Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2016, 1

Мертвая Наташа

рассказ

 

 

Эпштейн Михаил Наумович родился в 1950 году в Москве. Философ, филолог, профессор теории культуры и русской словесности Университета Эмори (Атланта, США) и Даремского университета (Великобритания). Автор 30 книг и более 700 статей и эссе, изданных на 19 языках, в том числе «Знак пробела. О будущем гуманитарных наук» (М., 2004), «Постмодерн в русской литературе» (М., 2005), «Религия после атеизма: новые возможности теологии» (М., 2013) и «Ирония идеала. Парадоксы русской литературы» (М., 2015). Лауреат Премии Андрея Белого (1991), Международного конкурса эссеистики (Берлин — Веймар, 1999), премии Liberty (Нью-Йорк, 2000). Живет в Атланте.

 

 

 

 

1

 

Обычный начинался вечер. Бурсов постучал обычным стуком и с угасшим оживлением стал было доставать ключ. Этот карман, в котором ключ, был самый внутренний и глубокий. И уже, кажется, пришлось бы пальто расстегивать, пиджак — как вдруг послышались шаги по квартире, жена отворила дверь. Бурсов выдернул руку, все разворошив на себе, вошел, сразу чувствуя облегчение — она уже дома, в халате, — готовый к бесконечному оживлению. Она стояла рядом, смотрела, как он снимает пальто.

Он поцеловал ее кратко, не выдумывая новой ласки. Она потянулась, легко прислонилась к нему; это его взволновало, и он подумал об этом.

— Подожди чуточку, картошка сварится. — Она побежала на кухню.

А Бурсов, уже в своей комнате и с журналом, раскрытым на лакомом месте, бросился на диван. Статью написал его моральный соперник, руководитель параллельной лаборатории ленинградского института; а глава, раскрытая перед ним, была самая острая, в упор атакующая московскую научную школу. Полемика велась издавна и очень много значила для каждого института и сотрудника: горячее бился пульс, расцветал энтузиазм. Но временами наступало затишье, и тогда ощущалась как бы нехватка воздуха, сотрудники были вялые и сонные как рыбы. И вот сейчас — серебристый всплеск, свежее подтверждение. Статья была написана с целью исчерпать предмет, и в ней угадывались контуры будущей книги.

Бурсов стал читать. Легкий крен, размыв, неразвернутая складка — Бурсов чувствовал, как неудержимо все соскальзывает в пропасть, и веселые чертики плясали в его голове. Дальше пошло ровно и как будто немножко в гору, но Бурсов уже томился и насильно сосредотачивался. Что-то брякнуло, звонко покатилось на кухне, и он моментально сдался, заложил страницу и пошел на кухню к жене: вот что сулило ему наслаждение.

— Что ты грохочешь? — спросил он жену, не добиваясь ответа, и уселся за стол.

Жена от плиты стала рассказывать, кого она видела за день, с кем и как говорила, какие треволнения претерпела душа. Кажется, ее рассказ был нечто связное, и то, что давно в ее делах назревало, сегодня в муках хотело разрешиться; но он только слышал голос.

— Ей-богу, ничего не понял, — сказал он, когда жена закончила рассказ, и засмеялся весело и любовно, и жена тоже засмеялась: ведь с каким удовольствием и вниманием он слушал!

