квартиру и предложил вернуть ее тем, для кого она предназначалась: честным предателям, изобразителям и тому подобным старателям... Проклятие квартире — не проповедь бездомности, а ужас перед той платой, которую за нее требовали. Даром у нас ничего не давали...» (НМ, 1, 229). Поэт отказывается от внешних удобств и государственной опеки, если за них надо платить внутренней свободой, круговой порукой и всеохватным страхом.

Н. Я. Мандельштам полагала, что это стихотворение фигурировало в деле Мандельштама наряду со «Старым Крымом» и эпиграммой на «кремлевского горца». Возможно, оно и фигурировало на следствии, но в протоколах, которые следователь Шиваров включил в мандельштамовское дело стихотворения нет.

 

 

Похороны Андрея Белого

 

8 января 1934 года умер Андрей Белый. Умер от обернувшегося артериосклерозом солнечного удара, оглушившего его в Коктебеле 15 июля 1933 года, а на самом деле еще и от ярлыков, навешанных на него Каменевым[74].

Мандельштам, естественно, читал 9 января некролог в «Известиях» и 10 января был на Новодевичьем кладбище на похоронах, стоял в почетном карауле, и в суматохе ему на спину даже упала крышка гроба[75].

Он и раньше откликался на смерть близких или художников — матери, Скрябина, Линде, Блока, Гумилева, Маяковского. Эта смерть и эти похороны толкнули Мандельштама к стихам памяти Андрея Белого — одному из самых необычных и загадочных циклов Мандельштама.

Работа Мандельштама над ним растянулась на несколько недель. Но первым — уже в день похорон и назавтра — пришло стихотворение «Голубые глаза и горячая лобная кость…» как своего рода непосредственный отклик на прощание и похороны:

 

Меж тобой и страной ледяная рождается связь.

Так лежи, молодей и лети, бесконечно прямясь.

Да не спросят тебя молодые, грядущие те:

Каково тебе там — в пустоте, в чистоте — сироте...[76]

 

Эти стихи памяти Андрея Белого были хронологически чуть ли не первыми в мемориальном венке, чем Мандельштам даже гордился[77]. Затем последовали две редакции стихотворения «Меня преследуют две-три случайных фразы…»[78]:

 

Меня преследуют две-три случайных фразы,

Весь день твержу: печаль моя жирна.

О Боже, как жирны и синеглазы

Стрекозы смерти, как лазурь черна…

 

Где первородство? где счастливая повадка?

Где плавкий ястребок на самом дне очей?

Где вежество? Где горькая украдка?

Где ясный стан? Где прямизна речей,

 

Запутанных, как честные зигзаги

У конькобежца в пламень голубой,

Морозный пух в железной крутят тяге,

С голуботвердой чокаясь рекой…

 

Смерть Андрея Белого, с которым он всего лишь семь месяцев тому назад сидел за одним столом, надолго определила настроение мыслей Мандельштама. 19 января, сидя у себя в квартире вместе с Ниной Грин и неотвязно вспоминая Белого, Мандельштам записал для нее на отдельном листке строфу из стихотворения Георгия Шенгели, обрисовав в нем свой прошлогодний маршрут: «...Там, где на землю брошена / Небесная глина, / Там, где могила Волошина, / Там, где могила Грина»[79]. Позднее, в Воронеже, Мандельштам в сердцах скажет наседающему Рудакову: мол, мы с Белым иначе, чем вы, понимаем мастерство.

Уход великого экс-символиста потряс не одного экс-акмеиста Мандельштама. Может быть, лучше других выразил общее чувство экс-футурист Бенедикт Лившиц — в письме к Михаилу Зенкевичу от 14 января: «Дорогой Михаил Александрович, пишу Вам под еще неизжитым впечатлением от смерти Белого. Весть об этом как-то не сразу проникла до глубины моего сознания и лишь теперь, пытаясь отдать себе отчет в том, что сильнее всего в эти дни угнетает, я наталкиваюсь на это событие, заслонившее для меня все остальное. Я никогда не любил его особенно — ни как поэта, ни как прозаика. <…> // Мне и сейчас трудно заставить себя читать его гексаметрическую прозу, приходящуюся как-то сродни пятистопному ямбу Васисуалия Лоханкина. // И тем не менее — ни одна из смертей последнего времени не впечатляла меня так сильно, как эта смерть. Оборвалась эпоха, с которой мы были — хотим ли мы это признать или нет, безразлично — тесно связаны. Обнажилась пропасть, куда ступить настает уже наш черед»[80].

Неожиданно объединил Мандельштама с Белым и Шкловский — в одном из писем Тынянову, написанных в феврале: «Футуристов нет, отношения с ними почти выяснены. // Выйти я могу, посмотреть на друзей, с которыми вместе дрался, нет стоящих, одни мертвые, другие лежа, вероятно, играют в двадцать одно. // Здание с колоннами покрывает мою землю, „Академия” издает книжки. Классицизм побеждает. // Мандельштам Осип Эмильевич знает, что он враг Хлебникова. Бедный Борис Николаевич (Андрей Белый — П. Н.) это знал»[81]. Упрощая все искусство до двуполярности — до «архаистов и новаторов», до «классицизма» и «футуризма», Шкловский смиренно признал пораженье своих любимцев — новаторов и футуризма от его же любимцев — архаистов и классицизма.

Вот только искусство не было столь примитивно, и в многомерной и многополярной среде Мандельштам с Хлебниковым никакие не враги, а братья.

Около полугода Петр Николаевич Зайцев, быть может, самый близкий Белому человек, пытался договориться с литературным начальством о вечере памяти Андрея Белого. Предполагалось, что в нем примет участие и Осип Мандельштам, но это внушало большое сомнение начальству[82]: вот тебе, бабушка, и «номенклатурный поэт»!

22 января Зайцев встречался с Мандельштамом, передавшим ему автограф второй редакции «Меня преследуют две-три…» (с крайними датами 16 — 21 января)[83]. А 26 января Мандельштам зашел к Пастернаку, чтобы прочесть эти стихи, и так и просидел у него до двух часов ночи[84]. 10 февраля читал он их и К. Чуковскому, которого проведал в больнице. Читал и Герштейн, которая вспоминала, что воспринимались они очень хорошо и проникали в самое сердце.

Крайне существенная деталь: передавая Зайцеву стихи для вечера, Мандельштам включил в подборку и четыре восьмистишия: «Люблю появление ткани…» (с концовкой: «И, вдруг, дуговая растяжка / Звучит в бормотаньях моих»), «О, бабочка, о, мусульманка…», «Когда уничтожив набросок…» и «Скажи мне, чертежник пустыни…». Подборку в целом он назвал «Воспоминания»[85], чем подчеркнул прямую их связь со стихами Андрею Белому[86].

«Зинаидин жиденыш», «жидок» и т. п., плевать он хотел на присущий многим символистам, и Белому в том числе, антисемитский душок («…Меня не касается трепет / Его иудейских забот»). Перед лицом смерти на кону лишь то, что покойный был из тех немногих, кто — «…опыт из лепета лепит /  И лепет из опыта пьет»!

А 16 февраля еще одна смерть — 39-летнего Эдуарда Багрицкого! Накануне он собирал у себя друзей на оказавшуюся прощальной пирушку. Государство оценило бесшабашную романтику штатского циника и астматика и хоронило его на Новодевичьем, и послало идти за гробом эскадрон кавалерии с шашками наголо. Это страшно не понравилось двум другим одесситам — Нарбуту и Харджиеву, а Лев Гумилев поклялся матери похоронить ее не так[87].

 

 

«Мастерица виноватых взоров»

 

По-видимому, еще в ноябре 33-го года Ахматова познакомила с Мандельштамами Марию Петровых. Мандельштам оценил ее как хорошую переводчицу стихов, над чем сразу же весело посмеялся:

 

Марья Сергеевна, мне ужасно хочется

Увидеть вас старушкой-переводчицей,

Неутомимо, с головой трясущейся,

К народам СССР влекущейся,

И чтобы вы без всякого предстательства

Вошли к Шенгели в кабинет издательства

И вышли, нагруженная гостинцами — 

Полурифмованными украинцами.

