Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2016, 2

КОНКУРС ЭССЕ К 125-ЛЕТИЮ ОСИПА МАНДЕЛЬШТАМА. II

 

Конкурс проводился журналом «Новый мир» и Мандельштамовским обществом на сайте Фонда «Новый мир» (novymirjournal.ru) с 26 октября по 5 декабря 2015. Любой пользователь сайта мог прислать свое эссе. На конкурс поступило 107 эссе от 103 авторов, все они опубликованы на сайте Фонда «Новый мир».

Первоначально мы планировали опубликовать всех победителей только в январском номере за 2016 год, но пришло столько замечательных работ, что было решено выделить им два номера. (Цитаты и даты приводятся в редакции авторов эссе.)

Поздравляем всех победителей и благодарим всех участников.

 

Владимир Губайловский, модератор Конкурса.

 

 

*

Лилия Газизова. Поэт, эссеист, переводчик.

 

Элегия XX века — «Дыхание»

 

Непросто жить в восемнадцать лет. Потому что больше чувствуешь, чем знаешь. О многом догадываешься, но мало что понимаешь. Чувства и мысли находятся между собой в гражданской войне. И близкие не всегда союзники, а почти наоборот.

В свои восемнадцать я прочитала стихотворение «Дыхание», написанное восемнадцатилетним Осипом Мандельштамом в 1909 году. Я не помню, с какого стихотворения начался для меня Пушкин. Но путь к Мандельштаму был более осознан. Это было неожиданно и просто. Автор поделился созвучными мне мыслями. Это был почти ответ на вопрос, который я тогда себе задавала и не находила ответа. Да и не ответ содержался в стихотворении. Просто я будто раздышалась после приступа астмы. О подобных ощущениях когда-то написал и сам Мандельштам в «Заметках о поэзии»: «Стихи Пастернака почитать — … дыхание укрепить, обновить легкие…»

Возможно ли сделать реконструкцию тех ощущений, которые испытала после прочтения стихотворения? Если бы машина времени (верю, что ее придумают когда-то) смогла бы перенести меня в мое прошлое, я бы выбрала именно этот период своей жизни. Чтобы еще раз впервые прочитать «Дыхание».

 

Дано мне тело — что мне делать с ним,

Таким единым и таким моим?

 

В юности тело не ощущаешь до конца своим. Окончательно своим тело становится в зрелом возрасте.

Тело еще не принадлежит его обладателю. Точнее, его обладатель не до конца осознает свою собственность. Ему еще неведомы возможности тела, его сила и слабости. От того и кончают самоубийством чаще в юности, чем в старости. Нет благодарности за данное кем-то тело. Нет осознания его ценности и обязательств перед ним.

Свое тело удивляет. Такое единое и такое мое не может не удивить. Это, скорее, изумление, которое больше удивления.

Тело единое? Значит, гармоничное и совершенное? Но мало кто в юности считает свое тело совершенным. Оно еще меняется, чтобы принять окончательные формы. Единое тело — это осознание себя как части целого. И как целое. Тело как личный космос.

 

За радость тихую дышать и жить

Кого, скажите, мне благодарить?

 

Как хороша здесь тихая радость! Но к тихой радости приходит человек, много прошедший и наконец-то смирившийся. С телом, с жизнью, с будущим небытием. Мандельштам предчувствует тихую радость старика, которым не стал. Кого благодарить? Разве не Бога?

 

Я и садовник, я же и цветок,

В темнице мира я не одинок.

 

А я знаю, почему не одинок. Потому что цветок не может существовать вне взглядов, к нему обращенных. Пусть соловью не нужны слушатели. Цветку нужны взоры. Он без них зачахнет и умрет. А садовник — это почти всегда Бог. С ним не может быть одиноко. Потому что он в нас. Так просто? Пусть просто.

Если есть садовник, то должен быть и сад. К образу сада в русской поэзии стали обращаться в восемнадцатом веке. Сад был бы созвучен мотивам его размышлений. Но Мандельштаму мало сада как сада. В этом стихотворении сад становится темницей. Как предтеча будущих потрясений в судьбе самого автора и в двадцатом веке. Но и в темнице он не чувствует себя одиноким, веря, что рядом есть те, кто, как и он, задумываются и предчувствуют.

 

На стекла вечности уже легло

Мое дыхание, мое тепло.

 

Эти строчки надо читать, если — о чтении вслух, шепотом. Чтобы не спугнуть. Что не спугнуть? Не знаю. Пришло на ум пушкинское: «Прекрасное должно быть величаво». Не совсем к месту. Просто величавость всегда степенна и нетороплива. А еще — тиха.

Просто запущен метроном. Все обречены, и все обречено. Alea jacta est.

