Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2016, 12

Салтыков (Щедрин)

Окончание

 

 

 

Главы из книги

 

Окончание. Начало см.: «Новый мир», 2016, №№ 4 — 5

 

 

ЧАСТЬ Третья

 

 

Женитьба Салтыкова и рождение Щедрина

1856

 

 

В ноябре 1855 года известный критик и переводчик Василий Боткин писал из Москвы в Петербург Николаю Некрасову: «Катков желал непременно поместить меня в число сотрудников своего журнала; отказать в этом я не мог». Впрочем, стремится развеять Боткин возможную тревогу своего давнего соредактора журнала «Современник» и приятеля, «я сказал, что мои труды принадлежат тебе».

Михаил Никифорович Катков — фигура в российском интеллектуальном мире заметная. Знаток древнегреческой философии, он преподавал в Московском университете, затем стал редактором университетской газеты «Московские ведомости» и вот задумал издавать журнал, «Русский вестник». Разрешение получил, правда, при условии строгого воздержания от каких-либо обсуждений политических и военных вопросов (Крымская война еще шла). Дозволялось лишь перепечатывать известия из других изданий. Впрочем, Катков был приверженцем идеи превосходства эстетических начал творчества над утилитаристскими и поначалу не кручинился об исторических судьбах родины. Собственно, потому и позвал к себе исколесившего Европу Боткина, многообразными деяниями заработавшего себе репутацию не только эпикурейца, но и тонкого исследователя изящных искусств.

К тому же этот путешественник по миру прекрасного зря волновался. Доносившиеся из Москвы вести о новом журнале не будоражили Некрасова. Восходящая литературная звезда, Лев Толстой, пообещал ему для январского номера «Современника» рассказ «Севастополь в августе 1855 года», готовился к печати новый роман Тургенева «Рудин», а главное: «Не сглазить бы, подписка повалила!» Некрасов едва ли не сбивался в подсчете новых подписчиков журнала.

Но все они и помыслить себе не могли о тех умственных и художественных страстях, которые мощной вольтовой дугой загудят между «Современником» и «Русским вестником» всего через несколько месяцев...

 

 

В РАЗГАР МЕЧТАНИЙ МАТРИМОНИАЛЬНЫХ

 

28 ноября 1855 года советник вятского губернского правления Михаил Салтыков, вернувшись из большой поездки по губернии, узнал, что впредь он свободен от административного надзора и может распоряжаться своей жизнью как ему заблагорассудится.

Первым делом наш герой подал прошение в отпуск и тут же написал брату Дмитрию Евграфовичу. Сообщив о благой вести и ближайших планах (поехать «в деревню к маменьке, а оттуда во Владимир» к невесте — незадолго до этого Елизавета Аполлоновна прислала ему обручальное кольцо), свободный человек настойчиво напоминает о своей просьбе, которую он высказал в начале ноября, посылая брату сто пятьдесят рублей. Он просил купить в магазине Буца на Большой Морской (там «эти вещи продаются дешевле, нежели в других магазинах; впрочем, тебе виднее») «дамские часики с крючком и брошкой, как нынче носят… Я бы желал, чтобы часы стоили 75 р. и столько же прочее; часы, пожалуйста, купи с эмалью, если можно, синею».

Салтыков намечал сделать этот подарок Лизе к Новому году, но оговаривал: «Мне не хотелось бы, чтобы маменька знала об этом, потому что, того и гляди, старуха скажет, что я мотаю, а сам ты посуди, как, бывши женихом целую земскую давность, не побаловать хоть изредка мою девочку?»

Во время своего, по сути, полулегального июльско-августовского отпуска Салтыков побывал в гостях у матери и у Болтиных во Владимире. Невеста подросла, прошло уже два года со времени первой попытки, и он получил окончательное согласие родителей Лизы на их женитьбу. И Ольга Михайловна в письмах той поры постоянно обсуждает назревшие изменения в жизни Михаила.

«Дай Бог, хоть бы Господь наградил его супружеством», пишет она Дмитрию Евграфовичу. Не видев будущую сноху, она вполне к ней благосклонна: «Он (Михаил — С. Д.) казал мне ее письма, очень она мило ему пишет, и видно, что любит его».

Прекрасно понимает мать, как изменится и бытовая жизнь сына: «...обстоятельства его теперь по женитьбе требуют устроиться квартирой, мебелью и прочим, чтобы жить как порядочному человеку семейному, приведя жену в жизнь, взгляд на которую другой, не на холостую руку. Все лишнее нужно: и прислуга, и чашечка, и ложечка».

Не только ложечка. Узнав, что Елизавета Аполлоновна «очень хорошо играет на фортепьяно», Ольга Михайловна поддерживает желание жениха приобрести для будущей супруги рояль и доставить его в Вятку. Заняться этим она предлагает все тому же Дмитрию Евграфовичу, отправляя его за покупкой в Голландскую церковь на Невском, где располагался известный музыкальный магазин Брандуса. Между прочим, Салтыковы не стали мелочиться. Советник Вятского губернского правления выбрал для грядущих семейных музицирований кабинетный рояль знаменитой парижской фабрики «Эрар» («Erard»).

С другой стороны, до глубины натуры домовитая хозяйка, Ольга  Михайловна оставалась жизненным стратегом. Узнав из разговоров с Михаилом, что у вятского губернатора Семенова на выданье младшая дочь, Любовь, и ему делались вполне определенные намеки (на свадьбе старшей дочери, Марии, вышедшей в 1854 году за лицеиста XV выпуска, Михаила Бурмейстера, будущего директора Канцелярии государственного контроля, он был поручителем со стороны жениха), мать уверилась, что, во всяком случае, губернаторша Любовь Андреевна не возрадуется, узнав, что видный жених ушел. Да и от доброжелательного губернатора она не ждала при таком обороте особого содействия в устройстве служебных дел своего Михайлы.

Но тем не менее поддержала выбор сына и, узнав, что он собирается жениться в сентябре следующего, то есть 1856 года, посоветовала перенести свадьбу на июль, а затем и вовсе стала предлагать «уладить в генваре, в день его рождения или ранее в начале», то есть сразу после Рождества («Полагаю, чем скорее кончить свадьбу, тем будет отраднее для него, ибо он очень скучает об ней»). То есть видов на Семенову, вообще-то довольно выгодную со всех сторон невесту — она и пела, и наверняка музицировала, Ольга Михайловна не имела вовсе.

Все эти подробности важны еще и потому, что по поводу факта непоявления Ольги Михайловны на свадьбе сына в Москве шестого июня 1856 года в щедриноведении создалось устойчивое суждение: мать, приготовив для сына богатую невесту из тверской помещичьей семьи, была недовольна, если не сказать — разозлена выбором Михайлы. Однако развитием событий эта версия едва ли может подтвердиться. Свадьбу и первоначально предполагалось сделать «самым скромным образом, без расходу» — и без присутствия братьев и матери. Было решено позднее собраться всем вместе в ее имении, главное: «я уже его благословила и образ с ним отпустила» (то есть еще в июле 1855 года это было сделано). Раздражение Ольги Михайловны было вызвано иным.

Как видно, Михаил Евграфович довольно долго не просто скрывал от матери, что его невеста — по существу, бесприданница. «Моя нежность избаловала; посмотрим, как пойдет далее, — жалуется она Дмитрию Евграфовичу. — Прошу написать ему, что меня трогает. Дело кончено, я не хочу неприятности, тем более он заверил меня, и я помню, почему я согласилась. Обманывать мать и уверять, что за ней будет, а после открывается — ничего, и потом, когда стала возражать, так укорять, что я согласилась. Но я хоть стара, хоть, положим, неуч, но природного имею, может, много-много более ученых понятия».

Обман — вот что ее возмутило, и негодование, порожденное этим, прямо скажем, глупым враньем, вызвало дальнейшие решения и действия Ольги Михайловны. Причем их никак нельзя назвать спорадическими. Коллизии вокруг брачных приготовлений не застилали от Ольги Михайловны вопроса о дальнейшей судьбе сына. Она понимала и попросту знала, насколько угнетало его то, что семейную жизнь придется начинать под надзором в Вятке. Ведь у Салтыкова возник даже замысловатый план последовать примеру старшего брата Николая Евграфовича, поступившего в Ярославское ополчение. Тем более что по долгу службы он занимался делами государственных ополчений и мог, что называется, составить протеже самому себе.

Ольге Михайловне идея об ополчении приглянулась. «...Человек, ища спасение, решается испытать счастие, что, может, успеет заслужить на войне прощение или уже получить конец своему существованию. Для меня, я не прочь его благословить, если ему дозволят вступить в ополчение, ибо и я надеюсь, что, может, Господь уже ведет его по сему пути спасения». Свои размышления о возможной ратной стезе сына мать не без грустного юмора завершает воспоминанием: «Может быть, предречение отца крестного сбудется над ним, который по совершении крещения сказал, что он будет воин. Может, Господь ведет его к сему пути».

Не случилось. Не пришлось записываться в ополчение, и даже тащить рояль в Вятку не пришлось. Вероятно, его не купили вовсе — Ольгу Михайловну рассердило, что родители невесты не участвуют в оплате дорогой покупки, и она дала только часть необходимой суммы — пятьсот рублей серебром из необходимых трех с половиной тысяч: «А поди скажи, так и губу надуем: вы нас не любите, и ревность сейчас». Здесь вспомнилось и то, что Михайла по отношению к деньгам попросту легкомыслен: на Макарьевской ярмарке в Нижнем Новгороде жулики вытащили у него подаренные ею двести рублей (тоже серебром): «хотел купить что-то невесте» — но «остался парень без алтына».

Изменившиеся обстоятельства привели Ольгу Михайловну к новому решению. Неуклюжего лгуна и «простофилю» перестать наконец баловать. И она делает все, чтобы всплывающие у Михайлы от времени до времени фантазии уединиться с женой в том имении, которое она ему выделит, и заняться хозяйством, так фантазиями и остались.

К этому времени она уже потеряла всех своих дочерей: после младеницы Софьи еще в девичестве от чахотки умерла Вера. Недолго прожила в супружестве старшая дочь Надежда Евграфовна, оставив Ольге Михайловне после себя только дочку Катеньку. 16 ноября 1854 года умерла и Любовь Евграфовна, которой едва исполнился тридцать один год.

Правда, все братья Салтыковы были пристроены. Даже добровольный неудачник Николай в то время, как мы уже знаем, пребывал в ополчении. Дмитрий Евграфович уверенно двигался по служебной лестнице. Сергей после окончания Морского корпуса служил на флоте, а младший, красавец Илья, выпустившись из Школы гвардейских подпрапорщиков и кирасирских юнкеров, поступил в Кирасирский полк... Забавная подробность: опекавший младшего брата Михаил выпросил у матери портрет новоиспеченного кирасира, чтобы показать его Елизавете Аполлоновне, но обратно не прислал. Дальнейшее известно из эпистолярного рассказа Ольги Михайловны: «...пишет, что оттого долго не шлет, он-де цел и здрав, да лакей положил в чемодан да задницей сидел и стекло продавил. Вот те и цел. Жду не дождусь, когда пришлет. Право, чай, исказил милого Илю... Авось милая рожица его уцелела, ну а стекло наплевать...»

Так что, осознавая себя как преумножительницу и хранительницу салтыковских капиталов, Ольга Михайловна рассуждала очень здраво: если служба у сыновей ладится, почему не послужить?! Помещичье уединение никуда от них не денется, но мало ли что в жизни стрясется! Когда Михаил получил, так сказать, вольную, она и создала ему обстоятельства для дальнейшего карьерного продвижения: ежели ты, молодец, не уповаешь, как немало кто, на богатства невесты, то и собственное свое наследство пока что проедать ни к чему!

Она едва ли забыла, что несколько лет намеревалась просить государя отпустить Михаила «хоть на родину в отставку», ибо «спокойствие и семейное счастье менять ни на что нельзя». Однако при обретенном Михаилом «спокойствии» решила, что ему будет полезно самому создать свое «семейное счастье».

 

Салтыков возвращался из Вятки через хорошо ему известный богатый купеческий Яранск с достраивавшимся в те месяцы собором Живоначальной Троицы — по проекту Константина Тона; собор уцелел в большевистские времена и доныне остается достопримечательностью города. Затем двинулся на уже приволжский Козьмодемьянск, а далее Нижний Новгород, откуда в Калязинский уезд Тверской губернии, где в Ермолине Ольгой Михайловной было создано новое после Спас-Угла семейное гнездо. По подсчетам С. А. Макашина, Салтыков за неполные четверо суток — с 24 по 28 декабря — проделал более тысячи двухсот верст, то есть гнал вовсю, останавливаясь лишь для перемены лошадей.

Встреча с матерью, судя по ее письму Дмитрию Евграфовичу, была теплой — расчетливый ум Ольги Михайловны отступил перед материнским сердцем. Но теплоте не выпало согревать сына долго: Михаил Евграфович наметил встретить Новый год с Елизаветой Аполлоновной и мать не возразила против этого желания.

О появлении Салтыкова во Владимире у Болтиных сохранился отрывок воспоминаний угрюмого мизантропа, будущего создателя фантастической ейтихиологии — «науки о счастье в коммунистическом строе», а в то время пятнадцатилетнего воспитанника Училища правоведения Владимира Танеева. Вероятно, Танеев гостил на Святках в родном городе и повстречал здесь Салтыкова-жениха. Тогда, впрочем, тот не произвел на него впечатления, кроме того, что он, «как мальчик», стоял позади кресла, в котором сидела Елизавета Аполлоновна. «Ничего особенного ни в его словах, ни в его наружности я не заметил. По тогдашней моде он был гладко выбрит и носил длинные бакенбарды. Особыми приметами были: большие глаза навыкате и несколько грубый голос».

Между прочим, и «тогдашняя мода» на бакенбарды была «особой приметой». При императоре Николае Павловиче растительность на мужеских лицах чиновничьей принадлежности возбранялась, но после его кончины, по позднейшему замечанию Салтыкова, «бороды и усы стали носить даже прежде, нежели вопрос об этом „прошел”». И Михаил Евграфович, как видно, был среди тех, кто не дожидался особых распоряжений на сей счет.