 

Но со временем Осип Эмильевич не на шутку увлекся Петровых, можно сказать — влюбился!

Но точно так же увлекся и 22-хлетний Левушка Гумилев! По словам Эммы Герштейн, увлекшейся в свою очередь Гумилевым, Осип Эмильевич выбрал Петровых в конфидентки: «— Как это интересно! У меня было такое же с Колей, — восклицал Осип Эмильевич. У него кружилась голова от разбуженных Левой воспоминаний о Николае Степановиче, когда в голодную зиму они оба добивались в Петрограде любви Ольги Николаевны Арбениной» (ГЭ, 50).

 

Мне вспомнился старинный апокриф —

Марию Лев преследовал в пустыне

По той простой, по той святой причине,

Что был Иосиф долготерпелив.

 

Сей патриарх, немного почудив,

Марииной доверился гордыне —

Затем, что ей людей не надо ныне,

А Лев — дитя — небесной манной жив.

 

А между тем Мария так нежна,

Ее любовь так, боже мой, блажна,

Ее пустыня так бедна песками,

 

Что с рыжими смешались волосками

Янтарные, а кожа — мягче льна — 

Кривыми оцарапана когтями.

 

На самом деле косметический урон понесла тогда кожа самого Мандельштама. Однажды, когда он все-таки попытался ее поцеловать, Петровых недолго думая схватила первое, что попалось под руку (раковину-рапан, использовавшуюся как пепельница), и всадила ее узкий конец в щеку нападавшего[88].

А в далеком 21-м году все было коротко и безответно и закончилось обоюдным пораженьем (то есть в некотором и прямом смыслах «ничьей»), шуточными стихами и еще — гениальными нешуточными. И в точности то же самое — словно по принципу: «Все было встарь, все повторится снова, /  И сладок нам лишь узнаванья миг!..» — произошло и теперь.

13 — 14 февраля были написаны стихи, которые не кто-нибудь, а Ахматова считала «лучшим любовным стихотворением XX века»[89].

 

Мастерица виноватых взоров,

Маленьких держательница встреч,

Усмирен мужской опасный норов,

Не звучит утопленница-речь.

 

Ходят рыбы, рдея плавниками,

Раздувая жабры: на, возьми!

Их, бесшумно охающих ртами,

Полухлебом плоти накорми.

 

Мы не рыбы красно-золотые,

Наш обычай сестринский таков:

В теплом теле ребрышки худые

И напрасный влажный блеск зрачков.

 

Маком бровки мечен путь опасный.

Что же мне, как янычару, люб

Этот крошечный, летуче-красный,

Этот жалкий полумесяц губ?..

 

Не серчай, турчанка дорогая:

Я с тобой в глухой мешок зашьюсь,

Твои речи темные глотая,

За тебя кривой воды напьюсь.

 

Наша нежность — гибнущим подмога,

Надо смерть предупредить — уснуть.

Я стою у твердого порога.

Уходи, уйди, еще побудь.

 

Стихотворению суждено было стать предпоследним в московской части «Новых стихов». Последнее — «Твоим узким плечам под бичами краснеть…» — тоже посвящено Петровых, но написано, кстати, в размере эпиграммы на Сталина и воронежской «Камы» не в феврале, а некоторое время спустя после ареста Мандельштама.

Левушка Гумилев гостил в Нащокинском и в январе 1934 года. Старый Новый год он (а возможно, и Мандельштам или Мандельштамы) встречал у Маруси Петровых. В следующий раз Ахматова с сыном приезжали в Москву в середине февраля 1934 года недели на две[90]. Этот ахматовский приезд оставил след и в памяти соседей по дому. Булгаков пригласил ее на свой вечер, а визит к Клычковым 24 февраля запечатлелся в дневнике его жены: «Наверху, у Мандельштамов, живет Ахматова. Она приходила на минутку к нам и залпом выпила рюмку водки, налитую ей Сергеем Антоновичем. Это у нее вышло красиво и решительно»[91]. Леву устроили у Ардовых, и Мандельштам тогда по-настоящему сдружился с ними, и они почти не расставались в эти дни: вместе они якобы «выслеживали» Алексея Толстого, а сами шли пить чай к Петровых.

Это тогда Эмма Герштейн застала Мандельштама с Ахматовой в «капище», увлеченно читающих друг с другом и друг другу вслух и по-итальянски «Божественную комедию»: «Вернее, не читали, а как бы разыгрывали в лицах, и Анна Андреевна стеснялась невольно вырывавшегося у нее восторга. Странно было видеть ее в очках. Она стояла с книгой в руках перед сидящим Осипом. „Ну, теперь — вы”, „А теперь вы”, — подсказывали они друг другу» (ГЭ, 52). И это тогда, свернув с Пречистенки на Гоголевский бульвар, Мандельштам остановился и сказал Ахматовой поразившие ее слова: «Я к смерти готов».

 

 

Архив и «архивяне»

 

В 1932 — 1933 годах старый большевик Владимир Дмитриевич Бонч-Бруевич (1873 — 1955), бывший управляющий делами СНК в 1917 — 1920 годах и один из главных организаторов переезда правительства из Петрограда в Москву, создавал при Наркомпросе Центральный музей художественной литературы, критики и публицистики, или, попросту, Литературный музей. Развернув энергичную деятельность по собиранию рукописей писателей, он вписался в бюджет не наркомата, а совнаркома и неплохо платил.

Так, Андрей Белый, остро нуждавшийся в деньгах на покупку квартиры, продал свой архив еще в 1932 году за 10 тысяч рублей, а Михаил Кузмин — в декабре 1933 года — аж за 25 тысяч рублей: хорошие деньги! Злые языки, правда, говорили, что все дело в компромате на Чичерина[92]. Как бы то ни было, но в феврале 1934 года начальник СПО ОГПУ М. Горб затребовал у Бонч-Бруевича — и, естественно, получил — дневник Кузмина и еще воспоминания В. Ф. Джунковского, начальника царской охранки в начале века.

15 февраля Фондовая комиссия музея рассмотрела несколько предложений писателей. Анна Ахматова за «некоторые материалы из своего архива» запросила 3000 рублей: комиссия согласилась на 1200 и с передачей музею авторского права. Персональный пенсионер Георгий Чулков предлагал купить у него 126 автографов Блока, Брюсова, Вяч. Иванова, Пяста, Цветаевой и других: чулковской самооценки мы не знаем, но музей предложил ему 2500 рублей[93].

Факт, что писатели потянулись в Литературный музей. К Мандельштаму Бонч-Бруевич, правда, обратился сам — 17 февраля 1934 года, прислав ему стандартное письмо с просьбой содействовать комплектованию музейного собрания. Деньги всегда нужны, а новоселам вдвойне, так что 22 февраля Мандельштам наведался в архив и был принят его научным сотрудником А. А. Сабуровым. Визитом поэт, видимо, остался доволен, и 3 марта принес в ГЛМ свой архив, и заполнил бланк так называемого «Предложения»[94], не указав в соответствующей графе просимую цену.

В тот же день Бонч-Бруевич поручил Фондовой комиссии ГЛМ рассмотреть это «Предложение». Вопрос рассматривался 16 марта на комиссии экспертов: присутствовавшим Ю. А. Бахрушину, Н. Н. Гусеву, И. С. Зильберштейну, А. М. Еголину, А. А. Сабурову, И. А. Успенской и Н. П. Чулкову об архиве Мандельштама доложил Н. К. Гудзий. Так как собственной оценки своего архива поэт не дал, то Гудзий предложил приобрести его за шестьсот рублей, но постановлено было, что за пятьсот[95].