Грустно, но уже не так одиноко. Потому что — «тепло». Оно словно согревает стихотворение до температуры тела. И дает надежду, что страшное не случится.

 

Запечатлеется на нем узор,

Неузнаваемый с недавних пор.

 

Узор — это сочетание красок, линий, теней — то, с помощью чего можно создать полноценную картину. Автор словно дышит на трамвайное стекло, и возникает картинка. Как акварель, которая пишется почти прозрачными красками, смешивающимися с водой. Эти строчки и есть акварель. Неясное осознание и предчувствие своей судьбы. Желание заглянуть в будущее и при этом зафиксировать настоящее.

 

Пускай мгновения стекает муть

Узора милого не зачеркнуть.

 

Когда уходит сиюминутное, обнажается главное. Основа. Судьба. То, над чем не властен человек. Скорее даже не судьба, а рок. Понятие рока ближе автору, написавшему эти строки в начале двадцатого века. Но здесь чувствуется и уверенность в своем, пока до конца не ясном предназначении. И непротивление неотвратимому.

Как важно было для меня начать знакомство с Мандельштамом именно с этого стихотворения. Оно задало тональность, которая помогла мне понять другие его стихи. До сих пор я продолжаю испытывать «тихую радость», перечитывая это стихотворение. «Дыхание» — это элегия двадцатого века. Со всеми признаками этой почти устаревшей литературной формы. Но наполненной образами и трагическим дыханием эпохи. Мне посчастливилось прочитать это стихотворение в юности. Когда будущее и манит, и пугает одновременно. Когда жизнь особенно невозможна и прекрасна.

 

 

 

Татьяна Бонч-Осмоловская. Прозаик, филолог.

 

Черемуха цветет

 

Я рассмотрю один сквозной образ, одно воздушное, как цветочный аромат, ощущение.

Сначала в стихотворении весны 1925 года этот образ возникает словно выдуманный, представленный в романтическом обрамлении.

 

Я буду метаться по табору улицы тёмной

За веткой черёмухи в чёрной рессорной карете,

За капором снега, за вечным, за мельничным шумом…

Я только запомнил каштановых прядей осечки,

Придымленных горечью, нет — с муравьиной кислинкой,

От них на губах остаётся янтарная сухость.

В такие минуты и воздух мне кажется карим,

И кольца зрачков одеваются выпушкой светлой,

И то, что я знаю о яблочной, розовой коже…

Но всё же скрипели извозчичьих санок полозья,

B плетёнку рогожи глядели колючие звёзды,

И били вразрядку копыта по клавишам мёрзлым.

И только и свету, что в звёздной колючей неправде,

А жизнь проплывёт театрального капора пеной;

И некому молвить: «Из табора улицы темной…»

 

Никакие кареты в 1925 году, разумеется, по улицам не ездят. Описывается наваждение, сон, морок — лирический герой обнаруживает себя ночью на улице незнакомого города, похожего на табор. Как пустынная улица может быть табором? Она чужая, обманная, таящая опасность? Герой едет — нет, мечется, «за веткой черемухи». Значит ли это, что он пытается разыскать цветы черемухи, словно падчерица подснежники в ночь накануне Рождества? Или он движется вслед «за веткой» — черемуха ведет его, он идет по следу неустойчивого аромата, показавшегося и пропавшего лица, женских духов, самого воздуха?

Какой еще цветочный аромат — вокруг снег, скрипят полозья саней и колючие морозные звезды глядят с высоты! Но одновременно раздается мельничный шум, и значит — весна. Как в сказке о двенадцати месяцах, все вперемешку: снег, черемуха, яблоки. Течет, как кровь по венам, вода ручья, крутится колесо мельницы.  А где мельница — там и юный мельник, а с ним и «прекрасная мельничиха», незабудки, ручей — вокальный цикл Шуберта на стихи Мюллера. Герою стихотворения Мандельштама, как и мельнику, потерянная возлюбленная показывается нежными цветами, шумом воды, исчезающими волнами запаха, осечками «каштановых прядей» — неровно подстриженными волосами или неудачными выстрелами, на грани романтического самоубийства.

Но у Мандельштама призрачные копыта стучат не по мостовой, а по «клавишам мерзлым» — место поэта не у ручья, а за клавишами пишущей машинки. Рессорная карета — здесь: ее каретка. Тогда все сходится. Черемуха закрыта «капором снега», проступает и никак не проявится на листе бумаги, «за вечным, за мельничным шумом» — прорастает из того вечного шума, из непрерывного журчания, в котором возникает ритм, появляются образы стихотворения.