Император Александр Николаевич, не мешкая, отменил еще один запрет отца. «Когда я добрался до Петербурга, то там куренье на улицах было уже в полном разгаре», радостно пишет неуемный курильщик Салтыков, который носил с собой не просто портсигар, а большую планшетку-папиросницу на ремне. Добродушные сплетники говорили, что таким послаблением табакозависимые сограждане должны быть благодарны Василию Андреевичу Жуковскому: будучи воспитателем наследника престола, он не только преподал его императорскому высочеству Александру Николаевичу основы изящных искусств, но и научил курить — со всеми сопутствующими и благими для сонмища курильщиков последствиями.

Так что «свежий воздух», о котором писал Салтыков, вспоминая о Москве тех месяцев, содержал не только озонирующие флюиды политических изменений, но и терпкие табачные ароматы.

«Несколько суток я ехал, не отдавая себе отчета, что со мной случилось и что ждет меня впереди. Но, добравшись до Москвы, я сразу нюхнул свежего воздуха. Несмотря на то, что у меня совсем не было там знакомых или же предстояло разыскивать их, я понял, что Москва уже не прежняя»... По принципиальным историко-литературным основаниям отказываясь превращать автобиографические мотивы, разными путями питающие творчество любого писателя, не только Салтыкова (где же тогда художественная фантазия?!), в источник биографических сведений, все же признаю, что общие пространственно-временные картины, появляющиеся в тех или иных произведениях, нередко представляют мир, в котором живет их автор, с замечательной яркостью и завораживающей зримостью.

В позднем очерке «Счастливчик», вошедшем в один из последних салтыковских шедевров — цикл «Мелочи жизни», Михаил Евграфович, как мало кто из его современников, провел и прокатил нас по российским столицам — древней и петровской, с удалью настоящего извозчика-«лихача», зоркого и остроязычного.

«На Никольской появилось Чижовское подворье, на Софийке — ломакинский дом с зеркальными окнами. По Ильинке, Варварке и вообще в Китай-городе проезду от ломовых извозчиков не было — все благовонные товары везли: стало быть, потребность явилась.

Еще не так давно так называемые „машины” (органы) были изгнаны из трактиров; теперь Московский трактир щеголял двумя машинами, Новотроицкий — чуть не тремя. Отобедавши раза три в общих залах, я наслушался того, что ушам не верил. Говорили, что вопрос о разрешении курить на улицах уже „прошел” и что затем на очереди поставлен будет вопрос о снятии запрещения носить бороду и усы…»

Выше об этом мы уже вспоминали. Салтыков ухватил в Москве многие гульливые, веселые черты нового времени, но все же он в святочные дни 1856 года заторопился в Петербург.

Железнодорожный путь туда из Москвы «был уже открыт». И хотя подробностями своего первого путешествия по железной дороге Салтыков не поделился, можно представить, что это техническое чудо его впечатлило. Действительно, и мир, и Россия вступали-въезжали в совершенно новую эпоху, когда у человека стремительно переменялись представления и о пространстве, и о времени. Академик (и при том выходец из крепостных) Александр Никитенко ровно за год до Салтыкова, в январе 1855 года, то есть дело было еще до внезапной кончины императора Николая Павловича, совершил поездку из Петербурга в Москву и обратно. После чего писал в своем ныне хорошо известном дневнике:

«Из Петербурга я отправился с министром. Нам дали особый вагон, где помещался также и Яков Иванович Ростовцев (известный военный интеллектуал, генерал-лейтенант, которому вскоре было суждено стать разработчиком крестьянской реформы — С. Д.). Поезд был огромный: масса народу ехала на юбилей Московского университета. Предстоящее торжество возбуждало замечательное сочувствие во всех, кто когда-нибудь и чему-нибудь учился. С нами ехали депутаты от всех петербургских ученых сословий и учебных заведений. Яков Иванович большинство из них созвал в наш вагон. <...> Яков Иванович устроил настоящий пир; подали завтрак; не жалели вина; общество сделалось шумным и веселым. Потом играющие в карты сели за карточные столы, остальные разделились на группы, где разговор затянулся далеко за полночь. <...> Вагон наш был хорошо прибран и натоплен. В Москву мы приехали на следующее утро, ровно в девять часов. На дебаркадере министра встретили попечитель, ректор и деканы университета».

Здесь особенно интересна тональность: о железнодорожном путешествии рассказывается не просто как о чем-то обыденном, но даже связанным с приятным времяпрепровождением. И четырех лет не прошло со времени пуска дороги, а «чугунка» уже стала частью быта. Замечательная деталь: возвратившись из Москвы, Никитенко сетует на то, что поезд опоздал на два с половиной часа: «Замедление произошло от вьюги, которая бушевала всю ночь и заметала рельсы». Так ли он был привередлив, когда ездил в Первопрестольную на перекладных?! Но к хорошему привыкаешь быстро — и навсегда.

Что же говорить о Михаиле Евграфовиче, человеке на поколение младше Никитенко, подавно ценившем технический прогресс и, разумеется, быструю езду. Как забыть, например, что еще в Вятке он разъезжал в «премиленькой пролетке», купленной «маменькой» в Москве и отправленной ему в подарок... Так что железная дорога пришла в его жизнь без каких-либо сокрушений и тоскований.

Это при том, что его многолетний если не друг, то, во всяком случае, литературный соратник Некрасов отметился по этой тематике стихотворением «Железная дорога» (1865), издавна включаемым во все школьные программы по литературе (нет, совсем недаром при первопубликации в журнале «Современник» автор сопроводил его подзаголовком: «Посвящается детям»). В отличие от большинства русских писателей и поэтов, в ту пору писавших о железной дороге в восторженно-энергическом тоне, наш конфидент музы мести и печали представил современникам и неисчислимым поколениям российских школьников свою историю строительства этой самой железной дороги между Москвой и Петербургом, наименованной по понятным причинам Николаевской (1842 — 1851).

Вместо того чтобы радостно изумляться новому техническому чуду, радикально, повторим, изменяющему вековые человеческие представления о времени и пространстве, Некрасов сосредотачивается на тяжелых обстоятельствах строительства этой дороги (подразумевается, и других: к 1865 году, когда стихотворение было написано, общая длина российских железных дорог далеко перевалила за две тысячи верст, поезда ходили из Москвы в Нижний Новгород, из Петербурга в Варшаву и далее, до Вены...).

Но кто будет спорить с поэтом, печальником народных тягот?! Никто. Никто не попеняет Некрасову, что, изображая обстоятельства строительства, он стал говорить о тяжелом положении рабочих. Но хотя бы ради точности в исторических знаниях надо помнить, что в действительности организация труда на изображаемом строительстве по тем временам была вполне  прогрессивной. Основные работы проводились с первого мая по первое ноября, то есть при благоприятной погоде; использовались так называемые «землевозные вагоны» на рельсовом ходу и конной тяге. Для механизации работ в Соединенных Штатах были закуплены четыре паровых копра и четыре паровых экскаватора на рельсовом ходу... Тем не менее поэтическая сила оказалась сильнее фактов.

Но Салтыков если и был поэтом, то лишь в невозвратной юности. Его нынешний поверенный в литературе, надворный советник Н. Щедрин, писал прозу, ну, в крайнем случае выражался в драматургическом роде.

Именно в драматургических сценах, также входящих в «Губернские очерки», появившиеся вскоре после железнодорожных разъездов Салтыкова между Москвой и Петербургом (всего двенадцать часов!), видим знаменательный диалог.

Некто «Праздношатающийся» (этот тип навсегда полюбится писателю) заявляет, что, по его мнению, железные дороги могли бы «значительно подвинуть нашу торговлю».

Но его собеседник, «важно и с расстановкой», переводит тему из прагматической в мировоззренческую плоскость:

«Да-с, это точно… чугунки, можно сказать, нонче по Расеи первой сюжет-с… Осмелюсь вам доложить, ездили мы с тятенькой летось в Питер, так они до самого, то есть, Волочка молчали, а как приехали мы туда через девять-ту часов, так словно закатились смеючись. Я было к ним: Христос, мол, с вами, папынька! — так куда! „Ой, говорят, умру! эка штука: бывало, в два дни в Волочок-от не доедешь, а теперь, гляди, в девять часов, эко место уехали! ” А они, смею вам объясниться, в старой вере состоят-с!»

Как видно, для Салтыкова (и его Щедрина), в отличие от Некрасова, проблема охраны труда железнодорожных строителей посредством изящной словесности не представляла значительного интереса. Другое дело — железная дорога как новая реальность российской жизни, а самое главное то, как Россия приспосабливает «под себя» эту реальность.

Сцена с Праздношатающимся, где обсуждаются преимущества и коварные стороны «чугунки», завершается его многозначительно вопросительной репликой:

«С одной стороны, старая система торговли, основанная, как вы говорили сами, на мошенничестве и разных случайностях, далее идти не может; с другой стороны, устройство путей сообщения, освобождение торговли от стесняющих ее ограничений, по вашим словам, неминуемо повлечет за собой обеднение целого сословия, в руках которого находится в настоящее время вся торговля… Как согласить это? как помочь тут?»

Удивительное качество писателя — исходя из нового, злободневного, вдруг проговорить вопрос так, что ответ потянет отыскивать в вечном. Допустим, мошенническая система торговли станет невозможной на новых «путях сообщения», но обеднеет ли «сословие, в руках которого находится в настоящее время вся торговля»?! Надо ли помочь ему? Или это мобильное сословие и без нашей помощи «согласит это»?..

В отличие от Праздношатающегося, неторопливо осваивающего «чугунку», Салтыков понимал, что ему, коль он остается на службе, ограничиться риторическими парадоксами не удастся.

 

Приехав в Петербург, в течение февраля 1856 года Салтыков уладил свои служебные дела. По его просьбе он был причислен к Министерству внутренних дел — с оставлением, «по домашним обстоятельствам», в столице. Затем священник Троицкой церкви при Театральной дирекции Михаил Боголюбов привел нового чиновника к присяге, коя была скреплена его собственноручной распиской на особом «Клятвенном обещании». Так задуманное Карлом Росси в начале 1830-х годов и достраивавшееся Иосифом Шарлеманем еще свежее здание министерства на набережной Фонтанки (ныне дом 57) стало на долгие годы местом, которое порождало многие страсти жизни Салтыкова. И сам по себе этот, довольно веселенький, трехэтажник с колоннами, лоджиями и наличниками, мало напоминающий суровое казенное сооружение, вскоре оказался едва ли не главным местом, откуда шло руководство важнейшими реформами императора Александра II — крестьянской и земской.

Старший однокашник Салтыкова по Царскосельскому лицею, а к тому времени академик, известный экономист-статистик Константин Степанович Веселовский оставил воспоминания о первом поручении, данном в министерстве Салтыкову.

«Правительство после Крымской войны озабочено было оказанием помощи местностям, разоренным войною. Для принятия мер по этому предмету необходимо было привести в известность, как поступали в подобных случаях в прежнее время. Пожелали узнать, что было сделано, при сходных обстоятельствах, после войны 1812 г. Изучение этого вопроса по печатным источникам и архивным документам поручено было Салтыкову».

Руководил нашим героем директор хозяйственного департамента Министерства внутренних дел, член Государственного совета Николай Алексеевич Милютин. Совсем недавно он пережил тяжелую трагедию — в августе 1855 года покончил с собой, не пережив роковой любви к барышне из самых низов общества, его младший брат, талантливый экономист, адъюнкт-профессор Санкт-Петербургского университета Владимир Милютин. Ровесники с Салтыковым, они в сороковые годы были очень дружны, увлеченно изучали «сочинения политико-экономистов» и требовали от Петрашевского, чтобы составлявшаяся в складчину общая библиотека пополнялась книгами именно политэкономическими, а не писаниями утопистов-социалистов, которые с эгоистическим упорством продолжал закупать ее распорядитель.

Страдания после нелепой гибели брата Николай Милютин, как видно, пытался смягчить попечительством над Салтыковым, и они едва ли не ежедневно виделись как запросто, так и по деловой надобности: Салтыков постоянно докладывал «свои обозрения Милютину». Вместе с тем будущий герой стихотворения Некрасова «Кузнец-гражданин», по-человечески тепло относясь к своему протеже, очень требовательно оценивал его работу. Случалось, вспоминает Веселовский, что, побывав у Милютина с докладом, Салтыков «возвращался совершенно взбешенным и говорил, что не знает, чего от него хотят, что он все бросит и т. п. Впрочем, он окончил свою работу...»

Более того, исторический обзор Салтыкова «Пособия и льготы после Отечественной войны 1812 года» был одобрен министром внутренних дел Сергеем Степановичем Ланским, потребовавшим «продолжения работы». И работа была продолжена. Много позднее Салтыков вспоминал, что он «в параллель» с первым сделал «обзор того, как были велики нужды в населении, пострадавшем после войны 1853 — 1856 годов, что было пожертвовано на помощь пострадавшим». Всё понадобилось для определения «того, что должно было сделать» для этих пострадавших.

Таким образом, с мая 1856 года Салтыков составлял свод распоряжений Министерства внутренних дел, относящихся к войне 1853 — 1856 годов. К делу он отнесся уже без «взбешенности», а с прагматизмом: воспользовавшись поручением и его объемностью, уже в августе выправил себе командировки «для обозрения подвижного делопроизводства Тверского и Владимирского губернских комитетов ополчения, равным образом и делопроизводства канцелярии сих губерний по предмету устройства перевязочных парков для действующей армии».