О решения Фондовой комиссии Мандельштама письменно известили, после чего, где-то около 20 марта, между ним и директором музея состоялся телефонный разговор, после которого, 21 марта, поэт пишет два письма. Одно — в Литературный музей Наркомпроса с отказом от передачи в музей его рукописей и с доверенностью на имя жены на предмет получения, согласно описи, этих рукописей назад. Другое — лично директору: «Поскольку наш телефонный разговор вышел из обычных деловых границ, я считаю необходимым заявить, что в этом были повинны исключительно вы. Назначать за мои рукописи любую цену — ваше право. Мое дело согласиться или отказаться. Между тем, вы почему-то сочли нужным сообщить мне развернутую мотивировку вашего неуважения к моим трудам. Таким образом, покупку писательского архива вы превратили в карикатуру на посмертную оценку. Без всякого повода с моей стороны Вы заговорили со мной так, как если бы я принес на утильпункт никому не нужное барахло, скупаемое с неизвестной целью. Все это прозвучало тем более дико, что Литературный музей обнаружил в данном случае самую простую и наивную неосведомленность. // Мне как писателю, конечно, неприятно, что оценки, подобные этой, подрывают авторитет Литературного музея Наркомпроса, но Ваш способ заставлять выслушивать Вами же приглашенное лицо совершенно ненужные ему домыслы и откровенности — вызывает во мне справедливое негодование» (4, 156).

27 марта 1934 года Мандельштам выдал своей жене доверенность: «Отказываясь от передачи в Гослитмузей моих рукописей, доверяю жене моей, Надежде Яковлевне Мандельштам, получить обратно предложенные мною в Литмузей, согласно описи, материалы». 27 апреля Бонч-Бруевич ответил Мандельштаму длинным и глупым письмом от себя как «усердного читателя», писателя, составителя антологий и директора. Письма он наговаривал стенографистке, но заболел, так что выправлен текст был только 8 мая 1934 года: «<…> Конечно, Вы можете не соглашаться с моей оценкой Вас, но думаю, что переоценка себя весьма свойственна многим писателям нашего времени, и в частности поэтам. Мы все Вас любим и уважаем, но никак не можем Вас ставить на одну доску с классиками нашей поэзии. Каждому дано свое. <…>  Я просил бы Вас не счесть за обиду ни мой разговор с Вами по телефону, ни это мое письмо к Вам и твердо знать, что Ваши автографы мы хотели бы иметь в нашем музее. Никаких личных мотивов мы отнюдь никогда не имели и иметь не будем. Но вот в денежной оценке мы с Вами разошлись»[96].

Эти события послужили поводом к написанию весьма ядовитой эпиграммы.

 

На берегу эгейских вод

Живут архивяне. Народ

Довольно древний. Всем на диво

Поганый промысел его — 

Продажа личного архива.

Священным трепетом листвы

И гнусным шелестом бумаги

Они питаются — увы!— 

Неуважаемы и наги...

Чего им нужно?

 

Безграничное упрямство и непреходящая тупость, с которыми тесть Леопольда Авербаха и автор бестселлера «Ленин и дети» (главные индикаторы встроенности директора Литмузея в литературный процесс!) обрушился на Мандельштама с тезисом о его второстепенности, впечатляет: видимо, она вообще свойственна чиновникам, бросаемым партией и правительством на культуру.

Не будь этого, архив Мандельштама осел бы на государственном хранении, и тогда хотя бы часть его не разделила изгойские маршруты вдовы архивообразователя. Да, архив спрятали бы на полвека от читателей, но время его открытости неминуемо наступило бы.

Вышло же все иначе, и вскоре — всего-то через неделю — толику мандельштамовского архива — как вещдок — даром прибрала себе другая госорганизация. Та, с которой не торгуются.

 

 

Диалектицкая пощечина

 

«Дав пощечину Алексею Толстому, О. М. немедленно вернулся в Москву…» — этот зачин к «Воспоминаниям» Надежды Мандельштам вошел в число известнейших в русской прозе XX века.

Расскажем подробнее об этой пощечине. Сам инцидент произошел в середине апреля 1934 года в Ленинграде. Едва ли Мандельштам с женой приехали ради одной этой пощечины: скорее всего, его тянули и гонорарно-издательские дела, и семейные. 14 апреля он участвовал в собрании востоковедов, обсуждавших перевод «Шах-намэ» Фирдоуси, сделанный М. Лозинским. Д. Выгодский записал в дневнике на следующий день: «Лозинский-Фирдоуси. [Нрзб] Вчера встреча восточников с писателями. Бертельс час говорил о Фирдоуси. Потом Лозинский читал перевод. // Когда заговорил Мандельштам, он десятью словами перечеркнул и холодные слова арабиста, и стихи Лозинского. Заговорил о тревоге, которая есть в Фирдоуси, о пиршественной роскоши, богатстве, об изобилии, которое во всем мире и над миром, о „выморочном изобилии”, которое никому не принадлежит. // Заговорил один из глубочайших людей нашего времени, заговорил поэт, в котором тревога, для которого Фирдоуси целый мир, который он по-своему, своим миром ощущает, переживает, к которому у него есть отношение. И блекнут, ненужно пустопорожними становятся слова Бен. Лившица о „спондеизации” и „пиррихизации”, и все слова Смирновых, Федоровых, болтуна Дм. Цензора, резонерствующих и ничего не чувствующих, ничем не горящих наших писателей! // Мандельштам сразу поднял на сто градусов весь этот разговор, который писатели уже не могли поддержать. Хватал (у Нади) папироску, делал одну затяжку и бросал, вскакивал со стула, подбегал к Лозинскому со своим ставшим рефреном (вылетела из головы его фраза последних лет вроде „понимаете ли!”) — весь вдруг загорелся, запылал подлинной тревогой о том, что надо делать разные попытки, что нельзя так просто, что надо придумать строфу»[97].

Вероятно, назавтра Мандельштамы и отправились в «Издательство писателей в Ленинграде», помещавшееся тогда внутри Гостиного двора. В комнате, куда они вошли, находилось несколько человек и среди них — сразу бросившийся им в глаза из-за своей комплекции Алексей Толстой, председатель правления издательства. Не останавливаясь, Осип Эмильевич пошел на «красного графа» с вытянутой уже вперед рукой: «Намерения его были так неясны, что Толстой даже не отстранился. Мандельштам, дотянувшись до него, шлепнул слегка, будто потрепал по щеке, и произнес в своей патетической манере:  „Я наказал палача, выдавшего ордер на избиение моей жены”»[98]. После чего развернулся и пошел к двери, где его ждала жена. Вдвоем они сбежали с третьего этажа, едва не сбив входившую в этом момент в парадное Елену Тагер, работавшую в том же издательстве.

Поднявшись в редакцию, Тагер застала следующую — и все еще немую — картину: «Среди комнаты высилась мощная фигура А. Н. Толстого; он стоял, расставив руки и слегка приоткрыв рот; неописуемое изумление выражалось во всем его существе. В глубине за своим директорским столом застыл  И. В. Хаскин с видом человека, пораженного громом. К нему обратился всем корпусом Гриша Сорокин, как будто хотел выскочить из-за стола и замер, не докончив движения, с губами, сложенными, чтобы присвистнуть. За ним Стенич, как повторение принца Гамлета в момент встречи с тенью отца. И еще несколько писателей, в различной степени и в разных формах изумления, были расставлены по комнате. Общее молчание, неподвижность, общее выражение беспримерного удивления, — все это действовало гипнотически. Прошло несколько полных секунд, пока я собралась с духом, чтобы спросить: „Что случилось?” Ответила 3. А. Никитина, которая раньше всех вышла из оцепенения: „Мандельштам ударил по лицу Алексея Николаевича”».

Откуда-то набежали еще писатели, а Михаил Козаков вдруг накинулся на «графа» и стал настойчиво требовать у него доверенность на ведение дела в народном суде! «Разве это можно оставить без последствий?» К нему присоединились еще несколько возмущенных сторонников юридического продолжения, но сам Толстой, изумленный и опешивший, сначала спросил — как бы самого себя: «Да что я — в суд на него, что ли, подам?», а потом, себе же, и ответил: «Нет, я не буду подавать на него в суд!»[99]

А 27 апреля 1934 года президиум Ленинградского оргкомитета ССП М. Козаков, Н. Никитин, М. Слонимский, Н. Свирин, С. Марвич, Р. Баузе, Н. Тихонов и А. Прокофьев — направил Толстому верноподданическое «соболезнование»: «Дорогой Алексей Николаевич! // Президиум Ленинградского Оргкомитета с глубоким возмущением узнал о безобразном поступке, допущенном по отношению к Вам О. Мандельштамом в Изд-ве писателей. Мы не сомневаемся в том, что хулиганская выходка Мандельштама встретит самое резкое осуждение со стороны всей советской писательской общественности. Вместе с тем, мы с большим удовлетворением отмечаем ту исключительную выдержку и твердость, которую Вы проявили в этом инциденте. Только так и мог реагировать подлинный советский писатель на истерическую выходку человека, в котором до сих пор еще живы традиции худшей части дореволюционной писательской среды. // Мы шлем Вам, дорогой Алексей Николаевич, наш дружеский привет и желаем бодрости и энергии в Вашей прекрасной творческой работе»[100].