Звезды же, наблюдающие за метаниями героя, не только «колючие», но и лживые: «в звездной колючей неправде». Они светят неистинно, но это единственный свет, который достигает белизны бумаги ночью. Истина же — в призрачной, прозрачной, неуловимой черемухе. В стихотворном слове.

Копыта стучат последовательно и возвратно — каретка, доходя до края листа, возвращается в начало. Улица повторяется с первых номеров. Стихотворение заканчивается там, где началось, «табором улицы темной». Табор устроен кольцеобразно, он завлекает, отвлекает, обманывает, уводит от мельничного шума и от черемухи. Цыгане здесь сродни эльфам, малому народцу, наводящему морок, изменяющему строение пространства и течение времени. Времени нет, оно не просто отсутствует,  когда одновременно и цветет черемуха, и царит мороз, — время крутится, как карусель в вечном возвращении, в вечном повторении стоиков и Ницше. Запах черемухи рядом и недостижим.

Молодой лирический герой (автору на момент написания стихотворения 34 года) прячется в романтическую фантазию, и самым страшным для него оказываются препятствия к сочинительству, а прекрасным, недостижимым и вечным — цветы черемухи, воздух поэзии, тонкий аромат.

И ведь слова о «гиератическом, то есть священном, характере поэзии» уже сказаны (О. Мандельштам, «О природе слова», 1922), но никто, кроме, возможно, Ахматовой, не услышал и не понял их — считает Надежда Мандельштам (Н. Я. Мандельштам, «Вторая книга»). Но понял ли их сам сказавший? Стал ли он «тверже всего остального в мире»? Или кружится в восторге упоения словом, воздухом, цветком черемухи? Получается: и первое, и второе. Знает. И восхитительно кружится.

Перепрыгнем сразу в 1937 год:

 

На меня нацелилась груша да черемуха —

Силою рассыпчатой бьет меня без промаха.

Кисти вместе с звездами, звезды вместе с кистями, —

Что за двоевластье там? В чьем соцветьи истина?

С цвету ли, с размаха ли — бьет воздушно-целыми

В воздух, убиваемый кистенями белыми.

И двойного запаха сладость неуживчива:

Борется и тянется — смешана, обрывчива.

 

Надежда Мандельштам говорила, что стихотворение посвящено двум женщинам, ей и Наталье Штемпель (Н. Штемпель, «Мандельштам в Воронеже»). Противопоставление «кисти вместе с звездами» наводит на мысль, что речь идет о двух видах цветов, одни в виде кистей, другие — похожи на звезды. Черемуха — действительно цветет кистями. Но цветы груши не более напоминают звезды, чем цветы черемухи. Или Мандельштам настолько не разбирался в цветах, или один из образов оказался превалирующим, как бы он ни старался подчеркнуть двойственность, новую влюбленность.

Впрочем, «цветы и звезды» — эта пара была также в «Прекрасной мельничихе». Приводить цитату, пожалуй, не буду — либретто специально пишут так, чтобы слушатель не отвлекался от музыки. Просто еще одна связанная романтическая пара: «цветы и звезды». Получается — это одна женщина, все та же, «прекрасная мельничиха», и все «цветочки и звездочки» говорят о ней одной. Поэт предпринимает попытку воссоздать романтическую смерть понарошку, смерть от любви. Понятно желание удержаться в таких обыкновенных пределах: два цветка, две женщины, две влюбленности. Однако эта сладость сама нестойка, «неуживчива». Она старается осуществиться, но распадается, растворяется, «борется и тянется — смешана, обрывчива».

Стихотворение написано в мае 1937 года — уже мало что можно поделать. Поэт знает, что уже мертв, он принял решение, и оно непоколебимо: «Я к смерти готов» (С. Аверинцев, «Судьба и весть Осипа Мандельштама»), но в то же время, как пишет М. Гаспаров, он «любит жизнь и хватается за жизнь — на фоне смерти эти переживания делаются особенно острыми» («Три поэтики Осипа Мандельштама»).

Однако возвращение невозможно, круг уже разорвался. Больше не встать на эту карусель, как ни старайся воссоздать ее, как ни заклинай черемуху. Игры закончились. Остались: овраг, звезды, черемуха. Гибель на самом деле.

Обернемся только еще один раз, на стихотворение 1931 года, три года до первого ареста Мандельштама, семь — до второго.

 

Когда подумаешь, чем связан с миром,

То сам себе не веришь — ерунда!

Полночный ключик от чужой квартиры,

Да гривенник серебряный в кармане,

Да целлулоид фильмы воровской.

Довольно кукситься, бумаги в стол засунем,

Я нынче славным бесом обуян,

Как будто в корень голову шампунем

Мне вымыл парикмахер Франсуа.