После ужина Бурсов вспомнил, что товарищ просил отлить ему из запасов польского лаку, весьма редкого, и они, накинув тулупы, искали вместе на балконе банку и перевернули столько всякой рухляди, что пообъективнее он взгляни — ужаснулся бы: как это все потом убрать? Но убрали незаметно, потому что вовсе и не убирали, другое делали: что-то говорили, друг другу протягивали. Потом, в передней, ему долго не удавалось отодрать присохшую крышку от банки, но он оставался спокоен, методически пробовал молоток, плоскогубцы, напильник, долото и пассатижи. Жена подавала инструменты. Забавным казалось, что вот он, во всеоружии, не может справиться, и он смеялся и приглашал посмеяться жену. Наконец, почувствовав утрату смысла, жена положила инструменты на коврик и, пожелав удачи, ушла смотреть телевизор. Оставшись один на один с банкой, Бурсов ощутил глухую тоску. Кому, как не ему, хорошо известно было коварство и глумление вещества, завлекающего душу в ад бездуховной злобы и тупого сопротивления! И все-таки — в бессчетный раз — он дал себя поймать. Долото, молоток, пассатижи. Душа на медленном огне дрожала и покрывалась испариной. Он бесился, что вот, такой пустяк, злой кусочек металла, его одолевает и берет за горло, и он уже был готов вскочить, запустить долото в угол. И тогда, быть может, без зова придет она, примирит и скрасит.

 

2

 

Так он готов был поступить, так он всегда поступал, так ему нужна была его жена, так душа его существовала — как вдруг над самой его головой забился в спазме дверной замок.

— Кто? — спросил он и, обмякнув от старушечьего голоса, отворил.

За порогом стояла старушка, вся закутанная, вся незнакомая, нежданная. А перед ней, через порог, придерживая пальцем дверь, стоял Бурсов.

— Что? — спросил Бурсов.

— Наташа померла, — сказала старушка, — уж вы придите.

— Какая Наташа? — спросил Бурсов. Он сперва не понял хорошенько, что сделала Наташа, и даже чуть-чуть нарочно оставил это на потом, потому что раз о чем-то просили, нужно было в первую очередь выяснить основание и причастность. Так инстинкт Бурсова верно направил. Какая Наташа?

— Ну как же, Наташа… — затруднилась старушка, для нее была просто Наташа, без особенности.

Впрочем, Бурсов осознал уже из того, что осталось в его ушах, перед чем он поставлен, и почувствовал огромную работу, предстоящую его душе, если он окажется причастен, и заранее испытал усталость от борьбы с собой, от неимоверных усилий, от тяжкого изнуряющего труда, который и есть — переживание горя. Но делать нечего — он стал поспешно, суетливо собирать в душе горе — по ниточке со всех былых своих бед. А в сторонке бесшумно готовилось сожаление, что не сбудется удовольствие обычного вечера...

Старушка, размыслив про особенность Наташи, ответила:

— Какая Наташа? Да Наташа-то, она в седьмом доме живет, Коршунова Наташа.

Она даже напористо это выговорила, видно, чувствовала, как не убеждают Бурсова ее слова: нет в них главного, его причастности. То ли не знала она его причастности, то ли стеснялась сказать, к тому же видела поодаль за спиной Бурсова прислонившуюся к косяку жену.

— Не припомню что-то, — мягко, не категорично возразил Бурсов, уже теплея к этому горю, пусть неясному еще по принадлежности. Но и досадно ему стало, что выяснение затягивается и то, что поднакопил он уже в душе и готов был, как плод труда, выложить наружу, требует еще сбережения и новых усилий. Мучительна была эта необходимость горя как такового, ни в чей образ не облеченного, воспоминанием не окрыленного. Бурсов бессилен был чувствовать такое горе и очень желал бы поскорее, уж если суждено, завести траурный разговор со старушкой о какой-нибудь умершей знакомой: вопросы, ответы, обстоятельства смерти, воспоминания о живой, скорбь и сетования, — чтобы прекратить наконец это положение, когда горе — дело единственно его совести и души.

Так они молча стояли друг перед другом, каждый чувствуя вину и бессилие. Растерянность старушки стала ясна Бурсову и озарила его догадкой, и исполнила надеждой, сняла бремя с души. Все обратилось в сочувствие, ведь роль ее — скликать на похороны — унизительная, жалкая; но это было уже легкое, отпускающее на покой и радость сочувствие.

— Вы, наверное, не туда попали, вам другая квартира нужна... — сказал Бурсов.