Мандельштам, кстати, действовал строго в соответствии с дуэльной этикой, согласно которой «было совершенно все равно, дал ли Мандельштам Толстому „звонкую пощечину” или же чисто символически „шлепнул” его по щеке. Оскорбление действием вовсе не требовало нанесения настоящего удара — это должен был быть акт скорее символический…»[101]

То, что вскоре после этой «диалектицкой» пощечины Мандельштам был арестован, наводило на подозрения о связи двух событий, но такой связи как раз и не было.

 

 

Непрошеные гости: арест и выемка

 

За Мандельштамом пришли в ночь с 16 на 17 мая 1934 года[102].

Около часа ночи раздался отчетливый, характерный стук: электрического звонка у Мандельштамов-новоселов все еще не было.

На пороге стояли пятеро непрошеных «гостей дорогих» — трое гэпэушников и двое понятых. Всю ночь — до семи утра — продолжался обыск.

Ордер на арест-обыск Мандельштама был выписан 16 мая 1934 года — ровно через неделю после того, как умер номинальный председатель ОГПУ Менжинский. На первое место в чекистской иерархии уверенно шагнул Генрих Ягода, и даже померещилось, что именно его, Ягоды, размашистая подпись стояла на ордере: но это не так — не наркомовское это дело[103].

Подписал ордер «на Мандельштама» другой человек с большой буквой «Я» в начале подписи: Яков Агранов — к этому времени уже фактически второе лицо в ОГПУ[104]. (Так что Бухарин, заступаясь в июне за Мандельштама, был абсолютно точен, когда первым делом обратился за разъяснениями именно к нему[105]). С самого начала своей работы в ОГПУ «Яня» пас интеллигенцию — следил за ней, вербовал в ее рядах агентов. Посещая салоны и лично вращаясь вместе с красавицей-женой в литературных кругах, он дружил со многими  (с Пильняком и Маяковским, например), на деле же «разрабатывал» этих многих, как и всех остальных[106].

Яков Саулович мог бы «похвастаться» соучастием в подготовке или фабрикации многих процессов и дел, в том числе патриарха Тихона, московского процесса эсеров, «Академического дела», «Крестьянской трудовой партии», «Ленинградского центра». В 1928 году он провернул дело Воронского, и только вмешательство Орджоникидзе перевело стрелки — вместо «популярных» тогда Соловков Воронский отделался недолгою ссылкой в Липецк[107]. Вел он в свое время и Таганцевское дело, одной из жертв которого стал и Николай Гумилев. Так что кто-кто, а «Яня» уж точно знал, подписывая ордер, что это за птица такая — Мандельштам.

Сам ордер № 512 был выписан на имя комиссара оперотдела Константина Герасимовича Герасимова, в конце 1931 года возглавлявшего 4-е отделение Секретно-политического отдела ОГПУ (СПО). О втором члене арестной бригады — Забловском — ничего не известно, зато о третьем — Вепринцеве — известно немало: он хорошо засветился во многих писательских делах.

Вот словесные портреты, данные Надеждой Яковлевной по крайней мере двум членам арестной бригады:

«Из двух младших я запомнила одного — молодого, ухмыляющегося, толсторожего. Он перебирал книги, умиляясь старым переплетам, и уговаривал нас поменьше курить. Вместо вредного табака он предлагал леденцы в жестянке, которую вынимал из кармана форменных брюк. <…> Старший чин, невысокий, сухопарый, молчаливый блондин, присев на корточки, перебирал в сундучке бумаги. Действовал он медленно, внимательно, досконально».

«Старшим чином» Надежда Яковлевна называла, скорее всего, Сергея Николаевича Вепринцева — подлинного, а не номинального руководителя бригады. Был он всего на два года моложе Осипа Эмильевича, уроженец Москвы. В 1934 году служил оперуполномоченным 4-го отделения СПО[108], осуществлявшего «агентурно-оперативную работу по печати, зрелищам, артистам, литераторам и интеллигенции гуманитарной сферы»[109]. В 1937 он получил звание лейтенанта госбезопасности, а в 1939 году уволен из органов. Известно, что 28 октября 1937 года Вепринцев арестовывал Пильняка[110].

Кроме тройки чекистов в обыске принимала участия и двойка штатских понятых. Из них в протоколе обыска расписался только один — «представитель домоуправления» Н. И. Ильин, по должности управдом[111]. Не прошло и семи-  восьми месяцев с тех пор, как этот первый в Москве писательский кооператив в Нащокинском переулке по-настоящему заселился[112]. Все это время не утихали скандалы, но до арестов, кажется, еще ни разу не доходило. Мандельштам и тут, похоже, оказался первым, а Ильин еще не привык к этой обязательной стороне своей беспокойной должности.

Были и двое «невольных понятых», оказавшихся при аресте, — писатель-сосед Бродский[113] и Анна Ахматова, приехавшая из Ленинграда аккурат утром 16 мая[114].

Ахматова записала потом в «Листках из дневника»: «Обыск продолжался всю ночь. Искали стихи... Мы все сидели в одной комнате. Было очень тихо. За стеной, у Кирсанова, играла гавайская гитара. Следователь при мне нашел „Волка” („За гремучую доблесть грядущих веков…”) и показал О. Э. Он молча кивнул. Прощаясь, поцеловал меня. Его увели в семь утра. Было совсем светло»[115].

Незадолго до этого ретировался и Бродский, которого жена поэта остро подозревала в том, что неспроста он проторчал у них весь вечер. Однако уже назавтра — со ссылкой на «верных людей» — Бродский рассказывал знакомым об аресте Мандельштама: не слишком типичное поведение для ангажированного соглядатая[116].

Надежда Яковлевна подхватила рассказ Анны Андреевны: «Каждая просмотренная бумажка из сундука шла либо на стул, где постепенно вырастала куча, предназначенная для выемки, либо бросалась на пол. По характеру отбора бумаг можно всегда сообразить, на чем собираются строить обвинение, поэтому я навязалась чину в консультанты, читала трудный почерк О. М., датировала рукописи и отбивала все, что можно, например, хранившуюся у нас поэму Пяста[117] и черновики сонетов Петрарки. Мы все заметили, что чин интересуется рукописями стихов последних лет. Он показал О. М. черновик „Волка” и, нахмурив брови, прочел вполголоса этот стишок от начала до конца, а потом выхватил шуточные стихи про управдома, разбившего в квартире недозволенный орган. „Про что это? ” — недоуменно спросил чин, бросая рукопись на стул. „А в самом деле, — сказал О. М., — про что?”»

К приезду Ахматовой пир не готовился, в доме было хоть шаром покати, и единственным угощением для «идолища на капище» (выражение Нарбута) было крутое яйцо, выпрошенное для нее у соседей. Во время обыска оно лежало нетронутым на столе, пока Ахматова не сказала, чтобы Осип Эмильевич перед уходом поел. Тот согласился, присел к столу, посолил яйцо и съел.

При аресте забрали не так уж и много: паспорт (№ 3669920), письма, записи адресов и телефонов, а также стопку бумаги на стуле — 48 листов рукописей на отдельных листах. На обороте протокола обыска есть помета: «Переписка взята в отдел. С. Вепринцев» — но имелась в виду, скорее всего, не собственно эпистолярия[118], а все изъятые бумаги в целом (за исключением паспорта).

Сохранилась бумажка с записанными на ней карандашом номером и датой ордера, а также адресом справочной ОГПУ: «Кузнецкий мост. Дом № 24. Окно 9»[119]. Видимо, Вепринцев на прощанье продиктовал[120].