Держу пари, что я еще не умер,

И как жокей ручаюсь головой,

Что я еще могу набедокурить,

На рысистой дорожке беговой.

Держу в уме, что нынче тридцать первый

Прекрасный год, черемуха цветет,

Что возмужали дождевые черви,

И вся Москва на яликах плывет.

Не волноваться! Нетерпенье — роскошь,

Я постепенно скорость разовью.

Холодным шагом выйдем на дорожку,

Я сохранил дистанцию мою.

 

Мы видим момент, когда разрывается, возможно, в который раз, круг. Казалось бы, дело происходит на ипподроме, на кольцевой беговой дорожке, однако выходит на нее «не юноша, не вьюн» (из варианта стихотворения) — вечное кружение закончилось: выходит мужчина, понимая свой путь, осознанно, «холодным шагом». Он ступает на последний, сколько бы времени он ни продлился, прямой и отчетливо видимый путь, различая его до конца, до червей. Кто эти черви? Те, которые будут глодать тело павшего? Или разжиреют в толстые пальцы вождя («Мы живем, под собою не чуя страны…», 1933)? А парикмахер? Его пальцы уже не отвратительны («Ариост», тоже 1933)? Радуют, как в другом тексте: «...почуяв на своем темени ледяную нашлепку, Парнок оживлялся» («Египетская марка», 1927).

Наконец не скрываясь, открыто, пронзительно, весь год (прямой, колючий, как вершащая его единица, — «тридцать первый»), цветет для поэта его черемуха.

 

 

 

 

Софья Богатырева. Публикатор, мемуарист, историк литературы.

 

Побеждает надежда

 

Архив Осипа Мандельштама его вдова называет «кучкой стихов» или «горсткой», подчеркивая невесомость и хрупкость, но в «Книге третьей» упоминается «папка». Вот она-то, толстая папка, с трех сторон туго завязанная, поселилась в нашем доме осенью 1946-го. Я пошла тогда в 6-й класс.

Что до папки нельзя дотрагиваться, я знала, но, увы, нарушала запрет: оставшись дома в одиночестве, замирая от ужаса и радостного предчувствия, доставала ее из папиного стола и развязывала неподатливые со страху шнурки. Лежали в папке 58 автографов Осипа Мандельштама, 28 листов прижизненной машинописи и тексты всех ненапечатанных стихов, восстановленных по памяти его вдовой.

Архив поэта в доме не прятали, его хранили, и он работал. Мама аккуратно и красиво перепечатала каждое стихотворение, отец сложил три копии — первый экземпляр выглядел как настоящая книжка, два других были оставлены для работы: каждое лето Н. Я., приезжая в Москву из тех мест, где ей выпало скитаться, приходила к нам. На самом большом и удобном столе появлялся экземпляр «Полного собрания ненапечатанных стихов Осипа Мандельштама». Н. Я. с неизменной папиросой, отец с блокнотом и пером, его брат, лингвист Сергей Бернштейн, с изогнутой душистой трубкой, устраивались вокруг. Отец открывал самодельный томик и провозглашал не без торжественности:

— Куда как страшно нам с тобой...

Н. Я. подхватывала, опуская веки:

— Товарищ большеротый мой!

— «Армения», эпиграф, — говорил отец.

Н. Я. откликалась:

— Как бык шестикрылый и грозный,

Здесь людям является труд ...

— «Армения», текст.

Н. Я.:

— Ты розу Гафиза колышешь

И нянчишь зверушек-детей...

Ровным голосом, почти без всякого выражения она дочитывала стихотворение до конца. Отец переворачивал страницу и произносил название или первую строку следующего. Н. Я. читала наизусть, отец следил по тексту. Так продолжалось час, другой, третий. «Московские стихи», «Воронежские тетради». Меня на чтения не приглашали, но и не гнали, и я обязана Н. Я. и моему отцу часами, которые и тогда осознавала как счастливые: то было погружение в великое и чудесное, когда поэзия становилась самой жизнью.

Трудность стихов не смущала: само собой разумелось, что таинственная и прекрасная стихия слишком высока для того, чтобы быть понятной. Осьмигранные плечи мужицких бычачьих церквей легко отпечатывались в памяти и не требовали объяснений, суть образа доходила до сознания подростка. Может быть, таково свойство великих стихов?

Но вот Н. Я. прерывала чтение. Отец отвинчивал колпачок авторучки. Я настораживалась: теперь должно было произойти главное, ради чего вдова поэта и приезжала к нам: в текст включались дополнения, появлялись новые варианты, заменялись слова и строки. Память Н. Я. была не только хранилищем стихов ее мужа, но и центром мандельштамоведения, там шла постоянная исследовательская работа по созданию будущего академического собрания сочинений.