Понятно, что Владимир и Тверь были выбраны не случайно. Во Владимире жили теперь уже тесть и теща (в трехмесячную командировку Салтыков отправился, естественно, с молодой женой), а в родной Тверской губернии были дела родственные, о которых речь впереди. Здесь же обратим особое внимание на саму суть выполняемых Салтыковым поручений. Нетрудно увидеть, что он занимался делами, которые в нашей России (а может быть, и не только в России, но нам ведь интересна именно родная страна) всегда принимали довольно однообразный оборот. Скорее рано, чем поздно, необходимость начислять за те или иные заслуги «пособия и льготы» приводила к значительным злоупотреблениям, вплоть до казнокрадства. Трудно представить, что Салтыков к этому моменту своей жизни не читал «Мертвые души», а в них — «Повесть о капитане Копейкине», о горькой судьбе инвалида войны с Наполеоном. Но с достаточными основаниями можно предположить, что, вникая в служебные распоряжения и рапорты начала века, он соотносился не только со своим, уже обретенным опытом по снаряжению и обмундированию ополченских дружин в Вятке, но и вспомнил рассказанную Гоголем историю капитана Копейкина.

Можно сказать: в 1856 году все документы по названным вопросам читали двое — чиновник Салтыков и писатель Щедрин. И после того, как чиновник Салтыков свою работу завершил и за нее перед начальством отчитался, взялся за свое перо писатель Щедрин.

Но не сразу. К сожалению, подготовленные Салтыковым материалы о государственном ополчении (положение о нем было утверждено Николаем Первым 29 января 1855 года) дошли до нас лишь частично: в некоторых черновиках и в изложении. Хотя даже из немногого сохранившегося видно, что автор вместо составления простого «свода распоряжений» подготовил аналитическую записку, в которой показал, как исполнялись в губерниях эти распоряжения — а исполнялись они, увы, со множеством злоупотреблений. Вероятно, эти злоупотребления были повсеместными.

Через полтора года, по предложению профессора Николаевской Академии Генерального штаба, генерал-майора Дмитрия Милютина, еще одного выходца из реформаторской семьи, при штабе Гвардейского корпуса стал выпускаться аналитический ежемесячник. Сам Милютин отправился на Кавказ, где возглавил главный штаб Кавказской армии, а в первом же номере нового издания под скромным названием «Военный сборник», один из его редакторов — Николай Обручев, также профессор Академии Генштаба (литературным редактором оказался не кто иной, как Николай Чернышевский), начал печатать цикл статей «Изнанка Крымской войны». В нем были жестко проанализированы обстоятельства снабжения армии и лечения раненых на том же самом театре военных действий.

Статьи бурно обсуждались в обществе, в том числе печатно, мнения разделились, в среде служак против редакции начали плести интриги, ибо издание считалось официальным органом Военного министерства. Однако император изданием и его направлением был доволен. И все же эта административная линия по поиску причин наших неудач, в данном случае крымских, имела органический изъян. Он был связан с самими основами государственного управления: обобщения, выводы всегда относятся лишь к совокупности конкретно происшедшего в конкретное время, и не более того. В этом тоже есть своя серьезная логика: сколько-нибудь серьезный анализ психологических и социальных причин происходящего уведет административную силу из сферы конкретных решений в те пространства, где она силой уже не будет. Коротко говоря: конкретных воришек и недобросовестных поставщиков власть может наказать примерно, а вот безупречно обеспечить заслон воровству и высокое качество поставок чаще всего уже не в состоянии.

Именно поэтому там, где ставит точку чиновник-аналитик, начинает историк. Или писатель. У нас в России чаще всего писатель. Вновь вспомним «Повесть о капитане Копейкине», так выразительно, так убедительно отражающую уже послевоенные проблемы Отечественной войны 1812 года, и вышеупомянутую «Железную дорогу» Некрасова. Да, ее автор утрированно отнесся к технической стороне дела, но все-таки эта передержка имеет свои основания: стихотворение в целом построено на противопоставлении куратору строительства дороги, главноуправляющему путями сообщений и публичными зданиями, графу Петру Андреевичу Клейнмихелю тех, кто дорогу непосредственно проторил: крестьян, мастеровых — «русских племен и пород представителей», «божиих ратников, мирных детей труда». В литературе статистика теснится куда более тонкими категориями, находящимися «на почве человека» (А. Н. Веселовский).

Еще один пример из литературы, прямо связанный с «Изнанкой Крымской войны». Накануне русско-турецкой кампании 1877 — 1878 годов Николай Лесков печатает небольшой рассказ «Морской капитан с сухой Недны». Потом через годы его перерабатывает, и теперь, под заглавием «Бесстыдник», он и появляется в изданиях писателя. Те, кто не поленится его прочитать (перечитать), увидит писательское, художественное изображение все той же «изнанки Крымской войны», а, по слову рассказчика, «воровства и казнокрадства тех комиссариатщиков и провиантщиков, благодаря которым нам не раз доводилось и голодать, и холодать, и сохнуть, и мокнуть».

И вспомнит, может быть, с добавлением других примеров, как из литературы, так и из собственной бытовой жизни, что одно и то же событие можно представить совершенно по-разному. Персонаж «Бесстыдника», «провиантщик», разбогатевший в пору севастопольской кампании, возражая обличавшему его моряку, излагает целую теорию, направленную против разделения людей на честных и мошенников.

Поверьте, говорит он, «что не вы одни можете терпеливо голодать, сражаться и геройски умирать; а мы будто так от купели крещения только воровать и способны. Пустяки-с! Несправедливо-с! Все люди русские и все на долю свою имеем от своей богатой натуры на все сообразную способность. Мы, русские, как кошки: куда нас ни брось — везде мордой в грязь не ударимся, а прямо на лапки станем; где что уместно, так себя там и покажем: умирать — так умирать, а красть — так красть. Вас поставили к тому, чтобы сражаться, и вы это исполняли в лучшем виде — вы сражались и умирали героями и на всю Европу отличились; а мы были при таком деле, где можно было красть, и мы тоже отличились и так крали, что тоже далеко известны. А если бы вышло, например, такое повеление, чтобы всех нас переставить одного на место другого, нас, например, в траншеи, а вас к поставкам, то мы бы, воры, сражались и умирали, а вы бы... крали...»

Не успел опешивший моряк возразить «бесстыднику» покруче, как другие слушатели стали славить «провиантщика», так что он еще и за обобщения принялся: «зачем одних хвалить, а других порочить; мы положительно все на все способны».

Обдумывая этот предложенный Лесковым этический парадокс, академик Дмитрий Сергеевич Лихачев в конце концов написал целую статью. Он обратил внимание на то, что и в рассказе Льва Толстого «Севастополь в августе 1855 года» есть эта тема: «работаем, куда поставили». Станционный смотритель готов отправиться воевать на Малахов курган, только чтоб не терпеть хамство проезжающих, а о трусоватом офицере говорится: «Он действительно бы был героем, ежели бы из П. попал прямо на бастионы...» И не утверждая, что в своем рассказе Лесков вступает по этому вопросу в диалог с Толстым, Лихачев все же предлагает признать: «Лесков воспользовался толстовской концепцией героизма, чтобы создать интригующую моральную загадку в своем произведении. В отличие от прямого морализирования „в лоб” у Толстого, Лесков очень часто превращает мораль в элемент литературной интриги».

И для нас эти литературно-нравственные и просто нравственные коллизии так же важны. Обратившись к деятельности комитета ополчения Тверской губернии, действовавшего под председательством губернатора, тайного советника Александра Павловича Бакунина, Салтыков в своем отчете разворачивает панорамную историю злоупотреблений, причем доказывает, что и нечистый на руку губернатор в свою очередь попал под влияние местного денежного воротилы, купца Ветошкина. На жалобы с мест губернатор отвечал присылкой комиссий, которые оправдывали проворовавшихся, а то и сам выступал защитником разгулявшихся мошенников. Допустимо предположить, что отчет Салтыкова повлиял на отставку Бакунина с поста губернатора в октябре 1857 года. Его ретроградство и неприятие реформаторских идей можно было понять и объяснить, но покрытие воров, да еще в лихую годину министр Ланской терпеть не стал.

Документы салтыковской ревизии по Владимирской губернии не сохранились в сколько-нибудь значительной полноте, осталось только замечание Михаила Евграфовича: вопреки закону, при избрании офицеров ополчения была допущена замена одних лиц другими, правда, по добровольному с ними соглашению, то есть «нечто в роде личного найма». Но это было все-таки лишь относительное прегрешение по сравнению, например, с Московской губернией, где половину офицеров набрали из отставных военных и «гражданских чинов зазорного поведения, недостойных офицерского звания». Половина офицеров того же Тверского ополчения не явилась к своим местам, едва не попав под военный суд; из-за неблагонадежности некоторых офицеров Ярославского и Костромского ополчений пришлось провести следствие...

Правда, говоря о пребывании Салтыковых во Владимире (он, напомню, явился сюда с любимой Лизой), мы волей-неволей должны учесть два обстоятельства. Прежде всего, в годы Крымской войны губернатором здесь был генерал-лейтенант Владимир Егорович Анненков. Юным прапорщиком лейб-гвардии Преображенского полка он участвовал в заграничном походе русской армии 1813 — 1814 годов, в 1831 году воевал в Польше, когда там началось восстание против российского управления. Так что старый служака, судя по историческим документам, отнесся к делу ответственно: после сформирования дружина Владимирского ополчения в июле 1855 года своим ходом отправилась на театр военных действий; правда, принимать в них участия владимирцам не довелось. И главное: хотя незадолго до приезда во Владимир Салтыкова Анненков вышел в отставку, бывший при нем вице-губернатором Аполлон Петрович Болтин сохранил свою должность.  И, разумеется, было бы по меньшей мере странно, если бы молодой зять стал проявлять излишнее рвение, въедливо изучая недавнюю деятельность тестя. Как здесь вновь не вспомнить парадокс лесковского «провиантщика» и не признать: знаменитый нравственный императив тоже не удается утвердить безгранично. Можно удерживаться и попросту отвергать взяточничество, не интриговать, избегать неправосудных решений, но все же обстоятельства обыденной жизни порой складываются таким образом, что нашу принципиальность, наши нравственные устремления приходится приглушать ради соблюдения по разным причинам удобных нам компромиссов.

И все же, многие годы спустя, Салтыков, теперь не молодой литератор на чиновничьем посту в Министерстве внутренних дел, а всероссийски известный писатель, отстаивающий «идеал свободного исследования как неотъемлемого права всякого человека», вернулся к событиям времен его человеческого и писательского утверждения, знаменательнейшего для него 1856 года. В конце концов необходимо было их осмыслить вне каких-либо конъюнктурных воздействий — к тому же обретя определенную историческую перспективу, получив фоном множество других впечатляющих событий, происшедших в России, в других странах, наконец, в литературе. Где Лев Толстой обратил внимание на особую линию человеческих взаимоотношений, связанную со скрытой теплотой патриотизма («Война и мир»).

Она, вне сомнений, ощущалась и Салтыковым, но этой «теплотой» все состояния, объемлемые понятием патриотизма, для него не ограничивались. Вспоминая «скорбную пору» Крымской войны, он, уже давно сроднившийся с Н. Щедриным, пишет: тогда «моему встревоженному уму впервые предстал вопрос: что же, наконец, такое этот патриотизм, которым всякий так охотно заслоняет себя, который я сам с колыбели считал для себя обязательным и с которым, в столь решительную для отечества минуту, самый последний из прохвостов обращался самым наглым и бесцеремонным образом?»

Этот очерк «Тяжелый год» сегодня воспринимается как итоговая художественная оценка всех разнообразных впечатлений Салтыкова, вызванных «великой ополченской драмой» и прежде оформленных лишь в служебных бумагах. Теперь он не концентрируется на фактах и на их сцеплении, а идет писательским путем Гоголя, как бы предваряя Лескова («Бесстыдник» появился позднее).

«В первый момент всех словно пришибло. Говорили шепотом, вздыхали, качали головой и вообще вели себя прилично обстоятельствам. Потом мало-помалу освоились, и каждый обратился к своему ежедневному делу. Наконец всмотрелись ближе, вникли, взвесили...

И вдруг неслыханнейшая оргия взволновала наш скромный город. Словно молния, блеснула всем в глаза истина: требуется до двадцати тысяч ратников! Сколько тут сукна, холста, кожевенного товара, полушубков, обозных лошадей, провианта, приварочных денег! И сколько потребуется людей, чтобы все это сшить, пригнать в самый короткий срок!

И вот весь мало-мальски смышленый люд заволновался. Всякий спешил как-нибудь поближе приютиться около пирога, чтоб нечто урвать, утаить, ушить, укроить, усчитать и вообще, по силе возможности, накласть в загорбок любезному отечеству. Лица вытянулись, глаза помутились, уста оскалились. С утра до вечера, среди непроходимой осенней грязи, сновали по улицам люди с алчными физиономиями, с цепкими руками, в чаянии воспользоваться хоть грошом. Наш тихий, всегда скупой на деньгу город вдруг словно ошалел. Деньги полились рекой: базары оживились, торговля закипела, клуб процвел. Вино и колониальные товары целыми транспортами выписывались из Москвы. Обеды, балы следовали друг за другом, с танцами, с патриотическими тостами, с пением модного тогдашнего романса о воеводе Пальмерстоне, который какой-то проезжий итальянец положил, по просьбе полициймейстера, на музыку и немилосердно коверкал при взрыве общего энтузиазма.

Бессознательно, но тем не менее беспощадно, отечество продавалось всюду и за всякую цену. Продавалось и за грош, и за более крупный куш; продавалось и за карточным столом, и за пьяными тостами подписных обедов; продавалось и в домашних кружках, устроенных с целью наилучшей организации ополчения, и при звоне колоколов, при возгласах, призывавших победу и одоление.

Кто не мог ничего урвать, тот продавал самого себя. Все, что было в присутственных местах пьяненького, неспособного, ленивого, — все потянулось в ополчение и переименовывалось в соответствующий военный чин. На улицах и клубных вечерах появились молодые люди в новеньких ополченках, в которых трудно было угадать вчерашних неуклюжих и ощипанных канцелярских чиновников. Еще вчера ни одна губернская барыня ни за что в свете не пошла бы танцевать с каким-нибудь коллежским регистратором Горизонтовым, а нынче Горизонтов так чист и мил в своей офицерской ополченке, что барыня даже изнемогает, танцуя с ним „польку-трамблямс”. И не только она, но даже вчерашний начальник, вице-губернатор, не узнает в этом чистеньком офицерике вчерашнего неопрятного, отрепанного писца Горизонтова.