Претензий к обыскивающим Мандельштам не заявил. Набор личных вещей, которые он взял с собой, был немного странным: восемь воротничков, галстук, три пары(?) запонок, мыльница, ремешок, щетка и семь разных книг. Все это, а также паспорт и 30 рублей денег он сдал в тот же день под квитанции дежурному приемного покоя во Внутреннем изоляторе ОГПУ на Лубянке, куда его и привез воронок.

Делу его присвоили номер — № 4108[121], после чего была сделана тюремная — фас, профиль — фотография, сняты отпечатки пальцев и заполнена «Анкета арестованного». Среди стандартных ответов на стандартные установочные вопросы анкеты выделяется один — о состоянии здоровья: «Здоров: сердце несколько возбуждено и ослаблено».

Это возбуждение передает и фотография — совершенно исключительная уже по той позе, которую зафиксировал тюремный магний. Мандельштам, наверное, единственный, кто снялся в тюрьме, так по-наполеоновски скрестив руки: сколько же в его взгляде и в этом жесте независимости и свободы — то есть ровно того, что тотчас же после фотосессии начнут усиленно отбивать и отбирать!..



[1] Последнее объединяет этот «апокриф» с другим, уже не «апокрифическим», донесением, предположительно написанным тем же «источником», что и «апокриф»  (см. ниже).

 

[2] ЦА ФСБ. Следственное дело Р-33487 (Мандельштам О. Э.). Л. 3-3 об. Форма № 5, заполненная лично О. Э. Мандельштамом и проверенная (или уточненная) ОГПУ. Помета следователя: «512/4 СПО 11.9.к-р ‹нрзб› Шиваров». Штамп: «По Центральной картотеке У.С.О. О.Г.П.У. сведений нет. Нач. III отделения: Подпись. Справку наводил: Подпись. 17/V. 1934 г.».

 

[3] Разобраться в этом помог… Н. И. Ежов! — как сталинский эмиссар-ревизор в Ленинградском УНКВД. См.: Воронов В. 27 тысяч резидентов Ежова. — «Совершенно секретно», 2013, 1 января. См. также: Тепляков А. И. Агентурная работа ОГПУ-НКВД в системе мобилизационной практики сталинского режима. — В сб.: Социальная мобилизация в сталинском обществе (конец 1920-х — 1930-е гг.). Новосибирск, Издательство НГУ, 2013, стр. 236 — 297. Благодарю К. Скоркина за обстоятельную консультацию.

 

[4] Помимо ГУГБ (Главное управление государственной безопасности) своими сетями располагали другие подразделения НКВД.

 

[5] Конар (Полащук) Федор Михайлович (1895 — 1933, расстрелян) — советский номенклатурный работник. Украинец, образование среднее, член ВКП(б) с ноября 1919 года. Во время Гражданской войны член Галицийского ревкома. В середине 1920-х — на руководящих должностях в Госиздате, в СНХ УССР, зам. наркома земледелия СССР. Арестован 9 января 1933 года. Обвинен в контрреволюционной и шпионской деятельности в пользу Польши и в руководстве (вместе с зам. наркома совхозов СССР М. Вольфом и др.) так называемой «контрреволюционной организацией вредителей» в системе Наркомата земледелия и Наркомата совхозов, на которую возлагалась вина за провал хлебозаготовок и голод в стране. Реабилитирован вместе со всеми остальными — 13 марта 1957 года.

 

[6] Впервые: Мандельштам Осип. Собрание сочинений в 3-х томах. Т. 3. Очерки. Письма. Вашингтон, «Межъязыковое литературное сотрудничество», 1969, стр. 246 (с датировкой: «[1926]» и с ошибкой в написании имени: «Конор»). Цит. по: (4, 86).

 

[7]  Иными подтверждениями этой информации Мандельштама мы не располагаем. Но должность и впрямь высокая: на аналогичной союзной позиции в Москве находился Г. Орджоникидзе.

 

[8]  Замнаркома земледелия в 1929 — 1930 годы был и Ежов. Конар вскоре стал его ночным собутыльником: Ежов часто ходил к нему на квартиру в д. 3 по Фалеевскому переулку (это чуть ли не напротив Кремля), куда Конар приводил проституток.  См. об этом: Петров Н., Янсен М. «Сталинский питомец» — Николай Ежов. М., «РОССПЭН», 2008, стр. 30. Когда Конара арестовали, Ежов пробовал за него заступаться перед Ягодой. Это не помогло, но кто еще может похвастаться таким заступником?

 

[9]  Сообщение ОГПУ. — «Правда», 1933, 5 марта.

 

[10] Байку о Конаре — польском шпионе запустил А. Орлов (Фельдбин) в своих рассказах о Сталине («Тайная история сталинских преступлений», Нью-Йорк, 1953). Интересно, что эту же «байку», пусть и в искаженном виде, знала и Н. Мандельштам. На своем экземпляре тома 3-го собрания сочинений, где было опубликовано письмо Мандельштама с упоминанием Конара, она сделала пометку: «Был расстрелян. Пустили такую сказку, что он английский шпион, укравший бумаги у убитого красноармейца» («Любил, но изредка чуть-чуть изменял». Заметки Н. Я. Мандельштам на полях американского «Собрания сочинений» Мандельштама. Подготовка текста, публикация и вступительная заметка Т. М. Левиной. Примечания Т. М. Левиной и А. Т. Никитаева. — «Philologica», 1997, № 4, стр. 178).

 

[11] В «Домовой книге для записывания лиц, приезжающих и выбывающих, дома № 40 по улице К. Либкнехта, района Старокрымского» сохранилась запись от 12 апреля 1933 года о временной прописке «писателя, персонального пенсионера Совнаркома, члена Союза Печатников, и его жены — иждивенки писателя-пенсионера» (РГАЛИ. Ф. 127. Оп. 1. Д. 209. Л. 4 об.).

 

[12] Осип и Надежда Мандельштам в рассказах современников. Сост. О. С. Фигурнова, М. В. Фигурнова. М., «Наталис», 2002, стр. 428 — 429.

 

[13] См. его запись в дневнике: Спивак М. Последняя осень Андрея Белого. Дневник 1933 г. — «Новое литературное обозрение». 2000, № 46, стр. 183 — 184.  См. также: Спивак М. Андрей Белый — мистик и советский писатель. М., РГГУ, 2006, стр. 439, 442.

 

[14] Андрей Белый; Григорий Санников. Переписка 1928 — 1933. Сост., предисл. и коммент. Д. Г. Санникова. М., «Прогресс-Плеяда», 2009, стр. 105.

 

[15] Андрей Белый и П. Н Зайцев. Переписка. Публ. Дж. Мальмстада. — «Минувшее». М. — СПб., «Atheneum» — «Феникс», 1994. Т. 15, стр. 324.

 

[16] Переписка Андрея Белого и Федора Гладкова. Публ. С. Гладковой. — В сб.:  Андрей Белый. Проблемы творчества. Статьи, воспоминания, публикации. М., «Советский писатель», 1988, стр. 769.

 

[17] Андрей Белый; Григорий Санников. Переписка 1928 — 1933, стр. 141.

 

[18] Из письма Г. Горбачева Г. Лелевичу (лето 1933). См.: Тименчик Р. Карточки. — В сб.: Donum homini universalis: Сборник статей в честь 70-летия Н. В. Котрелева.  М., «ОГИ», 2011, стр. 394.

 

[19] История нахождения этого агентурного сообщения — самое настоящее чудо. Оно было обнаружено — совершенно случайно! — А. Береловичем, изучавшим документы о раскрестьянивании. Впервые опубликовано им в: Berelowitch A. Les Еcrivans vus par l’OGPU. — «Revue des Еtudes Slaves», 2001. Vol. 73. No. 4: La literature sovietique aujourd’hui. P. 626 — 627. Со ссылкой на: ЦА ФСБ. Ф. 2. Оп. 11. Д. 7. Л. 262 — 267 (здесь цитируются 262 — 263). Судя по всему, это донесения и меморандумы по СПО за 1933 или 1933 — 1934 годы.

 

[20] Сообщено А. Береловичем, видевшим всю подборку.