Со стороны они напоминали заговорщиков, друг друга понимали с полуслова.

Н. Я.:

— Я говорю за всех с такою силой,

Чтоб нёбо стало небом, чтобы губы

Растрескались, как розовая глина.

— «По-», — говорил отец.

— «По-»? — недоверчиво переспрашивала она.

Отец протягивал машинописную страничку. Н. Я. изучала последнюю строку, шевелила губами, застывала, вслушиваясь в себя. Принимала решение:

— Все-таки — «рас-»! Уверена: «рас-».

В текст вносилась поправка.

Первые приезды Н. Я. всегда сулили подарок: однажды она привезла стихи, обращенные к Наталье Штемпель; в другой раз — «Меня преследуют две-три случайных фразы…»; потом — «Детский рот жует свою мякину...» и «Я скажу это начерно, шепотом...»

Наконец наступил день, когда, закончив чтение, она перелистала самодельный томик и вслед за «Пусти меня, отдай меня, Воронеж…» вписала четыре строки:

Лишив меня морей, разбега и разгона

И дав стопе упор насильственной земли,

Чего добились вы? Блестящего расчета:

Губ шевелящихся отнять вы не могли.

Они появились последними как символ победы Слова над властью. Работа над корпусом была завершена.

Слово «публикация» впервые прозвучало уже после смерти Сталина.

— Нам с вами, Саня, не дожить, — просто сказала Н. Я., обращаясь к отцу. — Тем более Сереже.

Не глядя, ткнула пальцем в мою сторону:

— Она доживет. Может дожить.

Затем, обернувшись вместе со стулом ко мне, сообщила, что назначает меня хранителем-наследницей архива. Она составит документ, который послужит доказательством: стихи, сохраненные в нашей семье, действительно принадлежат Мандельштаму, список тщательно выверен и расположен в правильном порядке.  А также — удостоверяющий мои права на него.

Разумеется, об официальном завещании речи быть не могло. Н. Я. выбрала форму двух писем — одно, подтверждающее подлинность стихов, второе, обращенное ко мне:

«Уважаемая Софья Игнатьевна!

В ваших руках находится единственный проверенный и расположенный в правильном порядке экземпляр стихов моего мужа. Я надеюсь, что после моей смерти вам когда-нибудь придется ими распоряжаться. Я хотела бы, чтобы вы считали себя полной собственницей их, как если бы вы были моей дочерью или родственницей. Я хочу, чтобы за вами было бы закреплено это право.

Надежда Мандельштам.

9 августа 1954 года».

Что должна была испытать в такую минуту романтически настроенная литературная девица? Тут было все, что требуется для счастья: дело, которому стоит посвятить жизнь; служение русской литературе; опасность. Красивые слова затеснились в моей голове. Громче других звучал рокочущий баритон, он веско произносил:  «С риском для жизни сберегла...». «С риском для жизни...» — это было упоительно! И, Боже правый, относилось ко мне.

Н. Я. не дала мне понежиться. Она сделала нечто ужасное — заговорила о деньгах:

— Имейте в виду, это когда-нибудь будет стоить очень дорого. Это не только стихи, это — деньги.

Господи, она все испортила! Рокочущий баритон горестно умолк. «Пиастррры!» — заорал стивенсоновский попугай...

Теперь, жизнь спустя, я ее понимаю: упоминание о деньгах, оскорбительное для юношеского максимализма, было продолжением войны, которую она вела с государством. Так закапывают клады.

Меж тем, потирая руки и плотоядно улыбаясь, Н. Я. пробормотала вполголоса:

— Ах, какие они скорчат рожи, когда я введу в комиссию по литературному наследству девчонку!

О чем она? Какая комиссия? При советской власти? При жизни ее поколения? Пока я еще буду ходить в «девчонках»? Бред, да и только.

Но не даром она звалась «Надеждой»! Спустя всего 3 года, 2 месяца и 25 дней драгоценный груз папки был передан моим отцом в созданную при ее участии «Комиссию по литературному наследству Осипа Мандельштама».

P. S. Мандельштамовские строки приведены в том варианте, как они вписаны рукой Н. Я. в хранящийся у меня экземпляр.

 

 

 

 

Дмитрий Демидов. Писатель.

 

Старик, непохожий на Мандельштама

 

Земную жизнь пройдя до половины, Мандельштам решил учить итальянский. Эпоху Москвошвея кроил по железным лекалам «рябой черт» — без Данта было не обойтись.