— А! Горизонтов! мило! очень, братец мой, хорошо! — поощряет вице-губернатор, повертывая его и осматривая сзади и спереди.

— Сегодня только что от портного, ваше высокородие!

— Прекрасно! очень, даже очень порядочно сшит кафтанок! И скоро в поход?

— Поучимся недели с две, ваше высокородие, и в поход-с!

— Смотри! Сражайся! Сражайся, братец! потому что отечество...

— Нам, ваше высокородие, сражаться вряд ли придется, потому — далеко. А так, страны света увидим...

И шли эти люди, в чаянье на ратницкий счет „страны света” увидать, шли с легким сердцем, не зная, не ведая, куда они путь-дороженьку держат и какой такой Севастополь на свете состоит, что такие за „ключи”, из-за которых сыр-бор загорелся. И большая часть их впоследствии воротилась домой из-под Нижнего, воротилась спившаяся с круга, без гроша денег, в затасканных до дыр ополченках, с одними воспоминаниями о виденных по бокам столбовой дороги странах света. И так-таки и не узнали они, какие такие „ключи”, ради которых черноморский флот потопили и Севастополь разгромили».

Однако тональность процитированного фрагмента, как и всего очерка, непроста и сатирическими фиоритурами не исчерпывается. И, пожалуй, именно за эту тональность Салтыкову как редактору пришлось ответить по полной мере: номер «Отечественных записок» (пятый за 1874 год) был Комитетом министров запрещен и приговорен к уничтожению (и действительно не пощадили: уже в советское время в библиотеках удалось разыскать всего четыре экземпляра этого номера).

Но обратимся к цензорскому отзыву, приведшему к репрессии издания. В нем говорится:

«Щедрин, посвящающий свою сатиру в последнее время не на бичевание и осмеяние общественных пороков и недугов, а избравший предметом для нее преимущественно администрацию и в особенности тех лиц, которые на административной лестнице занимают высшие ступени, и в означенном очерке имеет целью представить в самом невыгодном свете действия какого-то губернатора и управляющего палатою государственных имуществ в одной из губерний. Замаскировав звание губернатора прозвищем патриарха, избрав временем действия Крымскую войну 1853 — 1856 годов, Щедрин описывает, как губернатор этот <...>, не обладая никакими положительными качествами и быв весьма скромным человеком вначале, вдруг сделался взяточником, когда для этого открылась возможность при происходивших в то время беспрестанных наборах, сборе ополчений и разных поставках для армии; как он соединился для этого с управляющим палатою, отъявленным плутом и негодяем, и как вдвоем они стали грабить всех и каждого. Рассказ этот, наполненный разными подробностями безобразий, со свойственным перу автора юмором, становится особенно предосудительным по одному месту, где влагается в уста управляющего палатою известное мнение о самодержавии и республике, приписываемое императору Николаю I, и с нескрываемым сарказмом и иронией доказывается польза для России самодержавия, как самого лучшего образа правления» (курсив мой — С. Д.).

Слова «особенно предосудительным» знаменательны. Цензоры в Российской Империи существовали разные, и многие из них относились к своим обязанностям без излишнего рвения. Цензором «Отечественных записок» был скромный чиновник Николай Егорович Лебедев, в творческих успехах не замеченный, очень медленно двигавшийся по служебной лестнице — просто выслуживший свое место. Но действовал он, между прочим, в соответствии с давним распоряжением императора Николая Павловича: не вычитывать в произведениях вторых смыслов. Поэтому, вероятно, и здесь решил ограничиться указанием лишь на самое, с его точки зрения, острое место.

У Салтыкова крамольный, по Лебедеву, монолог звучит так:

«— Я понимаю одно из двух <...> — или неограниченную монархию, или республику; но никаких других административных сочетаний не признаю. Я не отрицаю: республика... res publica... это действительно... Но для России, по мнению моему, неограниченная монархия полезнее. Что такое неограниченная монархия? — спрашиваю я вас. Это та же республика, но доведенная до простейшего и, так сказать, яснейшего своего выражения. Это республика, воплощенная в одном лице. А потому, ни одно правительство в мире не в состоянии произвести столько добра. Возьмите, например, такое явление, как война. Какая страна может разом выставить такую массу операционного материала? Выставить без шума, без гвалта, без возбуждения распрей? Или, например, такое явление, как неурожай. Какая страна может двинуть разом такое громадное количество продовольственного материала из урожайной местности в неурожайную, при помощи одной натуральной подводной повинности? — Конечно, ни одна страна в целом мире, кроме России и... Американских Соединенных Штатов! Итак, дело не в имени, а в результатах. Говорят, что у нас, благодаря отсутствию гласности, сильно укоренилось взяточничество. Но спрашиваю вас: где его нет? И где же, в сущности, оно может быть так легко устранимо, как у нас? Сообразите хоть то одно, что везде требуется для взяточников суд, а у нас достаточно только внутреннего убеждения начальства, чтобы вредный человек навсегда лишился возможности наносить вред. Стало быть, стоит только быть внимательным и уметь находить достойных правителей. Вот и все».

Что и говорить, пассаж крепкий. И придраться можно, и номер запретить, даже если не обращать внимания на то, что на жупеле патриотизма автор еще виртуознее оттоптался... Но мы-то должны обратить внимание на то, что перед нами все же не документальный очерк, а полноценный рассказ. Губернатор, которого автор назвал «патриархом», это вовсе не, как иногда утверждают, начальник Вятской губернии, образованнейший Николай Николаевич Семенов (он был еще жив, когда «Тяжелый год» стоял в номере «Отечественных записок»). Но едва ли он срисован прямолинейно и с тверского воришки Бакунина — к этому времени за плечами Салтыкова была не только служба в пяти губерниях, но и своеобразный галерейный роман «Помпадуры и помпадурши», шедевр «История одного города» — огромный опыт вольного письма, которое только и может привести к подлинной художественности, неотвратимо влекущей читателя.

В «Тяжелом годе» налицо полноценное сюжетное действие, эта хроника, военно-историческая в исходных знаках (пусть и со стороны тыла), развертывается в социально-психологическое полотно, где представлены, по сути, универсальные модели человеческого поведения и яркие характеры, их воплощающие.

Удивительная подробность. В начале 1876 года давние приятели Салтыкова, юрист Владимир Лихачев и литературный деятель Алексей Суворин, приобрели газету «Новое время». Суворин решил привлечь к ней внимание, напечатав здесь произведения Салтыкова, не пропущенные цензурой в «Отечественные записки». И добился своего — хотя и со смягчающей правкой, «Тяжелый год» в «Новом времени» был напечатан. Это вдохновило Салтыкова и, готовя летом 1876 года первое отдельное издание цикла «Благонамеренные речи», он «Тяжелый год» не только туда вернул, но и восстановил, насколько возможно, изъятия, сделанные для газеты. Хотя язвительнейший монолог о неограниченной монархии как республике, воплощенной в одном лице, так до читателя и не добрался. Впрочем, он относится к тому своду текстов Салтыкова, которые срока годности не имеют и, при художественном блеске, всегда актуальны.

 

 

ТЕРНИИ НЕВЕСТЫ, РОЗЫ ЖЕНИХА

 

Столь подробное рассмотрение того, как жизненный материал воплощается в текст, в тексты разного назначения и применения сделано намеренно. События зимы-весны-лета 1856 года в жизни Салтыкова имеют особое, исключительное значение как для него самого, Михаила Евграфовича, так и для Николая Ивановича Щедрина. Вспомним, что Салтыков, работая над запиской о документах 1812 года, нередко бывал «взбешенным». Кажется, можно догадаться о причинах этого. Он по природе своей мог делать только ту работу, необходимость которой им осознавалась. Каталогизировать старые документы ему было попросту скучно, хотя в итоге он описал их так, что даже заслужил похвалу начальства. Кроме того, в это же время он вовсю работает над «Губернскими очерками», желанной книгой, и в этих обстоятельствах служба, также связанная с бумагомаранием, оказывается для него попросту обузой.

Но затем происходит почти чудо... впрочем, сходного рода чудес немало в литературе. Получив новое задание, связанное с событиями и деяниями, пережитыми и им самим, Салтыков испытывает такой прилив и творческой и жизненной энергии, что от его «взбешенности» не остается следа. Он все успевает. Хотя за канцелярским и письменным столами спокойно и продолжительное время посидеть ему не удается. По служебным и личным причинам то и дело приходится (или хочется) куда-то ехать...

А нам все эти матримониальные метели, вьюги, а затем и грозы первых месяцев 1856 года надо как-то соотнести с тем, что уже в августе, из номера в номер в журнале «Русский вестник» начинают печататься «Губернские очерки». Ибо существующая история их создания до сих пор выглядит почти фантасмагорической: например, главный советский щедриновед С. А. Макашин отверг сложившееся было в дооктябрьской щедринистике представление, что начальная часть «Очерков» была написана еще в Вятке. В этом есть некоторая убедительность: сама тональность рассказа, оптика взгляда повествователя вызывает ощущение, что все это не письма из провинции, а письма о провинции. Повествователь свободно летает над российским пространством, да и во времени перемещается не менее свободно. Но если согласиться с Макашиным и отнести начало работы ко времени «между серединой февраля и началом марта 1856 года», то нам, уже знающим о предсвадебных страстях, остается только подтвердить вывод о каких-то особых обстоятельствах работы Салтыкова над книгой.

Сергей Макашин выяснил, что примерно с середины февраля 1856 года Салтыков, прожив около месяца в доме старшего брата Дмитрия Евграфовича, переселился в «дом Волкова» на Большой Конюшенной улице (сейчас на этом месте находится Ленинградский дом торговли). В трехэтажном каменном доме-гостинице, принадлежавшем чиновнику Александру Волкову, Салтыков жил и ранее, в 1845 году, после окончания Лицея. Как видно, недорогие номера с резными дверями и жаркими кафельными печами пришлись ему по нраву. Можно представить, что грело «Пушкина XIII выпуска» и само место — поблизости Невский проспект, набережная Мойки, а по соседству — знаменитый Демутов трактир, то есть гостиница, навсегда связанная с именами Грибоедова и Пушкина. Первый поселился в ней, привезя из Москвы комедию «Горе от ума», а Пушкин жил многократно. Именно здесь за неполные три недели, в октябре 1828 года он дописал и переписал поэму «Полтава».

Если мы верим в гений места (а с чего бы нам в него не верить?!), то на исходе зимы 1856 года, в центре Петербурга, среди шума городского Салтыков обрел то творческое уединение, то благое одиночество, которое словно бы вдруг обеспечивает чудо сотворения. Вот ведь еще прецедент: болдинская осень 1830 года. Холерные карантины три месяца — с 3 сентября до конца ноября — удерживали томящегося жениха в арзамасско-нижегородской глуши. Салтыков внешне был свободен, но неопределенность с местом, да и со временем свадьбы была преодолена им сидением за гостиничным столом, превращенным в письменный. Подсчитано, что в Волковых номерах он прожил до двух с половиной месяцев, кроме того, с 9 по 25 апреля ездил в Москву и Владимир — тоже была возможность не тратить дорожное время впустую.

Словом, Салтыков быстро двигался к тому радостному для всякого писателя мигу, когда будущее создание не только приобретает реальные очертания, но и может быть показано доверенным людям — родным, литераторам. Таким человеком для возвращающегося в литературу автора «Запутанного дела» стал Александр Васильевич Дружинин, с которым он приятельствовал со времен совместной службы в Военном министерстве. После перемещения Салтыкова в Вятку они долгое время состояли в переписке, но, когда к 1853 году она прервалась, Дружинин оставил в своем дневнике такое признание: «...по части корреспонденции за мной много грехов. Самый сильный грех — прекращение переписки с Салтыковым, но Салтыков очень умен и, когда явится в Петербург, не будет помнить моей лености».

Сибарит Дружинин оказался прав. Он, вне сомнений, чувствовал, что натура Салтыкова не сводится к эмоциональным взрывам, доходящим до гнева («вспыльчивый, как вулкан», пишет о нем близкий друг и лечащий врач, терапевт Николай Андреевич Белоголовый). Страстное переживание событий действительности сочеталось у Михаила Евграфовича с потребностью разобраться с тем, что же он переживает.

Тот же Белоголовый вспоминает замечательный случай, который относится к последнему периоду жизни Салтыкова и тем самым подтверждает, что этот человек до последних дней сохранял совершенно необходимый для творческого человека эмоциональный накал.

«Человек он был чрезвычайно горячий и страстный, — об этом Белоголовый говорит в своих воспоминаниях о Салтыкове не раз, — в спорах сильно разгорячался, начинал говорить с окриком, но ни разу не помню, чтобы спор у него переходил, что в наших нравах, в личности, и готов был сейчас же согласиться с доводами противника, если находил их убедительными. Иногда такой конец спора у него выходил очень оригинально и даже поражал своей быстротой; например, как-то мы заспорили о даровитости и нравственных достоинствах еврейской расы; он нападал на евреев, я защищал их, доказывал, что евреи способны выставить крупных деятелей не только в банкирской и ремесленной сфере, но и в ученой, называл имена известных мыслителей и ученых и т. д.

— Да, знаете ли? — загремел М. Е., — мне уж до крайности противна в них — эта операция обрезания, которой они калечат своих детей.

— Ну, а я, вообразите, наоборот, великий партизан с медицинской точки зрения этой операции, — отвечал я. — На своих наблюдениях я убедился, что между евреями неизмеримо реже встречаются онанисты, чем между русскими детьми, и отчасти приписываю это той самой операции, на которую вы нападаете, и на этом основании нередко настаиваю на этой операции в русских семьях.