 

[21] Имеется в виду выставка «Художники РСФСР за 15 лет. 1917 — 1932», проходившая в два этапа: 13 ноября 1932 года она открылась в Русском музее в Ленинграде (здесь достаточно объективно и равномерно были представлены все существовавшие в советском искусстве течения и группировки), а 27 июня 1933 года — в Государственном историческом музее. На ней было представлено около 950 работ почти 300 художников, при этом экспонировалась лишь часть произведений, показанных в Ленинграде; «компенсацией» послужили картины с выставки «15 лет Рабоче-Крестьянской Красной Армии», что и объясняет появление в этом контексте имени К. Е. Ворошилова — наркома обороны СССР.

 

[22] Речь идет о статье Горького «О кочке и о точке» («Правда», 1933, 10 июня.)

 

[23] Имеются в виду статьи: Андрей Белый. Поэма о хлопке. — «Новый мир», 1932, № 11, стр. 229 — 248; Андрей Белый. Энергия. — «Новый мир», 1933, № 4, стр. 273 — 291.

 

[24] В тексте «Разговора о Данте» есть прямая ссылка на А. Белого.

 

[25] Ее третья корректура датируется 31 июля. РГАЛИ. Библиотека. № 23692.

 

[26] А в октябре последовал второй: Шкловский В. Путь к сетке. — «Литературный критик», 1933, № 5, стр. 113 — 117.

 

[27] Имеются в виду рассказы В. Шкловского, опубликованные в том же майском номере «Звезды».

 

[28] Проза Мандельштама и Шкловского как некое целое вскоре будет атакована еще раз, причем в «Звезде». См.: Витензон М. О «правде жизни», о классовой борьбе в литературе и о задачах критики. — «Звезда», 1934, № 2, стр. 171.

 

[29] Запрещенные книги русских писателей и литературоведов, 1917 — 1991: Индекс советской цензуры с комментариями. Сост. А. В. Блюм. СПб., Санкт-Петербургский институт культуры и искусств, 2003, стр. 125 — 126, со ссылкой: ЦГАЛИ СПб. Ф. 281.  Оп. 1. Д. 43. Л. 289.

 

[30] Гинзбург Л. Я. Литература в поисках реальности. Статьи и эссе. Заметки.  Л., «Советский писатель», 1987, стр. 238 — 239.

 

[31] Варковицкая Лидия Моисеевна (1892 — 1975) — приятельница Мандельштама, издательский редактор его книг «Стихотворения» и «Египетская марка» (обе 1928).

 

[32] 3 сентября Мандельштам просит вернуть ему отклоненную рукопись «Разговора...» (4, 155).

 

[33] Дживелегов Алексей Карлович (1875 — 1952) — искусствовед, специалист по культуре Возрождения.

 

[34] «Сохрани мою речь». Вып. 2. М., РГГУ, 1993, стр. 31.

 

[35] Между молотом и наковальней. Союз советских писателей СССР. Документы и комментарии. Т. 1. 1925 — июнь 1941. М., «РОССПЭН», 2010, стр. 255.

 

[36] Скорее всего, Корабельников Григорий Маркович (1904 — 1996?) — критик, в это время — член МАПП и студент-старшекурсник Литературного отделения Института красной профессуры.

 

[37] См. об этом в письме Я. Агранова Сталину от 25 октября 1933 года: «Писатели под колпаком у чекистов» — «Россия. ХХ век». Электронный альманах. Документ № 2, со ссылкой на: ЦА ФСБ. Ф. 2. Оп. 9. Д. 518. Л. 1-25.

 

[38] Липкин с Шенгели слышали их еще на Тверском.

 

[39] Кузин Б. С. Воспоминания. Произведения. Переписка. Мандельштам Н. Я. 192 письма к Б. С. Кузину. СПб., «ИНАПРЕСС», 1999, стр. 176 — 177. Далее: Кузин Б… с указанием страницы.

 

[40] Арестован он был, по-видимому, в ночь с 26 на 27 октября 1936 года, расстрелян 14 апреля 1938 в Магадане (о трудностях с установкой этих дат см. публикацию: Бирюков А. День в истории: Судьба Владимира Нарбута в архивно-следственных документах 1936 — 38 годов. — «Мир Паустовского», 2006, № 24, стр. 107 — 108).

 

[41] Разумов Я. Дела и допросы. — В сб.: «Я всем прощение дарую…» Ахматовский сборник. М. — СПб., «Альянс-Архео», 2006, стр. 280 — 278. Арестованный 10 марта 1938 года Л. Н. Гумилев был приговорен 26 июля 1939 к пяти годам ИТЛ.

 

[42] «Мой сын говорит, что ему во время следствия читали показания О‹сипа› Э‹мильевича› о нем и обо мне и что они были безупречны. Многие ли наши современники, увы, могут сказать это о себе?» (Ахматова А. А. Листки из дневника. —  В кн.: Ахматова А. А. Победа над Судьбой. Автобиографическая и мемуарная проза. Бег времени. Поэмы. Составление, подгот. текста, пред. и примеч. Н. Крайневой. М., «Русский путь», 2005, стр. 120). Это оспаривает Э. Герштейн: «Какие благородные показания Мандельштама могли предъявить Леве на следствии в 1949 — 1950 годах — непонятно. Во всяком случае, Особым Совещанием и Генеральным прокурором СССР они были поняты однозначно: „Факты антисоветской деятельности Гумилева, изложенные в его показаниях, подтверждаются в показаниях Пунина, Борина, Махаева, Мандельштама и Шумовского”. Ясно, что Лева не мог назвать поведение Мандельштама на Лубянке безупречным. Только покривив душой, смогла Анна Андреевна так возвысить образ Мандельштама в его положении подследственного арестанта».

 

[43] Она даже утверждала, что однажды Мандельштам устроил чуть ли не публичное чтение «Горца»: «Представь себе, он собрал людей, чтобы читать этого „Горца”. Я говорила: „Что вы делаете?! Зачем? Вы затягиваете петлю у себя на шее”. Но он: „Не могу иначе...” И было несколько человек, и тут же донесли. <…> Вот где, я не помню. Я даже не знала, что он будет читать. У меня такое впечатление, что это было в домоуправлении — в каком-то... общественном месте…» (Осип и Надежда Мандельштам в рассказах современников. Сост. О. С. Фигурнова, М. В. Фигурнова. М., «Наталис», 2002, стр. 109).

 

[44] 5 мая 1963 года на дне рождения у Квятковского Нина Леонтьевна Манухина-Шенгели вспоминала (быть может, несколько преувеличивая), что, бывая у них, Мандельштам не раз «читал эпиграмму на Сталина какому-нибудь новому знакомцу. Уводил его на „черную” лестницу и там читал. Манухина просила: „Ося, не надо!” Но удержать его было невозможно». См. запись об этом в дневнике М. В. Талова: Мандельштамовские материалы в архиве М. Талова. Публ. М. Таловой при участии А. Чулковой. Предисл. и комм. Л. Видгофа. — «Вопросы литературы», 2007, № 6, стр. 336 — 337.

 

[45] Сообщено М. Г. Козыревой.

 

[46] См. в протоколах допросов Мандельштама (Нерлер П. Слово и «Дело» Осипа Мандельштама. Книга доносов, допросов и обвинительных заключений.  М., «Петровский парк», 2010, стр. 44 — 48). Ср. также: «Запись стихов о Сталине уже лежала у них на столе <…>. По Надиным словам, у следователя был список того варианта, который был известен только Марии Петровых и записан ею одной»  (ЭГ, 54 — 55).

 

[47] Екатерина Петровых, сестра Марии, вообще считала, что «безумец Мандельштам стал изо всех сил клеветать на Марусю (о чем он сам сказал жене при свидании, отчего та пришла в ужас) в надежде, что Марусю тоже вышлют в Чердынь и там, в уединении, она оценит и полюбит его» (Осип и Надежда Мандельштам…, стр. 166). Эта поздняя «версия» и впрямь безумна: она подразумевала не только предвидение Мандельштамом места ссылки — своей и Марии Петровых, но и посвящение в этот блестящий план жены.