В ноябре 33-го Мандельштам пишет «Квартиру» — знаменитое стихотворение отчаяния и протеста. Приведу только его окончание:

 

И столько мучительной злости

Таит в себе каждый намек,

Как будто вколачивал гвозди

Некрасова здесь молоток.

         

Давай же с тобой, как на плахе,

За семьдесят лет начинать,

Тебе, старику и неряхе,

Пора сапогами стучать.

 

И вместо ключа Ипокрены

Давнишнего страха струя

Ворвется в халтурные стены

Московского злого жилья.

 

Здесь много «пропущенных звеньев». Кто этот старик? Что за «начинание» на плахе? А «за семьдесят» — возраст или какой-то срок? (По Данту срок земной жизни как раз 70 лет.)

Конечно, «пора сапогами стучать» — обращение к себе самому (то есть писать стихи: он же сочиняет на ходу, изредка присаживаясь к столу). «Теперь надо писать только гражданские стихи», — повторяет Мандельштам. Одно такое — о голоде в Крыму — уже написано холодной весной 33-го.

В том, что протест будет стоить ему жизни, поэт не сомневается: «давнишний страх» — страх смерти (в юности он мог умереть от астмы). И эти «гвозди» — не для него ли?

Про гвозди на запятках Некрасов писал: «...не ставь за каретой гвоздей, / Чтоб, вскочив, накололся ребенок». (При этом сам поэт-гражданин именно в такой карете и ездил.) Для Мандельштама это еще один мучительный намек: он же для совписателей «попутчик», его место — на запятках литературы. Он тут скорее мальчишка, гвозди колют и его.

К неизбежной гибели Мандельштам относится по-христиански: «Я к смерти готов», — скажет он Ахматовой.

В эссе 1915 Мандельштам писал: «Эллинство, оплодотворенное смертью, и есть христианство». И еще: «...смерть художника не следует выключать из цепи его творческих достижений, а рассматривать как последнее, заключительное звено» (сравните с формулой апостола Павла «смерть — приобретение»).

А если Старик — это эллин, повлиявший и на христианскую культуру? Например, особо ценимый ап. Павлом философ, которого называют «христианином дохристианской эры»?

Откроем «Федона». Так вот о каком «начинании» идет речь: «Но теперь, после суда... я решил, что сновидение приказывало мне заняться обычным искусством, и надо... повиноваться сну и не уходить, прежде чем не очистишься поэтическим творчеством». Сократу 70 лет, в тюрьме перед казнью он пишет стихи, чего раньше никогда не делал. И он убежденный неряха.

Когда Надежду Яковлевну спросили, отчего они не уехали в 20-х (а разрешение у них было), она сказала: «А вы помните, почему отказался бежать Сократ?»

После «Квартиры» Мандельштам напишет стихи про «кремлевского горца».  И «Восьмистишия» — кислородные подушки для венозной толпы, отравленной хлороформом эпохи.

Эпиграмму на вождя он будет читать знакомым и полузнакомым, будто играя в русскую рулетку: «донесет — не донесет». И спрячет в каблук «записку от черта» — лезвие. Мандельштам ждал расстрела, но в 34-м дело ограничится ссылкой. Его арестуют повторно в 38-м — по доносу совписателей. Он умрет в пересыльном лагере. Умрет от истощения, как и крестьяне, убитые вождем-мужикоборцем.

В санитарном бараке, на ледяной пол которого поэт упал, стоял густой запах серы.

«Ну что ж, Сократ, постарайся переубедить трусов. А впрочем, не то чтобы мы сами трусили, но, пожалуй, сидит и в нас какое-то малое дитя — оно-то всего этого и боится. Постарайся же его разубедить, чтобы оно не страшилось смерти, точно буки».

 

 

 

 

Александр Закуренко. Литератор, филолог, переводчик, преподаватель.

 

* * *

 

Последний эллино-христианский поэт умирал, как и подобает последнему христианину — с верой в воскресение мертвых, и, как пристало последнему эллину, с привкусом сладости на спекшихся губах. Вкус цикуты и вкус сахара — столь любимого Мандельштамом, в эти мгновения смерти соединил последнего свободного эллина и последнего свободного поэта. Кривая насмешка эпохи афинского демоса и суровый прищур эпохи советского плебса: сладость и смерть, имя и лик у краев выгребной лагерной ямы.

Ныне несть ни эллина, ни христианина — мы, потомки демоса и плебса, света и шумных крестьянских сходок, — и слова, сказанные столь всерьез, что за ними должна была последовать смерть, — стали всего лишь цитатами в многочисленных трудах всевозможных ведов.

Можно ли, не будучи ни эллином, ни христианином, понимать того, кто ради эллинства и христианства умер?