И затем пояснил, почему я пришел к такому убеждению, с такими подробностями, которые приводить здесь было бы неуместно. Я не мог удержаться от смеха, когда, вместо всякого ответа, М. Е. вскочил с кресла, стремительно подошел ко мне и серьезно спросил меня: „А как вы думаете, не надо ли нам обрезать Константина (его 13-тилетний сын?)”. Здесь же нельзя не сказать: эмоции эмоциями, а поступки Салтыкова-публициста очевидно свидетельствовали о его убеждениях. И потому среди многих венков на его свежей могиле на Волковом кладбище, был хорошо заметен и такой, сплетенный из терниев, с надписью: „От благодарных евреев”».

А пока Салтыков, прибыв в столицу, едва ли не в первый день заявился к Дружинину. Тот радостно записал в дневнике (15 января) о появлении «Салтыкова, милейшего моего товарища». Важнейшая новость: «Он женится — одним словом, разговор наш преисполнен был изумительными вещами. Я был рад страшно». Дружба была немедленно восстановлена, уже 18 января пятеро бывших сослуживцев по канцелярии Военного министерства праздновали встречу, а Дружинин и Салтыков отныне надолго не расставались.

Александр Васильевич был чуть старше Михаила Евграфовича (одному шел тридцать второй год, другой готовился отмечать тридцатилетие), но Дружинин имел несравненно более широкий литературный опыт. Его повесть «Полинька Сакс», опубликованная еще в юности, оказалась одним из главных русских литературных событий второй половины 1840-х годов: автору удалось в запутанной любовной истории молодой жены чиновника по особым поручениям соединить многие проблемы времени и человека. Начатое Дружининым в последующие годы получило дальнейшее художественное развитие у Тургенева, Гончарова, Писемского... Природою он был наделен и другими талантами. Знаменитый остроумец, популярный фельетонист, музыкально чуткий литературный критик, а еще гурман и женолюб.

И главное, он входил в круг журнала «Современник», издания, автором которого стремился стал Салтыков, хотя в первые же недели и поделился с другом желанием иметь журнал собственный.

Но журнал — это в будущем, а пока надо устроить «Губернские очерки». Дружинин прочел и отозвался благоприятно: «Вот вы стали на настоящую дорогу: это совсем не похоже на то, что писали прежде». По воспоминаниям известного издателя Лонгина Пантелеева, записанных со слов самого Салтыкова, Дружинин передал сочинение друга Тургеневу с надеждой на их дальнейшее продвижение в «Современник».

Однако дело не пошло. Автору «Записок охотника» «Губернские очерки» не понравились. «Это совсем не литература, а черт знает что такое!» — припечатал он. Оценка эта подтверждается и более весомым свидетельством — письмом Тургенева Павлу Васильевичу Анненкову от  9 (21) марта 1857 года: «Г. Щедрина я решительно читать не могу <...> Это грубое глумление, этот топорный юмор, этот вонючий канцелярской кислятиной язык... Нет! лучше записаться в отсталые если это должно царствовать». Написано в то время, когда сочинение Салтыкова уже привлекло повсеместное внимание.

Здесь есть одна коллизия, которая в советское время плохо вписывалась в тогдашнюю бодрую концепцию о Салтыкове-Щедрине как антисамодержавном сатирике и революционном демократе. Согласно этой концепции и журнал «Современник» характеризовался как соответствующее издание, в котором Салтыкову только и печататься. И то, что редакция «Современника» во главе с Некрасовым «Губернские очерки» отвергла, было в этих координатах почти необъяснимо. Почему книга оказалась в только что основанном журнале «Русский вестник» и принесла ему первую славу, почти не объяснялось.

История издания «Губернских очерков» плохо изучена и сегодня, но кое-что существенное сказать следует.

Обратим внимание на то, что настороженное отношение к новаторскому художественному стилю Салтыкова возникло именно у писателей. Не только Тургенев — лидер «Современника» Некрасов также с неприятием отнесся к автору «Губернских очерков». Делясь с тем же Тургеневым своими впечатлениями от встречи с Салтыковым летом опять-таки 1857 года, он писал, красноречиво объединяя реального человека и его литературную маску: «Гений эпохи — Щедрин — туповатый, грубый и страшно зазнавшийся господин. Публика в нем видит нечто повыше Гоголя!» Некрасов словно забыл, что менее чем за месяц до этого он хвастался Тургеневу же: «Чернышевский написал отличную статью по поводу Щедрина» — поясним: о первых двух томах книжного издания «Губернских очерков», высоко их оценивающую. Некрасов давно осознал, что и книгами «Губернские очерки» распродаются с невероятным успехом, а «Русский вестник», продолжая печатать новые «очерки» Щедрина, приобретает репутацию одного из самых влиятельных российских изданий. Когда выйдет третий том «Очерков» (октябрь того же года), «Современник» тут же даст статью Добролюбова, а Некрасов и Панаев пригласят Салтыкова (и П. И. Мельникова) сотрудничать в журнале.

Такое нестроение слов и поступков отражает ошеломляющее впечатление, произведенное сочинением Щедрина. Это подтверждается большим письмом Л. Н. Толстого, отправленным В. П. Боткину и И. С. Тургеневу (21 октября — 1 ноября 1857 г.): «Новое направление литературы сделало то, что все наши старые знакомые и ваш покорный слуга сами не знают, что они такое, и имеют вид оплеванных. <...> Некрасов <...>, Панаев <...> сыплют золото Мельникову и Салтыкову, и все тщетно. <...> Салтыков даже объяснил мне, что для изящной литературы теперь прошло время  (и не для России теперь, а вообще), что во всей Европе Гомера и Гете перепечатывать не будут больше».

Но это все относится ко времени, когда «Губернские очерки» стали не только, по словам эмоционального Чернышевского, «прекрасным литературным явлением», но также «историческим фактом русской жизни».

А поначалу все развивалось настолько малозаметно для окружающих, что литературоведам до сих пор не удается установить с точностью, рассматривались ли «Губернские очерки» редакцией «Современника». Скорее всего, нет. Вероятнее всего, что Тургенев даже не сказал Некрасову о предлагавшейся ему рукописи, а если и сказал, то в таких тонах, что сообщение это никакого интереса у соредактора «Современника» не вызвало.

Сам Салтыков тоже не сообщал когда-либо, что «Губернские очерки» были отвергнуты «Современником». Зато рассказывал в 1885 году одному из своих самых доверенных людей, терапевту Белоголовому, что, не будучи знакомым с кружком «Современника», решил «по совету приятелей» послать «Очерки» в Москву, в «Русский вестник».

Имена «приятелей» известны. Это вышеназванный Александр Васильевич Дружинин, а также бывшие лицеисты, однокашник Салтыкова Евгений Семенович Есаков и экономист, публицист, впоследствии академик Владимир Павлович Безобразов (XV выпуска).

У эстета Дружинина уже тянулись несхождения с бытовиками-утилитаристами «Современника», он примеривался к журналу «Библиотека для чтения» (и, к слову, Салтыкова с Безобразовым на него нацеливал), но, главное, и он, и Безобразов были приглашены к сотрудничеству в новый журнал, выходящий в Москве, — «Русский вестник». И, скорее всего, на этой почве проклюнулась идея отправить Михаила Евграфовича с его «Очерками» к Михаилу Никифоровичу, деятельно и повсюду искавшему новых авторов.

Стремящийся вернуться в литературу Салтыков, судя по дальнейшему, совету внял. Ибо совет, вообще-то говоря, со всех сторон был здравый. Прежде всего, как уже было понятно, согласие с заносчивыми господами-товарищами из «Современника» не складывалось. А коль «Современник» в пролете, надо сделать так, чтобы получилось не грустно. Московское местонахождение журнала было, по-своему, и выгодно. Что и говорить, острее родовой травмы Салтыков помнил: главным толчком к казусу с «Запутанным делом» в 1848 году было то, что он не согласовал публикацию с начальством, как следовало. По сути, Салтыков как автор «Запутанного дела» пострадал не от лютости цензуры, а от ее отсутствия. Повесть прошла в печать беспрепятственно и лишь потом вызвала аллергические реакции у начальников юного прозаика, забывшего, что он является чиновником  Военного министерства.

На этот раз Салтыков, очевидно, предпринял все необходимые меры предосторожности, в журнале прикрывался подписью: Н. Щедрин, а в первом отдельном издании им был придуман двухступенчатый подзаголовок.

Заглавие — «Губернские очерки».

Первый подзаголовок — «Из записок отставного надворного советника Щедрина».

Второй подзаголовок — «Собрал и издал М. Е. Салтыков».

Разумеется, было сделано это не для маскировки, но все же исходило именно из обстоятельств, когда прямое обозначение авторства казалось не очень полным отражением сложных отношений автора с написанным им. Хотя книга выходила уже на волне успеха, причем высочайше поддержанного. Еще в декабре 1856 года, когда продолжалось печатание «Губернских очерков» в «Русском вестнике», министр юстиции граф Виктор Никитич Панин подсунул императору это крамольное, по его убеждению, сочинение. Однако Александр Николаевич, получивший консервативного краснобая и полиглота Панина в наследство от отца, не внял бдительному охранителю и, по воспоминаниям, сказал, что радуется появлению таких произведений в литературе. (В 1862 году Панин был заменен сенатором Дмитрием Замятниным, запустившим судебную реформу, которая вывела Российскую империю в круг самых цивилизованных государств того исторического времени.)

Положа руку на сердце — вернемся к поиску места печати — «Русский вестник» выглядел для нового дебюта почти идеально.

Журнал был и новый, и не совсем новый: впервые под названием «Русской вестник» его стали издавать еще в начале века, до войны с Наполеоном, колоритный литературный деятель Сергей Глинка и знаменитый московский градоначальник Федор Васильевич Ростопчин. Название было придумано в полемическом раже, в противовес «Вестнику Европы», издаваемому Николаем Карамзиным. Отечественная война 1812 года дала прилив патриотической энергии основателям и авторам журнала, но все же к середине 1820-х годов «Русской вестник», потерявший финансовую поддержку страдавшего от финансовых и личных неурядиц Ростопчина, закрылся.  В 1841 году Николай Греч и Николай Полевой, уже в Петербурге, попытались «Русский вестник» восстановить, но долго не продержались. Так что Катков взялся за журнал, имя которого имело определенную и вполне спокойную историю, без каких-либо скандалов, можно сказать, журнал пока что без репутации (чего не скажешь о «Современнике», уже не раз попадавшем во всякие истории, порой с политическим шлейфом). Журнал издавался далеко от министерской столицы, но и в силу той же своей истории не был при этом губернским, не смотрелся провинциальным. Наряду с этим у издателя была репутация англомана и либерала (слово, еще не испакощенное последующими применениями), наконец, состав лиц, согласившихся сотрудничать, был для автора, вновь начинающего путь в литературу, человечески близок, а творчески лестен.

Видя все эти и последующие обстоятельства, надо признать: Салтыков вполне определенно заявил о своем желании напечатать «Губернские очерки» в «Современнике», но и Некрасов, и Тургенев, и вся редакция в 1856 году этого — своего — автора просмотрели. А Михаил Никифорович Катков волей-неволей, но уже в силу своей изначально прозорливой редакционной политики, печатая «Губернские очерки», получил мощный задел для дальнейшего развития журнала.

 

Но здесь нельзя не обратить внимания еще на одно обстоятельство. До сих пор точно не известно, как конкретно впервые попала рукопись «Губернских очерков» к Каткову.

По воспоминаниям Белоголового, вроде бы передающего свидетельство Салтыкова, тот послал «Очерки» в Москву, в «Русский вестник», к Каткову. По другому свидетельству, это сделал Безобразов, уже призванный Катковым под знамя «Русского вестника»… Но более ничего конкретного мы не знаем. Ни времени отсылки, ни содержания реакций Каткова. Однако есть ощущение, что установление взаимоотношений Салтыкова с «Русским вестником» и обстоятельства его венчания могут быть между собою связаны.

Сохранилось немало писем Ольги Михайловны и братьев Салтыкова, относящихся к первой половине 1856 года, так что мы можем достаточно подробно проследить, как развивались предсвадебные события.

Ольга Михайловна, в новогодье тепло встретившая сына, вскоре начинает на него сердиться. Даже не потому, что он побывал у нее мимоходом, торопясь во Владимир к Лизе. «Он мне из Москвы не только не написал, даже не плюнул», жалуется она Дмитрию Евграфовичу в январе. Но наш возвращающийся в литературу писатель, занятый устройством уже в Петербурге, молчит, и Ольга Михайловна восьмого февраля вновь взывает к Дмитрию: «Что это Миша мне не пишет, как у него ходы, скажи ему, чтобы писал почаще, мне что-то грустно».

Однако Миша, как видно, погруженный теперь в известную нам министерскую писанину, по-прежнему оставляет родных без своего живого слова, так что в марте к Дмитрию обращается брат Николай Евграфович. Он, можно вспомнить, в семье Салтыковых на особом счету, живет с особыми представлениями о времени и пространстве, но все же и этот несколько озадачен.

«Поздравляю брата Мишу с наступающим браком, который, вероятно, устроит его счастье, — начинает он. — Вместе с тем весьма сержусь на него, что он ничего мне не пишет, в особенности в таких обстоятельствах, не уведомляет о своем счастии, не описывает качеств своей невесты, и вообще это мне передано тобою очень неопределенно, между тем как я желал бы знать: хороша ли его невеста, умна ли, любезна, воспитана, богата ли; одним словом, это меня интересует весьма как человека близкого». Здесь нужно учесть, что в это время Николай Евграфович, так и не сделавший карьеру ни в Петербурге, ни в ополчении, пребывает в Спасском «на дожитии», под приглядом матери, и за этими строками — желание именно Ольги Михайловны узнать, пусть обиняком, коль напрямую не удается, побольше о планах и деяниях Миши. Самого Николая больше, честно говоря, интересует другое: он просит, чтобы брат по случаю своей свадьбы сделал ему подарок — прислал, «если можно, хорошенькую боевую шашку и пистолет двуствольный». Следовательно, на свадьбе присутствовать он не рассчитывает. Да и когда будет свадьба? Где?