 

[48] Ранее мы склонялись к датировке «февраль 1934 года» (Мандельштам О. Сочинения в 2-х тт. Т. 1. М., «Художественная литература», 1990, стр. 538), сейчас мы склонны согласиться с И. М. Семенко, датировавшей стихотворение предположительно летом 1934 года. Укажем и на ритмическую его близость к циклу «Кама», датируемому апрелем — маем 1935 года.

 

[49] Осип и Надежда Мандельштам…, стр. 175.

 

[50] РГБ. Ф. 743. Оп. 113. Д. 32. В пользу аутентичности этого текста говорят как его совпадения, так и расхождения с авторской версией, записанной на Лубянке:

 

[51] У Мандельштама в автографе: «за».

 

[52] В автографе «где»; в списке Кузина над словом «коль» проставлен вариант, свидетельствующий о неуверенности в точности памяти: «как».

 

[53] В автографе: «Там».

 

[54] В автографе: «толстые».

 

[55] В автографе: «И».

 

[56] В автографе: «смеются».

 

[57] В автографе: «вокруг».

 

[58] В автографе: «свистит».

 

[59] В автографе: «Кому в пах, кому в лоб».

 

[60] Мандельштам всегда указывал «д. 5» вместо «д. 3-5».

 

[61] Центральный архив г. Москвы. Ф. 1951. Оп. 16. Д. 2. Л. 240-241 (сообщено Д. Зуевым).

 

[62] Так, Булгаковы въехали только 18 февраля 1934 года, а Андрей Белый так и не дождался переезда: в писательский дом въехала его вдова.

 

[63] Талов М. В. Воспоминания. Стихи. Переводы. Сост. и комм. М. А. Таловой, Т. М. Таловой, А. Д. Чулковой. Предисловие Р. Герра. М., «МИК», Париж, «Альбатрос», 2006, стр. 71.

 

[64] В печатном тексте воспоминаний Липкина этой подробности нет (3, 31 — 32), но она есть в его сохранившемся видеоинтервью: Липкин С. Квадрига. М., «Книжный сад», «Аграф», 1997, стр. 398.

 

[65] Талов М. В. 2006, стр. 71 — 72.

 

[66] «Речка, распухшая от слез соленых...», «Как соловей, сиротствующий, славит...», «Когда уснет земля и жар отпышет...», «Промчались дни мои — как бы оленей...»  (3, 80 — 82). Внутреннюю рецензию на стихи А. Коваленкова он, вероятно, написал чуть раньше (3, 411 — 413).

 

[67] Вероятней всего, это проживавший в квартире 28 Соломон Оскарович Бройде (1892 — 1938) — писатель и сотрудник живописного управления «Всекохудожник» (Всероссийский союз кооперативных товариществ работников изобразительного искусства, существовал с 1928 по 1953 год).

 

[68] Сергей Клычков: Переписка. Сочинения. Материалы к биографии. Публ. Н. В. Клычковой. — «Новый мир», 1989, № 9, стр. 216.

 

[69] Шапорина Л. В. Дневник. Подгот. текста и комм. В. Ф. Петровой и В. Н. Сажина; вступит. статья В. Н. Сажина. М., «Новое литературное обозрение», 2011, стр. 146.

 

[70] РГАЛИ. Ф. 1458. Оп. 1. Д. 123. Л. 23 об.

 

[71] РГАЛИ. Ф. 1038. Оп. 1. Д. 2265.

 

[72] Чуковский К. Собрание сочинений в 15 томах. Т. 12. Дневник. 1922 — 1935. М., «Терра-Книжный клуб», 2006, стр. 534.

 

[73] А это, в свою очередь, предлагает к пересмотру даты написания: с ноября на декабрь 1933 года.

 

[74] 23 ноября Белый записал в дневник: «Вышла книга „Начало века”. Предисловие Каменева — хамски-издевательское — произвело удручающее впечатление». См.: Смерть Андрея Белого (1890 — 1934). Документы, некрологи, письма, дневники, посвящения, портреты. Сост. М. Спивак, Е. Наседкина. М., «Новое литературное обозрение», 2013, стр. 102. Ср. у Э. Герштейн: «Взволнованная Надя рассказывала, что именно довело его до удара и кончины. Только что вышла из печати его мемуарная книга „Между двух революций” с предисловием Л. Б. Каменева: он назвал всю литературную деятельность Андрея Белого „трагифарсом”, разыгравшимся „на задворках истории”. Андрей Белый скупал свою книгу и вырывал из нее предисловие. Он ходил по книжным магазинам до тех пор, пока его не настиг инсульт, отчего он и умер» (ЭГ, 50).

 

[75] О. Э. Мандельштам в письмах С. Б. Рудакова к жене (1935 — 1936). Вступит. статья Е. А. Тоддеса и В. Г. Меца. Публ. и подгот. текста Л. Н. Ивановой и А. Г. Меца. Комм. А. Г. Меца, Е. А. Тоддеса, О. А. Лекманова. — В сб.: Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1993 год. Материалы об О. Э. Мандельштаме. СПб., «Гуманитарный проект», 1997, стр. 52.

 

[76] Цитаты из стихов О. Э. Мандельштама, посвященных памяти А. Белого, даются по: Осип Мандельштам. [На смерть Андрея Белого]. Утро 10 янв<аря> <19>34 года. Воспоминания. «Откуда привезли? Кого? Который умер?...» Публ. М. Спивак. — Смерть Андрея Белого (1890 — 1934)… стр. 376 — 380.

 

[77] Смерть Андрея Белого (1890 — 1934)… стр. 381.

 

[78] Первая из них датируется 16 января, а вторая — 16 — 21(22?) января.

 

[79] РГАЛИ, Ф. 127. Оп. 2. Д. 15. Л. 5.

 

[80] «Слово в движении и движение в слове»: Письма Бенедикта Лившица. Публ. П. Нерлера и А. Парниса. — «Минувшее», М., «Atheneum», 1992. Т. 8, стр. 202 — 203.

 

[81] РГАЛИ. Ф. 562. Оп. 1. Д. 441. Л. 15-16.

 

[82] См.: Смерть Андрея Белого (1890 — 1934)…, стр. 53.

 

[83] Так называемый «список Зайцева».

 

[84] Запись в дневнике П. Н. Зайцева (Смерть Андрея Белого (1890 — 1934)…, стр. 51).

 

[85] М. Спивак права: никакая это не опечатка! (См. Смерть Андрея Белого (1890 — 1934)…, стр. 53.)

 

[86] Позднее он разведет их, сведя все восьмистишия в другую, возможно, более формализованную группу — подборку «Восьмистишия».

 

[87] Ахматову хоронили в 1966 году без конницы, но государство наложило свою клешню и на ее похороны.

 

[88] Фигурнова О. О Мандельштаме, Марии Петровых и раковине в виде пепельницы. В чем ошиблась Эмма Герштейн. — «Кулиса НГ», 2001, № 10, 15 июня.

 

[89] Было и еще одно — пропавшее! — «совершенно волшебное стихотворение о белом цвете» (1, 13).

 

[90] Возможно, отчасти из-за продажи своего архива в Государственный литературный музей.

 

[91] Сергей Клычков: Переписка. Сочинения. Материалы к биографии. Публ.  Н. В. Клычковой. — «Новый мир», 1989, № 9, стр. 214.

 

[92] Лето 1967 года в Верее: Н. Я. Мандельштам в дневниковых записях Вадима Борисова. Публ. и подгот. текста С. Василенко, А. Карельской и Г. Суперфина. Вступит. заметка Т. Борисовой. — В кн.: «Посмотрим, кто кого переупрямит…» Надежда Яковлевна Мандельштам в письмах, воспоминаниях, свидетельствах. Сост. П. Нерлер. М., «АСТ», 2015, стр. 495.

 

[93] См. протоколы заседаний фондовой комиссии Литературного музея (РГБ. Ф. 369. Кар. 105. Д. 7. Л. 213).

 

[94] РГАЛИ. Ф. 612. Оп. 1. Д. 3045. Л. 297.

 

[95] РГАЛИ. Ф. 612. Оп. 1. Д. 3510. Л. 17. На полях протокола пометка рукой секретаря комиссии Н. А. Дилевской: «Владелец отказался, взял обратно». Дублетный экземпляр протокола имеется также в фонде В. Д. Бонч-Бруевича в РГБ (РГБ. Ф. 369. Кар. 105. Д. 7. Л. 240).