Умирает ли исследователь поэзии как умирает поэт и как умирает, оставаясь в своем непрекратимом выкрике непонятой, поэзия? Бьется в руках опытного птицелова и задыхается, не умея вылететь в небо.

Что мы можем сказать о слове того, кто видел основу слова в Слове и в теле, подсвеченном и пронизанном огнем дельфийских алтарей? Сама интуиция Мандельштама, противостояние миру подмены, миру приблизительности делали его изгоем, отщепенцем в народной семье, и тяга к семье, изгнавшей своего короля Лира, и лира в руках у короля, изгнанного семьей, — вот конфликт, не снимаемый никакой рациональностью.

Мы знаем его как уровень, как высшую планку поэзии — но что более противоположно и планке, и иерархии, чем путь по лезвию границы — между эпохами и словами, нормами и безумием. Как измерять отсутствие меры? И как отмерить меру неизмеряемого? Дело не в ошибках прочтения или неумении анализировать. Дело ровно в обратном — в умении анализировать и наличии прочтений. Но Мандельштам не писал стихов. Он жил стихами, и поэтому желающий понять его последнесть, изгойство — должен уйти из мира анализа и понимания в мир целостности — тот самый, в который возвращается слово, сливаясь с первоосновой жизни.

Скажу еще резче — Мандельштамом можно лишь жить: в том же тонусе, с той же нотой последнего стояния, и нет ничего более чуждого Мандельштаму — чем конференция памяти Мандельштама или конкурс имени Мандельштама.

Может ли быть конкурс между жизнью и смертью, свободой и рабством?

Жизнь может комментировать лишь равная ей — смерть. И смерть понимается лишь как звено в цепи жизни, о чем говорил еще молодой поэт, но о чем забыло уже немолодое время оценок.

Мир, воспетый Мандельштамом, — от теннисных кортов и красного вина, через римские вигилии и скошенный временем каблук — предметность и вещественность столь же эллинская, сколь и вневременная. Смерть вещей есть смерть и мира, заполненного вещами, но воскресение мира еще не есть воскресение вещей.

Чтобы вещи и мир жили, слово и имя, энергия и сущность вновь должны соединиться в усилии жизни, то есть в усилии поэзии как целеполагания жизни. Поэзии не в смысле написанных текстов, но в смысле творчества, которое одно лишь сохраняет в раковине шум океана.

 

 

 

 

Татьяна Северюхина. Преподаватель, кандидат химических наук.

 

«Нашедший подкову». Сопротивление отчаянию

 

Странная моя жизнь, начавшаяся в начиненном оборонкой городе-тупике во времена, когда имени Мандельштама как бы не существовало, странным же образом оказалась связанной с его поэтическим словом. Жизненное пространство складывалось по правилам платоновского котлована, так что ни оброненной учителем фразы о поэте, ни шепота сверстника по секрету, ни строчки самиздатовской машинописи в нем не предполагалось. Тонкий слой почвы легко разрушается и уносится, а на разломах камня его и вовсе нет.

Пустыня — не обязательно нечто обширное и безлюдное.

Котлован замыкал человека так, что он обречен был стать разновидностью псевдо-социализированного маугли, то есть существом, отброшенным в некую (поскольку пишу о себе, то не стесняюсь сказать) человекообразность с так называемой грамотностью и навыками простейших действий, позволяющими имитировать небольшой набор образцов жизнеустройства.

Приостановленное существо, отсеченное от источников, питающих ростки человеческого, может таковым и остаться, не узнав даже о своем положении, если не произойдет вдруг удар такой силы, который поставит под сомнение это полу-существование, сделает видимой его неполноту и неполноценность, полоснет очевидностью дикого незнакомства с миром, непонимания всего и вся. Катастрофа прерывает ход времени. Зависаешь в тисках, когда ты уже и одновременно еще невозможен. Отсутствие, неспособное себя узнать.

Душевному или еще какому-либо снаряжению, чтобы разобраться в происходящем, неоткуда было взяться. К действию, как ни странно, приступило тело. Оно начало скитаться и странствовать. Спасением было просто идти. Пешком из города в город, вдоль реки, около моря, через лес, теряться, пересекать, переносить. И вот на этих долгих тропах отчаяния мне стало заметно во мне же мерцание какого-то нового взгляда. Скажем, камень у дороги, привычнейшая вещь, и слово «камень» привычно, и от всей этой привычности сотни раз проходишь мимо самой каменности. Вдруг мгновение другого зрения, которое успевает видеть до налета хищников привычного, и ты обнаруживаешь невиданное, неназванное создание. Ступор, страх, ужас, смешанные с восторгом. Каменность, в которой, казалось, сосредоточено присутствие всего разрешившегося веществом мироздания, наваливается тяжело, испытывает, но потом щадит, исчезает, опустив занавес обыденного восприятия. Опаздывающим пониманием понимаешь, что в тот момент открытия другого не только мир был другим, но и ты сама была другой — смогшей так видеть. Хождение по свету давало подсказку о причине хождения. Устойчивое ощущение инаковости мира, открывшейся в этих вспышках инопланетного зрения, делало невыносимой доставшуюся в наследство от котлована немоту. Слов не находилось. Их вообще не было. Оказалось, что обычная речь никак не сообщается с обнаруженной новизной. Все более явственной становилась нехватка другого слова, освобожденного, родственного тайне живых состояний человека.