Еще 11 апреля ничего внятного не знает о сем событии и брат Сергей Евграфович (все коммуникации братья пытаются установить с помощью Дмитрия Евграфовича): «Целую брата Мишу, но, впрочем, он, я думаю, во Владимире, а потому, если будете писать, то прошу вас передать ему от меня мое поздравление».

Также мало что ведает о грядущем торжестве Илья Евграфович (его письмо к Дмитрию Евграфовичу и его жене датировано 12 апреля):  «Что брат Миша, верно, у невесты? Не пишу ему, потому что не знаю, где он...»

Миша, действительно, 9 апреля отправился из Петербурга во Владимир, естественно, по пути Москвы не миновав. Однако Ольга Михайловна в это время была в Твери и о перемещениях сына узнала, только когда он через две недели вернулся в Петербург («Видно, Михайла дует на меня губу, не пишет ко мне, али укатил к своей невесте и старуха выпрыгнула из головы»).

Но, говоря по совести, для Михайлы это было неуютное, суетливое время. Ольгу Михайловну удивила «цель его желания свадьбу играть в Петербурге». Она не видит в этом никакого смысла — только непомерные расходы. «Если он предполагает, что я буду на свадьбе, то я нарочно ни за что не поеду и притом при болезни моей меня это расстроит, я не в силах ни хлопотать, ни выезжать, да и сужу...» — здесь Ольга Михайловна возвращается к вариантам, которые возникали, когда Михаил был еще в Вятке, —  «...не лучше ли просто обвенчаться в деревне, и пускай хоть бы на обмеблировку спальны это употребили».

Здесь следует обратить внимание на два очень важных обстоятельства. Первое. Как бы ни сокрушалась и ни жаловалась Ольга Михайловна на неразумные, по ее мнению, поступки сына, она постоянно помнит о необходимости денежно его поддерживать и едва ли не в каждом письме той поры этот вопрос с Дмитрием Евграфовичем обсуждает — обычно в виде распоряжений: «выдай ему к 300 р. серебром, взятым прежде, остальные 2700 р. серебром»; «если можно, отдай Мише и на фортепьяно 500 р. серебром» и так далее. Второе. Надо ли напоминать, что у матерей обычно, то есть в большинстве случаев особое отношение к избраннице сына. Ольга Михайловна здесь не исключение, тем более что ее и жизненный статус, и жизнепонимание в целом значительно, если не сказать — радикально отличаются от представлений легкомысленной семьи Болтиных. При том что ее купеческое происхождение и сомнительная родовитость тех Салтыковых, к которым она стала принадлежать, не идут в сравнение с генеалогическим древом Болтиных, русским дворянским родом, восходящим к первой половине XIV века. Можно представить, что будь жив фантазер Евграф Васильевич, он легко бы нашел общие интересы с артистичным Аполлоном Петровичем. Но то Евграф Васильевич...

Тем временем, объявив, что ее на свадьбе в Петербурге не будет, Ольга Михайловна продолжает внимательно следить за приготовлениями к ней. Десятого мая она рассылает письма своим сыновьям, как можно предположить, примерно одного содержания. Дмитрию Евграфовичу, которому также велено передать письмо Мише (не найдено), она пишет:

«Поначалу я была как очумленная Михайловой женитьбой или расшибленная. Обыкновенно при страданиях человек не может здраво рассуждать, но теперь как стала в себя приходить, то час от часу раны более меня стали язвить и убивают меня насмерть, когда все это соображу, что он без всякого резону, не сообразясь и не посоветовавшись ни со мною, ни с тобою, предоставил только одному своему соображению и, получа прощение, взял все за бесценок распродал и уехал из Вятки как будто на готовое все для него. Сделал столько ошибок неисправимых и тягостных, тогда как ему следовало там бы пожить, жениться. Его жена при недостатках не могла бы быть недовольной вятской жизнью, тем более она там жила. Между тем, бывши при месте, получая 1500 р. серебром жалованья и от меня 1500 р. серебром, значит, мог бы жить очень хорошо, благородно, даже если бы хоть отец не помогал бы его жене, а этим временем приехал бы в Петербург искать место, с которого бы его и перевели…»

Этот пассаж надо пояснить. Попросив предоставить ему службу в Петербурге, Салтыков поначалу не получил должности, а был до открытия вакансии лишь «состоящим при министерстве». Но продолжим:

«Теперь же он самонадеянностью своею состряпал себе болтунь, что меня поставил в самое критическое положение. Признаюсь, не ожидала я с его стороны такого действия, которое, конечно, поставит меня в его глазах недоброй матерью, но я в необходимости нахожусь держаться истины, любо или не любо ему, я не могу и не хочу молчать и терпеть...» После этого заявления Ольга Михайловна вновь перешла к конкретным финансовым распоряжениям относительно Миши.

Трудясь над этим письмом, мать еще не знала, что седьмого мая сын подал министру Ланскому следующее прошение:

«Имея намерение вступить в законный брак с дочерью статского советника Болтина, девицею Елизаветою Аполлоновною, долгом считаю испрашивать на сие разрешения вашего высокопревосходительства».

На прошение министр наложил резолюцию: «Разрешить», а узаконенный жених сделал еще один ход навстречу матери: свадьбу было решено играть в Москве, третьего июня. Сюда из Владимира удобнее было добираться семье Болтиных. Сюда, сын до последнего дня на это надеялся, достаточно просто было приехать и матери.

Про перемену места Ольга Михайловна покамест промолчала, а про дату написала, опять-таки Дмитрию:

«Свадьбу Михайлову нельзя и 3-е число играть, ибо будет на Духов день. Вот русские какие сошлись, не понимают и праздников своих».

Духов день — праздник Сошествия Святаго Духа на апостолов — отмечается на следующий день после Троицы (Пятидесятницы). Действительно, понятно, что это всегда понедельник. Напомнила Ольга Михайловна и о том, что в среду тоже венчаться нельзя — постный день.

И хотя твердокаменный советский щедриновед Валерий Кирпотин объявил Салтыкова «атеистом, не признающим никаких уступок», Михайла об этом не знал и потому смиренно прислушался к материнским церковнокалендарным рекомендациям.

В итоге он остановил свой выбор на шестом июня, это четверг. Тоже не самый удачный день, в четверг заключают брачные союзы вдовы и вдовцы, разведенные (если им разрешат) — а также, по народному поверью, брак в четверг чреват потрясениями в семейной жизни. Но вот уж в приметы раб Божий Михаил как истинный православный христианин, никогда не верил!

Для венчания им была выбрана, как мы уже знаем, Крестовоздвиженская церковь. Вероятно, потому, что этот и сам по себе радующий глаза храм Салтыков хорошо знал — он был приходским для воспитанников Дворянского института. Кроме того, и остановился Салтыков, а то и семья Болтиных, вероятно, поблизости, в Старогазетном (Одоевском, Камергерском) переулке. Здесь располагалась считавшаяся едва ли не лучшей в Москве гостиница Ипполита Шевалье с таким же приманчивым рестораном. А, как мы уже знаем, Михаил Евграфович ценил бытовые удобства, справедливо полагая, что в человеческих условиях и работается и отдыхается куда лучше, нежели в условиях экстремальных. Известно, что, приезжая в Москву, он обычно поселялся у Шевалье. Впрочем, эту гостиницу любили и другие писатели — Фет, Некрасов, Григорович, особенно — Лев Толстой. Здание, даже здания (если войти во двор), между прочим, сохранились — это напротив Художественного театра, но ныне пребывают в небрежении: город не знает, что с ними делать, хотя литературно-художественное будущее этих строений очевидно любому человеку, сколько-нибудь любящему Москву и неравнодушному к родной культуре.

И еще одно здание на пути между гостиницей и церковью стало в это время очень близким для Салтыкова — Газетный переулок после пересечения с Большой Никитской улицей переходит в Большой Кисловский переулок, оно, это здание здесь. Не исключено, что, приехав в Москву для женитьбы, Салтыков без промедлений отправился сюда, где на антресолях двухэтажного каменного дома, выкрашенного белой краской, помещалась редакция «Русского вестника». Он мог принести в эту крохотную, низенькую комнатку свои «Губернские очерки» впервые, мог прийти, чтобы справиться о судьбе посланных ранее, или мог прибавить новые очерки, в дополнение к тем, что уже были в редакции.

Не исключено, что встретил его молодой человек с папиросой в зубах — секретарь редакции Ардальон Васильевич Зименко. Он непрерывно курил, и Салтыков, встретив родственную натуру, табаком удушающую свою душу, едва ли не выкурил с ним тройку-пятерку папирос. Но мог он тогда же познакомиться и с Катковым, которого, надо признать, шумность, разговорчивость неизвестного, но желанного автора порой приводила в конфуз, и он называл Михаила Евграфовича «диким».

Зная о темпераменте Салтыкова, нельзя исключить то, что и церковь для своего венчания он выбрал, именно отправившись в «Русский вестник». Увидел, вспомнил об институтских годах, а церковь теперь стала еще краше, обрела необычную колокольню, — и принял решение. Фантазия может подсказать нам еще одну сцену: после венчания шестого июня молодой супруг мог не сразу отправиться праздновать свершившееся, а заглянуть на редакционные антресоли, чтобы справиться о продвижении «Очерков» к читателю. Во всяком случае, такое предположение психологически не менее достоверно, чем описание салтыковской свадьбы, которое однажды довелось прочитать в книге, претендующей на документальность:

«Ласковым солнечным днем… в Крестовоздвиженской церкви… стоял наш герой под венцом с Елизаветой Аполлоновной Болтиной. Многочисленные зеваки, присутствующие при этом, — вход в храм Божий открыт для всех — отмечали интересную особенность: вокруг невесты толпилось множество родственников и друзей, а жених стоял один как перст. Одинешенек стоит — должно быть, сирота, — сочувственно шептались богомольные старушки. Впрочем, они ошибались: на венчании все-таки присутствовал один из Салтыковых — младший, любимый брат жениха Илья. Но он стоял в стороне, поскольку считал ситуацию, мягко говоря, двусмысленной.

Высокая сероглазая невеста, раба Божия Елизавета, теперь уже Салтыкова, в своем роскошном подвенечном платье была дивно хороша. Мягким грудным голосом она смиренно отвечала на вопросы священника… А неподалеку от аналоя, рядом с отцом, моложавым господином с полувоенной выправкой и крашеными волосами, стояла сестра-близнец невесты…» и т. д. и т. п.

Возражать нечего: действительно, на свадьбе со стороны родных жениха его поручителем был только Илья, поручик лейб-гвардии Кирасирского полка, но прочие подробности — и здесь и далее в той книге едва ли в украшение… Такая беллетризация исторических фактов, такое стремление влезть в черепную коробку исторических лиц, такое неистребимое искушение высказаться от их имени, используя тексты писем, дневников, мемуаров, могут довести читателя до ошеломления и окончательно отвести его от реальных представлений о далеких временах. Между тем у сочинителей биографических повестей есть увлекательнейшая возможность — пойти за фактами не ради оперных мизансцен и демонстрации сверхчувственной проницательности повествователя, а с тем, чтобы психологически достоверно попытаться объяснить те или иные поступки своих героев, увидеть их не только на фоне времени, но и в координатах времени.

В сохранившейся переписке семьи Салтыковых этой поры отыскиваются причины отсутствия на свадьбе родни со стороны жениха. До нас дошел черновик майского письма Дмитрия Евграфовича Илье Евграфовичу, вероятно, так и не отосланного — из-за его откровенности. Старший брат, в противоречие с известными нам (и ему, естественно) доводами Ольги Михайловны за свадьбу в Москве, теперь высказывает убеждение, что окончательное решение Михаила вызвано не чем иным, как хотением «невесты, которая, мимоходом сказать, кажется, никого из нас знать не хочет и не только до сих пор ни строчке моей Аделаиде не написала, но даже и поклоном никого из нас не удостоила в письмах своих к брату Мише». Далее вывод: «Так что мы теперь поневоле должны будем держаться в стороне, ибо нет никакого основания бежать к молоденькой девочке навстречу с распростертыми объятиями».

Вероятно, утверждение такой точки зрения выросло на почве бурной переписки с Ольгой Михайловной. Эти заявления стали знаком согласия с матерью. Тем более что, действительно, Елизавета Аполлоновна, которой едва ли исполнилось семнадцать лет (точная дата рождения неизвестна, но, вероятнее всего, это август 1839 года), может быть, даже в силу возраста робела вступать в эпистолярный диалог с незнакомыми лично людьми. Ее легкий, живой характер описан многими мемуаристами, ее трудно назвать жеманницей, зато можно отметить естественность ее поведения в разных ситуациях. Во всяком случае, сугубо этикетная переписка явно была ей не по сердцу и не по душе.

С другой стороны, решение Дмитрия Евграфовича не ехать в Москву, даже без его объяснений (тем более если они остались в черновике), было вполне понятным. Отсутствие брата Сергея, флотского офицера на Балтике, также не требует отдельного вопроса. Добросердечный брат Илья на свадьбу приехал. Брат Николай, находящийся при маменьке, целиком зависел от ея предначертаний… Но вот с ними-то как раз в эти недели затыка у нее самой.

Досточтимые читатели не могли не почувствовать моей расположенности к этой воительнице с ее всесокрушающей силой воли и управляющей мощью. Но всем видно, как сейчас ее мотает между желанием устроить бытовой уют женящемуся сыну и стремлением объяснить ему и всем остальным, что Миша действует не по уму. Находясь 23 мая по делам в Твери, Ольга Михайловна отправляет жениху оттуда в Петербург две иконы — «Спасителя Саваофа и Корсунской Божией Матери», вместе с просьбой к Дмитрию Евграфовичу передать ему «мое и папенькино благословение»:  «...прошу тебя и друга Аделиньку (т. е. сноху — С. Д.), замените папеньку и меня. Благословите посылаемыми иконами Мишу и примите их от венца».