 

[96] Интересно, что денежной оценкой архива самим Мандельштамом никто даже не поинтересовался. Та же передержка повторилась 28 апреля 1934 года во время инспекции музея работником культпропотдела ЦК ВКП(б) Мариным и критиком С. С. Динамовым, членом Совета музея. Отвечая на вопрос «А что у вас есть по новым писателям?», член фондовой комиссии Муравьева ответила: «Недавно было предложение Мандельштама, но он запросил слишком большую цену и его не купили» (см. подробнее: Шумихин С. Судьба архива О. Э. Мандельштама. — «Вопросы литературы», 1988, № 3, стр. 275 — 280.

 

[97] Дневник Д. И. Выгодского. Запись за 16 апреля 1934 года (РНБ. Ф. 1169. Л. 46. Л. 124-128).

 

[98] Тагер Е. О Мандельштаме. — «Литературная учеба», 1991, № 1, стр. 159.

 

[99] Тагер Е. О Мандельштаме, стр. 159.

 

[100] ИМЛИ. Ф. 43 (А. Н. Толстой). Оп. 2. Д. 1960. Впервые опубликовано: К биографии  О. Э. Мандельштама. Публикация И. Флаттерова. — В сб.: «Память. Исторический сборник». Вып. 2. Париж, 1979.

 

[101] Кобринский А. Дуэльные истории Серебряного века. Поединки поэтов как факт литературной жизни. СПб., «Вита Нова», 2007, стр. 290.

 

[102] В памяти Н. Я. Мандельштам отложилась иная дата: ночь с 13 на 14 мая.

 

[103] Впрочем, известны и исключения: так, Ягода подписывал ордер на арест Сергея Седова, сына Троцкого.

 

[104] Агранов Яков Саулович (Янкель Шмаевич, или Шевелевич) (1893 — 1938) — с 1912 года член партии социалистов-революционеров, с 1915 года — РСДРП(б). В органах ВЧК-ОГПУ-НКВД с 1919 года по 1937. Арестован 20 июля 1937 года. 1 августа 1938  ВК ВС СССР приговорен к расстрелу и расстрелян. Не реабилитирован.

 

[105] См. ниже. Другое дело, что, не зная еще реакции на самом верху, Агранов, по сути, уклонился от ответа.

 

[106] Маяковский, к сожалению, был одним из первых, с кого началась инфильтрация чекистов в писательскую среду — и писателей в чекистскую.

 

[107] См.: Любимов Н. Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Т. 1. М., «Языки славянской культуры», 2000, стр. 80.

 

[108] Начиная с 10 июня 1934 года — Главное управление госбезопасности НКВД.

 

[109] Лубянка. Органы ВЧК—ОГПУ—НКВД—НКГБ—МГБ—МВД—КГБ. 1917 — 1991. Справочник. М., «Демократия», 2003, стр. 49. СПО в целом занимался борьбой с антисоветскими элементами и враждебными политическими партиями, а также освещением политических настроений. Его начальником в это время был Г. А. Молчанов, а начальником 4-го отделения Михаил Сергеевич Горб (Моисей Савельевич Розман; 1894 — 1937) — член КП(б) Украины с 1919 года. С 1921 на нелегальной работе в Германии по линии Иностранного отдела ОГПУ СССР. С 1926 года в центральном аппарате ОГПУ—НКВД, с 1934 — зам. начальника Особого отдела ГУГБ НКВД. Поддерживал дружеские отношения с В. В. Маяковским. Арестован в 1937 году. Расстрелян. См. о нем: Образ жизни. Об учителях Ю. А. Айхенвальде и В. М. Герлин. М., «Возвращение», 2014, стр. 19 — 22 (его сирота-дочь, В. М. Герлин, вышла замуж за писателя и диссидента Ю. А. Айхенвальда).

 

[110] Шенталинский В. Рабы свободы. В литературных архивах КГБ. М., «Парус», 1995, стр. 192 — 193.

 

[111] Вторым, вероятней всего, был Матэ Залка (1896 — 1937) — венгерский писатель и советский чекист, пробивной председатель писательского кооператива в Нащокинском, проживавший в том же подъезде, что и Мандельштам. См. о нем в этом качестве в кн.: Зенкевич Е. Когда я была девчонкой. М., «МИК», 1998, стр. 168 — 169.

 

[112] Отдельные перестраховщики, боявшиеся за судьбу своих квартир, заселились самовольно еще летом.

 

[113] Ср.: «День тянулся мучительно долго. Вечером явился переводчик Бродский и засел так прочно, что его нельзя было сдвинуть с места» (НМ, 1, 80).

 

[114] Ее сына, Льва Гумилева, жившего в это время у Мандельштамов, не было только потому, что он «освободил место» приехавшей матери и ночевал у знакомых. Он пришел поутру. В качестве присутствовавшего при аресте Н. Мандельштам называет еще и Е. Э. Мандельштама, младшего брата Осипа (НМ, 1, 85), но это, скорее всего, аберрация памяти: в своих воспоминаниях Е. Э. Мандельштам сообщает, что узнал об аресте от А. А. Ахматовой, когда та вернулась в Ленинград (Мандельштам Е. Э. Воспоминания. Вступит. статья, подготовка текста и примеч. А. Г. Меца, публ.  Е. П. Зенкевич. — «Новый мир», 1995, № 10, стр. 175).

 

[115] Ахматова А. А. Листки из дневника, стр. 114.

 

[116] Ср. запись в дневнике А. К. Гладкова за 17 мая 1934 года: «Утром пришел Леонид Лавров и передал слух, что на днях арестован О. Мандельштам. Ему об этом сказал переводчик Давид Бродский, который слышал от верных людей. Мандельштам жил где-то недалеко от меня, и я иногда встречал его на Пречистенском или Никитском бульварах: старый мудрый еврей с палкой. По Москве много ходило его ненапечатанных стихов, но особенной крамолы я среди них не находил <…> Леня Лавров часто странен. <…> Как-то он мне читал наизусть ненапечатанные стихи Мандельштама, а сегодня, когда я попросил его прочесть, вдруг отрекся и сказал, что он их вообще не знает…» (РГАЛИ. Ф. 2590. Оп. 1. Д. 75. Л. 23).

 

[117] Это были чистовики двух огромных поэм Пяста — «По тропе Тангейзера. Поэма в отрывках» и часть «Поэмы о городах», в одной из которых проклинались «венчанные» и воспевались незаконные жены. Там же были две автобиографии Пяста и другие материалы. Утром 17 мая, еще до того, как пришли из ОГПУ со вторичным обыском, Надя и Анна Андреевна вынесли все это из дому в базарных корзинках и передали «великанше-подруге» Пяста, с которой он как раз и приходил на Нащокинский читать поэмы (НМ, 1, 95). Тут Надежда Яковлевна, скорее всего, ошиблась: архив она передала актрисе Н. С. Омельянович, второй жене Пяста, а имела в виду Клавдию Ивановну Стоянову, его одесскую подругу и впоследствии жену. Именно у ее дочери, Татьяны Фоогд-Стояновой (падчерицы Пяста), проживающей в Амстердаме, впоследствии оказался и сохранился спасенный Надеждой Яковлевной архив (см.: Фоогд-Стоянова Т.  О Владимире Алексеевиче Пясте. — «Наше наследие», 1989, № 4, стр. 102). «Поэма о городах» опубликована Е. Голубовским: «Новая Юность», 2003, № 5, стр. 75 — 98.

 

[118] Хотя интерес к бухаринским записочкам, если они были, наверняка был гарантирован. Об этом интересе — правда, применительно к 1938 году — вспоминала и Н. Мандельштам (НМ, 1, 196 — 197).

 

[119] РГАЛИ. Ф.1893. Оп.3. Д.82.

 

[120] Впрочем, по этому же адресу находилась и приемная Политического Красного Креста.

 

[121] Впоследствии к номеру следственного добавился номер соответственного архивного дела, каковое, в свою очередь, со временем тоже перенумеровывалось.

 

Версия для печати