Не сразу, но оно встретилось. В попытках поднять наилегчайшее и неподъемное — выбраться из котлована (перемещения в пространстве этого не обеспечивали) — я прибивалась к книжной культуре. В одном замечательном книжном шкафу обнаружились зажатые между книгами и стенкой съежившиеся в гармошку листки. Это были стихи «Нашедший подкову».

Чтение ошеломило, бросив в незнакомый русский язык. Слова те же, но вызревание смысла происходило головокружительным образом. Как иногда собираются птицы в стаю для дальнего перелета и вдруг в поднявшейся в небо россыпи оживает сгущающийся рисунок танца, так поверх строк и строф из слов-птиц вырастал живой рисунок смысла. Такой язык, с его тайной слово-птичьих перекличек, взлетающими смыслами, тяготением к многомерности, нес в себе жизнеутверждающее бесстрашие, он сообщал мысли, им выговариваемой и в его среде возникающей, невероятный импульс поиска и обновления. Как это ни покажется странным, но именно встреча с таким поэтическим языком придала смелости повернуться к моему главному врагу — отчаянию, сопровождавшему меня с первой осознаваемой минуты, и здесь, в стихотворении, выраставшему как неодолимое. Отчаяние передавалось от автора, на глазах которого происходило умирание огромной светоносной эпохи, эпохи эллино-христианского понимания человека. Оче-видность умирания, когда эпоха еще не стала далеким прошлым, еще не стерта («звук еще звенит»), ее обреченность и в то же время присутствие в форме разных еще, обостряло боль. Эта боль, помноженная на мое личное отчаяние, возвращала в пустоту котлована (наилучшее доказательство случившегося срыва), не ведающую (пустота никогда не ведает) о происшедшем с человечеством. Подкову, даже если бы и нашли, некому было бы оживить воспоминанием. О, как отчаяние умело погружать меня в упоение обделенностью и невозможностью всходов окаменелого зерна. Возникал соблазн признать его победу и поставить точку. Если бы не судьба поэта…

И снова вхожу на корабль. Мореплаватель — немного мыслитель. Он может знать, что путь начинается с нехватки непонятно чего, и непонятность пространства с этой нехваткой схожа. Вот сосны, корабельный лес, — союзники мореплавателя. Они тоже рвутся в пространство, «забывая верхушками о корнях». Но человеку пространство если и может помочь, то не восполнением, а прояснением и подтверждением нехватки, и этим не отдаляя, а приближая к корням. Да, сумасшедшая устремленность к миру одаривается переоткрытием его, и притяжение пространства меркнет в составе других тяготений. Вещество. Его событие относится к великому «да» вселенной, таинственно держащемуся посреди пустотного «нет» и не смешивающемуся с ним. Мы неуважительны к веществу, пустив его на гипертрофированное перемалывание в вещи. Даже различия стихий — ничто в сравнении со значительностью вещества и появлением нас в его колыбели: «Воздух бывает темным, как вода, и все живое в нем плавает как рыба…» Вещество — это урок человеку. Возведенное из разрешенных состояний, а разрешенным является то, что есть, оно двигалось к полноте наполненности энергией и красотой живого, плавниками расталкивающего «сферу, плотную, упругую, чуть нагретую».

Скачок от вещества к человеческому виден по лицу. Лицо говорящего миру «да» легко отличаемо. Оно есть «точный слепок с голоса». Человеческое «да» посреди «нет» — главное дело человека. Стоит начать организовывать это дело, строить опоры, гнать коней, «высекать искры из кремня», и дело рушится. Социальность, склонная к накоплениям, конвейерам, ускорениям не ускоряемого, имитациям, главному делу человека не служит.

В стихах от первой строки к последней построены ступени, подымающие от исчерпанного «мы». Происходит событие появления в человеке не-я, того другого я, распознающего нехватку себя.

                                    «и мне не хватает себя самого»

                            « говорю не я»

                       «я сам ошибся»

                   «говорим»

           «мы говорим»

 

 

Версия для печати