Наряду с этим она, продолжая запутывать дело, вдруг заявляет: если свадьба будет назначена на 8 июня, «я бы приехала». Зато на следующий день, 24 мая, пишет: «...во всяком случае день назначенной свадьбы прошу никак не отлагать, ибо я ни в каком случае не ручаюсь за приезд мой и потому вас окончить и без меня».

Тем не менее она не едет из Твери в Петербург, где еще пребывает в раздумьях Михаил (хотя к услугам Ольги Михайловны железная дорога), а возвращается в Спасское. Здесь она узнает, что свадьба, как она о том не раз и просила, будет в Москве. Но теперь это ее не радует, а вызывает очаровательный дискурс: «Как это все будет у него, кто заменит у него меня и папеньку, кто его благословит, не знаю. В Петербурге я просила тебя с другом Аделинькою. Теперь же уже, конечно, ее родители должны и наше родительское место занять, ибо я по расстроенному здоровью и так кружиться из угла в угол решительно не могу». Далее еще хитроумнее.  В Петербург восьмого июня она «может быть» приехала бы, «при слабости, хоть на постели сидя, его благословила, и вы бы мне помогли» (!), но в Москве — «с незнакомыми лицами я остатки расстроилась бы». За сим следует вывод: «Я подозреваю, что им совестно ехать в Петербург. Надо бы устроить хоть комнату одну — спальну — дочери, а тут сыграют по-походному, и дело в шляпе».

В Москву на свадьбу сына Ольга Михайловна не поехала. Седьмого июня она отправилась… куда, догадайтесь с одного раза… Правильно, в Петербург. Думается, однако, это не было безумное решение своевольной барыни, пришедшей в неистовство оттого, что сын так и не разобрался в ее противоречащих друг другу указаниях.

«Право, мне даже гнусно, а не грустно, такие выходки. Конечно, по крайности своей ошибки он делает, я знаю его честную и добрую душу, не способную ни на что черное, но тонкие и горькие обстоятельства его влекут со мною в расчет». Это замечание Ольги Михайловны в письме 30 мая — насквозь фарисейское, ибо ее вклад по переведению обычных бытовых обстоятельств в сферу абсурда очевиден. Она и сама в них запуталась. Вдруг настаивать на свадьбе в Петербурге, причем не ранее восьмого июня, она решила, вероятно, по каким-то своим деловым расчетам. Ее разъезды в это время подтверждают такое предположение.

Но не будем при звуках свадебных колоколов углубляться в коммерческое, в слишком приземленное. Отметим лишь следующее. Мать, снабжая сына средствами к существованию (после возвращения из Вятки он находился при министерстве без должности и денежного содержания не получал), взамен в течение нескольких месяцев отнимала у него покой.  В то время как начальство, то есть Ланской сделал Михаилу Евграфовичу достойный подарок. 20 июня Салтыков был назначен «исправляющим должность чиновника особых поручений VI класса» с жалованьем тысяча двести рублей серебром в год. Очень и очень кстати.

 

Еще в Вятке, решив жениться, Салтыков писал брату Дмитрию: «Не знаю <...>, не будет ли мне тяжело жить вдвоем при моих ограниченных средствах; знаю только, что до бесконечности люблю мою маленькую девочку и что буду день и ночь работать, чтобы сделать ее жизнь спокойною».

Сегодня, когда история супружества Михаила Евграфовича — давно свершившийся факт, мы можем с полной уверенностью сказать, что свое слово он сдержал. Но важны подробности.

У биографов Салтыкова советского времени было много мишеней для обозначения неправильного окружения великого сатирика.

Но две ближайшие — мать и жена. Это само по себе очень любопытно, если не сказать — даже забавно. Поэтому мы так подробно, опираясь только на документы, а не на домыслы, подавно не на художественные произведения Салтыкова, пытаемся в его взаимоотношениях с Ольгой Михайловной разобраться — и сюжет этот далеко еще не окончен.

Однако сейчас удобный момент подойти поближе и к Елизавете Аполлоновне Салтыковой, своеобразно благословленной свекровью на супружество с ее сыном.

«Благословение я ему, надеюсь, наше ты передал, — пишет Ольга Михайловна Дмитрию Евграфовичу, зная, что Михаил вот-вот уедет из Петербурга в Москву жениться. — Как и что у него будет, я не знаю, да и отстранить себя желаю, ибо так все мудрено делается, непостижимо, что самое лучшее устраниться, он же по вляпанью своему, кажется, одурел и позволяет собой играть, как шутом, своей девочке, которую по всем этим выходкам, равно и ея родителей, я почитаю людьми бесхарактерными и невнимательными к семейству, вступающими их в родство без всякой деликатности, даже можно сказать невежества, и мне больно будет, что Миша ошибется. Я почитаю ее девочкой ветреной, избалованной и капризной, ну в сем грехе я не буду отвечать...»

Надо сказать, это эмоциональное прощание матери с женящимся сыном очень радовало тех щедриноведов, которые изо всех сил старались создать образ непреклонного революционного демократа, изнывающего в супружеских силках пустопорожней кокетки-жены. Они, обычно столь же сурово, как Елизавету Аполлоновну, распатронивающие и Ольгу Михайловну, здесь на мгновение забывали о всех ее прегрешениях перед историей революционного движения в России и кивали на процитированное письмо как на свидетельство материнской прозорливости, изначального понимания ею того, в какое мещанское болото ухнул суровый писатель-гражданин.

И все же не будем искажать наши лица гримасами сострадания, а вновь погрузимся в исторические обстоятельства и факты.

Двумя годами ранее свадьбы Салтыкова другой жених решил обратиться к избраннице сердца на страницах своего дневника: «...желаю тебе счастья и делаю и всю мою жизнь буду делать все, что ты считаешь, что ты сочтешь нужным для твоего довольства, для твоего счастья». Правда, затем, когда он стал просить у возлюбленной руки, счел необходимым оговорить: «У меня такой образ мыслей, что я должен с минуты на минуту ждать, что вот явятся жандармы, отвезут меня в Петербург и посадят меня в крепость, Бог знает, на сколько времени. Я делаю здесь такие вещи, которые пахнут каторгою...»

А Салтыков, решив жениться и установив себе как мужу программу, напротив, усилил свои попытки во что бы то ни стало вырваться из Вятки, обрести полную свободу. То есть соответствия между словами и предполагаемыми поступками у него куда больше, нежели у жениха второго.  И ведь при этом несходстве оба вполне одинаково объяснили причины своего выбора.

Михаил, напомню, на вопрос, почему он, человек умственного труда и «широких общественных интересов», женился на Елизавете, а не на ее сестре Анне, которая, по существующему мнению, была образованнее, «неизменно отвечал: „Да, Елизавета была много пригляднее”».

Второй жених, его звали Николай, признавался в подобном, причем его оговорки лишь подчеркивают неодолимость того «сильного движения нежности» к невесте, о котором он пишет в дневнике многократно: «Если бы она не была так хороша, я не очаровался бы ею, но все-таки ее красота, хотя весьма важная для меня, все-таки важнее, гораздо важнее для меня качества ее сердца и характера, и когда я думаю о блаженстве, которое ожидает меня, конечно, тут является и чувственная сторона этого блаженства, но гораздо сильнее занимает, гораздо более очаровывает меня сердечная сторона ее отношений».

«Ах, обмануть меня не трудно!.. Я сам обманываться рад!» — воскликнул однажды поэт, которого ценили оба жениха. «Не из нее надобно выспрашивать, она сама требует — это решение необходимо при моем характере, который необходимо должен всегда дожидаться, чтобы им управляли, — писал с полным одобрением Николай о своей невесте. — Так и в семействе я должен играть такую роль, какую обыкновенно играет жена, и у меня должна быть жена, которая была бы главою дома».

Салтыков, правда, был куда самостоятельнее, свой характер управляемым извне признать не мог, но все же современники свидетельствуют: Елизавета Аполлоновна, «при всех своих недостатках (какие ригористы! — С. Д.), была существом весьма добродушным и незлобливым. <...> ...Она знала, что сколько бы ее Мишель ни ворчал и ни ругался, она в каждом отдельном случае поступит не так, как этого требует грозный Мишель, а так, как решила она, „дура” Лиза. Жизнь семьи в Петербурге шла так, как ей хотелось».

Обе невесты устремлялись душой и телом из своих российских захолустий в столицу, готовы были ради этого на разлуку с близкими. «Что делать! Я очень люблю папеньку, но всегда хотела жить врозь с ним», — признавалась Николаю его Ольга. А Михаил в свое время говорил, что «не может без досады смотреть» на то, как сестра жены Анна «любит отца своего, которого он не выносит, и что с этой ее привязанностью ему невозможно примириться», — также лишний довод в пользу женитьбы на Елизавете...

Николай, как и Михаил, поселился с молодой женой в Петербурге. Салтыков говорил впоследствии доктору Белоголовому, что на новое выступление его в литературе «главной побуждающей причиной был недостаток в материальных средствах для сносной жизни с молоденькой женой в Петербурге». Учитель русского языка и словесности Николай ради беспечального жилья своей жены стал сотрудничать с различными журналами и газетами; «Буду писать все, что угодно», — обещал он в дневнике. И хотя, безусловно, Салтыков был, ко всему, наделен огромным даром художника, а второй, поверьте пока мне на слово, — талантом критика-исследователя, признаем, поскольку они сами этого хотели, что кроме влеченья, которое — род недуга, к литературе здесь было и это: ля фам.

В свою очередь у жен были свои интересы. Помыслы Елизаветы Аполлоновны «вращались исключительно вокруг различного рода источников развлечения и средств повышения ее красоты и внешней обаятельности» (так обобщил воспоминания современников М. А. Унковский). Впрочем, Михаил знал, что выбирал. Но ведь и Ольга Сократовна, несмотря на свое красноречивое, как, впрочем, и у Елизаветы, отчество и на похвалы ее умственным интересам, расточавшиеся Николаем, тоже смотрела на жизнь «как на вечный, словно для нее созданный праздник» (вывод ее свойственницы В. А. Пыпиной).

Не только Елизавета Аполлоновна «после каждого обхода магазинов <...> возвращалась в сопровождении магазинных рассыльных, несших груды, несомненно с большим вкусом выбранных, но вовсе не необходимых вещей». Ольга Сократовна тоже любила объезжать лавки: «...купцы были ее приятели. Они приносили ей складной стул, если в лавке не было дивана. Они потчевали ее чаем, если пили. Она толковала с купцами о их семейных делах. Они показывали ей новые товары...» «Многие приказчики Гостиного двора долго помнили Ольгу Сократовну и при мне, много лет спустя, расспрашивали о ней мою мать в магазинах Погребова и Барышникова, где она всегда забирала много товара», — рассказывает В. А. Пыпина.

Не только Елизавета Аполлоновна «имела непреодолимое желание не стариться»: в частности, ела «только молодое мясо, то есть цыплят, телят, барашков, и даже ухитрилась раз зайти в рыбную лавку и попросить там продать ей несколько рыбок, но обязательно молоденьких, на что продавец ей ответил: „Мы рыбам, сударыня, годов не считаем”». Свои рецепты продления молодости находила и Ольга Сократовна: особенно полюбилось ей, свидетельствует большинство мемуаристов, общение с горячим южным студенчеством и юными друзьями ее мужа, так же, как и он, одержимыми поиском новых форм взаимоотношений между мужчинами и женщинами...

Однако Боже упаси кого-то заподозрить меня в попытке посмеяться над этим естественнейшим стремлением милых женщин к «вечной сладостной весне Хиоса» (это эстетическое выражение я нашел в дневнике Николая Чернышевского; читатель, конечно, давно догадался, что я рассказываю о нем и его супруге)...

Это сопоставление потребовалось для того, чтобы и историю супружества Салтыкова рассмотреть в реальных исторических координатах, а не в тени вымышленного образа писателя, сложившегося в идеологизированном литературоведении. Чернышевский был одержим идеями женской эмансипации, но и у Салтыкова были свои взгляды на брак и семью. В пору завершения своего великого семейного романа «Господа Головлевы», по художественной силе сопоставимого с написанной чуть ранее «Анной Карениной», он высказывается с определенностью, почти декларативной:

«В настоящее время существуют три общественные основы <...>: семейство, собственность и государство.

Вот эти-то самые основы значатся и на моих знаменах. Знамя первое: семейство. Приемлю и немало вопреки глаголю».

«Вопреки» — что? Салтыков особо оговаривает: «...семья, собственность, государство — тоже были в свое время идеалами, однако ж они видимо исчерпываются». Но эта самая исчерпываемость прежней формы не означает необходимость каких-либо сокрушающих действий. Далее в цитируемом письме (к Евгению Утину, 2 января 1881 г.) следует знаменательное:

«Читая роман Чернышевского „Что делать?”, я пришел к заключению, что ошибка его заключалась именно в том, что он чересчур задался практическими идеалами. Кто знает, будет ли оно так! И можно ли назвать указываемые в романе формы жизни окончательными?»

В самом деле: всегда ли хороша всеохватная рационализация, всегда ли установим критерий истинного знания, а добродетель может быть отдана исключительно под контроль самосознания (фундаментальные вопросы, которые возникли, между прочим, в лоне сократической философии)?

Ответы поищем в биографии Ольги Сократовны, получившей, как известно, от супруга карт-бланш на абсолютную личную свободу. Так, она весело вспоминала историю с одним из своих возлюбленных: Иван Федорович «ловко вел свои дела, никому и в голову не приходило, что он мой любовник». Но: «канашечка-то (О. С. называла Николая Гавриловича «канашечка» и «лапунишка», свидетельствует В. А. Пыпина. — С. Д.) знал: мы с Иваном Федоровичем в алькове, а он пишет себе у окна». Просвещенная умница, какой полагал свою жену Чернышевский, могла бы не забывать, что ее близорукий — в прямом и в переносном смысле слова — муж пишет не «себе», а ради достаточной семейной жизни, зарабатывает, что изначально велено, хлеб в поте лица своего.

И, с другой стороны, как упустить другие мемуарные свидетельства: светская кокетка и модница Елизавета Аполлоновна «очень тщательно переписывала многие рукописи своего сурового мужа, причем только она и разбирала его очень неразборчивый в последние годы почерк». А ведь материальное положение Салтыковых было всегда несравненно лучше, чем у Чернышевских, и скрягами они не были никогда: могли бы нанять переписчика.

Спокойное разглядывание вроде бы известных исторических картинок открывает их особую занимательность. По внешности угрюмый правдоискатель на чиновничьем поприще, Салтыков оказался заботливым отцом семейства, нежно любившим своих детей (признание дочери, Елизаветы Михайловны, подтверждающее особую теплоту его писем детям), понимавшим, хотя и не всегда принимавшим женские слабости своей жены...  Повторю, супружеские обещания, содержащиеся в письме к старшему брату, он полностью выполнил.

Пылкий романтик Чернышевский, несмотря на все свои старания и декларации (прочитайте, прочитайте его «Дневник моих отношений с тою, которая теперь составляет мое счастье»), проявил совершенную супружескую несостоятельность. По сути, он выполнил только один пункт своих посулов невесте: действительно оказался в узилище (впрочем, в России это всегда было не очень сложно: Салтыков поехал в фактическую ссылку за якобы крамольные сочинения, Чернышевского отправили в Сибирь по недоказанному обвинению).

Но не только это! В то время как Елизавета Аполлоновна объездила со своим служивым мужем несколько российских губерний, натасканная в идеях эмансипации Ольга Сократовна примеру жен декабристов и просто примеру многих русских жен не последовала. Хотя можно предположить: супруга Чернышевского своим женским чутьем раньше многих почувствовала, что так называемое освобождение женщин, тем более сопряженное с революционным радикализмом, — пагубно, бесплодно, разрушительно, если самой природой женщине назначена такая миссия, кою, без улыбки говорю, никаким мужчинам не осуществить. Мужчины могут лишь обеспечить женщине достойную жизнь. Что стремился делать — и делал — Салтыков.

Далее нельзя не задаться вопросом: помогла ли Ольге Сократовне врученная ей свобода, когда пришла пора после кончины мужа (Салтыков и Чернышевский ушли из жизни в одном и то же 1889 году) обустраивать дела семейные?

После смерти своего эксцентричного мужа, на четверть века заживо от нее упрятанного, Ольга Сократовна следующую четверть века прожила если не в нужде, то в скромности. «Тяжелые свойства характера О. С.: болезненное самолюбие и гордость, нетерпимость, черствость и отсутствие доброго, сердечного отношения к кому-либо обострились к концу ее жизни в такой степени, что сделали ее совершенно одинокою» (В. А. Пыпина). Уже в восьмидесятилетнем возрасте, пережив старшего своего сына и не ужившись в семье младшего, она оказалась в богадельне, где и скончалась в июле ура-революционного 1918 года.

И вновь другая судьба. Хотя многие считали Елизавету Аполлоновну «пустой» и «глупой» женщиной, «практически она была очень неглупа». Факты показывают, как «рассудительно вела она свои дела и после мужа»: смогла добиться доходности имевшихся средств; с пользой для своих осиротевших, еще юных детей распоряжалась их долями наследства. Скончалась в 1910 году.

Дело, конечно, не только в разности судеб двух супруг-красавиц, которым, волею судьбы, знаменательно выпало носить отчества лучезарного Феба и афинского мудреца, приговоренного к смерти, между прочим, за поклонение «новым божествам». Дело в тайнах жизнеустройства, которые Салтыков с его огромным практическим опытом понимал много лучше кабинетного публициста Чернышевского. Именно поэтому он, Салтыков, и не позволял своему конфиденту — Н. Щедрину — увлекаться всякого рода утопиями, в том числе — семейного толка. «Прикладной части» теории он предпочитал «идеал свободного исследования» — вновь цитирую его позднейшее, но представляющееся программным письмо к Утину.

Эта приверженность «идеалу свободного исследования» проявится в полной мере в «Господах Головлевых», но и до того, в «Губернских очерках» этот идеал станет ключевым.

 

«Русский вестник» выходил два раза в месяц, и вот во второй августовской книжке, 15 августа, за подписью «Н. Щедрин», появляются первые четыре рассказа из «Губернских очерков».

Сам выбор псевдонима не раз оживленно обсуждался в щедриноведении, и сложилось по меньшей мере четыре варианта его происхождения. Но, к счастью, я пишу биографическую повесть, и эти умозрительные версии, не имеющие сколько-нибудь убедительных документальных подтверждений, могу не рассматривать. Куда интереснее другое. Это литературное имя настолько срослось с биографией реального Михаила Евграфовича Салтыкова, что, не сумев, к счастью, совсем заменить его родовую фамилию, заметно ее потеснило. Во всяком случае, в нашем обиходе, когда мы говорим: «Щедрин», все понимают, о ком идет речь, — о хрестоматийном писателе, авторе «Истории одного города» и сказок. Но этот Щедрин как раз достояние обыденного сознания, культурный миф, не только не совпадающий, но и сложно соотносящийся с тем Щедриным, который был создан Салтыковым. И рассматривать прежде всего остального следует именно взаимоотношения Михаила Евграфовича с Николаем Ивановичем.

Замысловатые взаимоотношения. Например, есть обширная тема «Салтыков-Щедрин и цензура». Она породила немало трескучих страниц в щедриноведении, но все же за долгое время здесь накопился обширный материал. Так вот, простое статистическое его изучение показывает: цензурные гонения произведений Салтыкова трудно сравнить с диоклетиановыми (пользуюсь салтыковским образом). Да, журнал «Отечественные Записки» был закрыт (обстоятельства рассмотрим в своем месте). Но как раз создания Салтыкова страдали от цензорских ножниц не более, чем создания многих его современников. Это плохо, что страдали даже так, но ведь признаки времени почти непреодолимы, а на фоне того, что творилось в цензуре коммунистического времени, цензурная история XIX века выглядит попросту детскими забавами.

Однако, помимо общения с цензурой, написанное Салтыковым нередко, если не сказать постоянно, подвергалось серьезным потрясениям со стороны самого Салтыкова. И речь не идет о естественной авторской работе над текстом, об авторской правке.

Это явление открылось уже при первопубликациях — журнальной и книжной — «Губернских очерков», вскоре было отмечено мемуаристами. Так, писатель из круга некрасовско-салтыковских «Отечественных записок» Илья Салов свидетельствует: «...мне неоднократно случалось читать „Губернские очерки” в рукописи, и я отлично помню, что в печати многое из написанного Салтыковым либо совсем выбрасывалось, либо исправлялось, потому что он не стеснялся в выражениях».

Но это довольно поверхностная характеристика. Существо комического гения Салтыкова органически происходит из той стихии народной культуры, которую мы после исследований М. М. Бахтина почти терминологически называем раблезианской. Оно неотъемлемо от того, что Бахтин назвал «телесным низом», от того особого угла зрения, который держит в своем фокусе порождающую, жизнетворную стихию.

Например, в сохранившемся беловом автографе начальной редакции первых глав «Очерков» Салтыков аккуратно, карандашом вычеркнул немало фраз и даже фрагментов, само содержание которых не могло стать причиной цензурного недовольства. А вот с позиции осторожного редактора, может быть, самого эстета Каткова эти изъятия вполне объяснимы. Судите сами.

В «Первом рассказе подъячего» выпадает следующая история о холере:

«Получаем мы это из губернского города указ, что, мол, так и так, принять бдительные меры. Думали мы долго, какие тут меры брать, и все не придумали, а насупротив воли начальства идти не осмеливались. „Дураки, говорит, вы все; вот посмотрите, какие я меры приму”. И точно, поехал он на другой день в уезд и взял с собой — что бы вы думали? да нет, не угадаете! взял, сударь, один клистир!!! В какую волость приедет, народ собьет и говорит:

— Вот, ребята, холера промеж вас ходит, начальство лечить велит; раздевайтесь все.

— Да помилуй, Иван Петрович, — мы как есть всем здоровы.

— Это ты, дура-борода, глупым делом так рассуждаешь, а вот видишь указ!

— Видим, батюшка.

— А вот это видите, православные?

Показывает им клистир.

— А штука эта такая, что начальством самим для вас прислана, и кто даст за лекарство двугривенный, тому будет только кончик, а кто не даст, весь всажу! Поняли?

Мнутся мужики, не надувает ли, мол, лекаришка, да нет, бумагу показывает, и не белую бумагу, а исписанную. Ну, и кончается дело, как всегда. Таким-то манером он все до одной волости изъездил; сколько он тогда денег привез! да над нами же потом и смеется!»

Вычеркнуты и реплики о супружестве Ивана Петровича:

«Жену свою он не то чтобы любил, а лучше сказать, за сосуд почитал. „Я, говорит, братцы, женился весенним делом, а весной и щепка на щепку лезет, не то что человек!”»

В 1933 году, для Полного собрания сочинений Салтыкова (том II)  Б. М. Эйхенбаум и К. И. Халабаев подготовили «Губернские очерки», восстановив в тексте все изъятия, и такое решение, несмотря на критические возражения, представляется художественно здравым. Оно возвращает читателям, открывает им свободного от собственных стеснений Салтыкова-Щедрина. Он, не трепеща перед цензурой, при первой возможности (переизданиях) восстанавливал изъятое, но нередко отступал, оглядываясь на существующий литературный этикет, собственноручно дистиллировал свой текст.

Может быть, лишь в исключительных случаях следует согласиться с авторскими изъятиями. Как, например, в очерке «Скука», где преображены переживания самого Салтыкова, связанные с любовью к Лизе Болтиной.  В четвертом издании «Губернских очерков» (1882) Салтыков вычеркнул следующий фрагмент:

«Ужели вы также любите?

И вы, о молодой человек, вы желаете быть остроумным и произносите лишь фразы, поражающие вас самих своей казенностью; вы желаете выразить, как глубоко вы счастливы, как много вы думали об ней, которая, и на будущее время, должна составлять источник всех тревог и волнений вашего сердца, — и вместо того говорите только о красоте вечера, о завтрашнем спектакле, о предстоящей вам поездке в деревню. О, как хотелось бы вам, чтобы она исчезла и провалилась сквозь землю, эта гнусная гувернантка-англичанка, как тень преследующая вашу Бетси! Вы и не подозреваете того, что если бы в целом мире были только вы да бесценная Бетси; вы и тогда не нашлись бы сказать ей ничего особенно глубокомысленного и острого.

Но утешьтесь, молодой человек! Бетси уже очень хорошо умеет читать за строками, и в вашей ничего не значащей фразе о погоде чуткое ее ухо очень отчетливо слышит: „Как хорошо, о, как отрадно было бы в этот тихий вечер, под этим безоблачным небом, при этих звездах, обнять тебя, дорогое дитя, обнять и умереть, упиваясь твоим молодым дыханием!” Вот что слышится ей в ваших будничных фразах, вот что читает она на вашем лице, недовольному выражению которого как-то странно противоречит беспредельная нежность ваших взоров».

Правда, и здесь нужно не поддаться просящемуся на бумагу очень спорному выводу о желании постаревшего и перессорившегося с Елизаветой Аполлоновной Салтыкова вычеркнуть свою любовь даже из литературного прошлого. Нет. Достаточно перечитать вышеприведенное, чтобы признать его художественную маломощность, отсутствие в нем подлинной экспрессии и страсти, которые в прозе Салтыкова привычны, повсеместны и разнопредставлены. Вычеркивая, Салтыков не со своей странной, но до гроба любовью прощался, а убирал просмотренное ранее свидетельство о еще не изжитом в «Губернских очерках» литературном ученичестве.

О последних годах Салтыкова и о его тогдашних чувствах будет особый рассказ, а теперь попрощаемся с этим, со всех сторон замечательным 1856 годом, годом, который начался у нашего героя торопливым возвращением из Вятки в столицы, а завершился первыми семейными радостями и первым литературным триумфом.

 

 

* * *

 

Всего через два года после возвращения из вятского «изгнания» в Петербург чиновник особых поручений министерства внутренних дел, коллежский советник Михаил Салтыков вдруг запросился на службу в российскую глубинку. За это время он успел прославиться как издатель записок «Губернские очерки» отставного надворного советника Щедрина (открыто условный псевдоним никого не смущал). Книгу читали по всей России, она стала главным в буквальном смысле этого слова бестселлером русской литературы той поры.

Салтыкову выпало место вице-губернатора в Рязани. Утверждая назначение, император Александр Николаевич сказал: «И прекрасно; пусть едет служить да делает сам так, как пишет». Эти слова передали Салтыкову, и он их не раз с удовольствием вспоминал, поясняя слова государя, который стал его «читателем и защитником»: «...то есть так, как желает, чтобы действительно делали хорошо».

Между тем из напутственной фразы можно извлечь и более определенный смысл. В «Губернских очерках», по проницательному замечанию современника, «сказывается нам писатель, несомненно обладающий знанием дела и пониманием быта им изображаемого». Думается, император по достоинству оценил умение автора видеть реальность без прикрас. Его увлекло в  «Губернских очерках» не обличительство, не сатира, хотя она там — временами сатира уже щедринская — не просто присутствует, живет. Куда важнее, первостепенно важнее для Александра II был другой очевидный — дорогой и для подлинного автора, Салтыкова, — мотив книги. В эпилоге «Очерков» изображены похороны, не только символичные сами по себе, но еще и получающие пояснение в торжественной фразе: «Прошлые времена хоронят!» Вот царь-реформатор и отправлял чиновника-«похоронщика» с безупречной репутацией продолжать это необходимое нелегкое дело, без которого не приступить к новому.

Так что последующие десять лет восходящая литературная звезда, надворный советник Н. И. Щедрин, волею своего прямого начальника коллежского, а впоследствии и действительного статского советника  М. Е. Салтыкова провел не раз переменяя писательский стол на стол канцелярский. А уж поездили-то...

Версия для печати