Старушка засунула руку по локоть в глубины своей одежды и вытащила кулак. У Бурсова екнуло в сердце: «Что ужасного я сотворил? И такая старая!» Он тут же, однако, пришел в сознание, старушка разжала кулак и подала скомканную бумажку. На ней бледным карандашом было выведено его имя и адрес.

«Я», — решил Бурсов обреченно. Но мука сострадать к нему уже не вернулась. Ее вытеснило чувство, что в таком положении страдает не покойница и не ее посланница, а он сам. Жил-поживал, не грешил, ничего не ведал, а где-то про него замышлялось, писалась карандашиком бумажка, и вот он уже чему-то подлежит, на что-то обречен. Конечно, и те пострадали, но теперь это самое их страдание — надсмотрщик его, и старушка не просительница, и он не волен, а наоборот: она своему горю хозяйка, как может, так и горюет, а он ее чужому горю послушен. Она им распорядиться пришла, и он действительно должен быть покорен: горе-то большое. Ничего не может Бурсов этому праву на себя противопоставить.

Старушка, видя его отрешенным и задумчивым — будто уклончивым, — принялась уговаривать, сбиваясь от искренних чувств на «ты». Бурсов это заметил и утвердился, что она на многое имеет право.

— Уж ты ее пожалей, она сирота, отец-мать еще в деревне померли, она одна и поехала в город, лет десять пожила, да и сама, видишь, отдала богу душу. Я-то ей тетка, она меня к себе позвала, мол, больная. Я тут, а она возьми и помри. Как померла, так в тот день женщина с фабрики приезжала, апельсинов навезла. Хорошая, жалостливая женщина. A так — кому до ней дело? Похоронить, чтоб душевно, и то некому. Так уж вы приходите, пожалейте. Жалко ее.

«Какое мое ко всему этому отношение? — думал Бурсов. — Может, я забылся, может, в действительности я другой, близкий покойнице, а не тот, каким себя представляю?» Он оглянулся. В дверях комнаты стояла именно та женщина, которую он знал своей женой.

«Нет, в этом я крепок, меня не собьешь». Он обратно повернул голову, увидел старушку, и несоотносимость двух пограничных миров, жениного и старухиного, его поразила. Сзади и спереди все было иное, там и здесь своя особая духовность, своя осмысленность, своя точность. А он, Бурсов, стоял на пороге и был границей.

Хоронить-то нужен народ, и чтоб не просто, а чтоб знали, любили ее. Я к соседям пошла, спрашиваю, с кем Наташка водилась. Ну, они и говорят: Любка была у нее подружка, та будто бы в отпуск уехала, а еще Катька, эта придет, и еще Сенька, родственник наш, тоже придет. И про вас сказали, что она с вами зналася, и написали тут. Извините, если что не так.

Бурсов растерялся и покраснел: в каком смысле «зналася»? «Странно», — произнес он фальшивым тоном, очень чувствуя за спиной жену. Фальшив его тон получился не потому, что он помнил какой-то свой грех и хотел его скрыть, а потому, что хорошо чувствовал основания жены заподозрить его в грехе. Вообще, оттуда все происходящее в передней могло выглядеть двусмысленно. И потому, если бы он сказал тоном искренним, от чистого сердца — вышло бы неправдоподобно, а сама фальшь и деланность его прозвучали естественно в той обстановке.

— Уж вы приходите, пожалейте, — все твердила свое старушка. — Фабричных с работы ее много придет — женщина говорит, «все придем», — да я хочу, чтоб не просто проводить ее, а по душе. Молодая была, пожить не успела, надо ее хорошо проводить. Так-то я сама все сделала, на что силы нашлись: гроб, машину заказала. Я ее не на кладбище повезу, а туда, где жгут: люди с фабрики подсказали, говорят, чище, удобней. Вы не знаете?

Бурсов смутился такому вопросу и пожал плечами.

— Вы пораньше приходите, вам рядом тут. Машина к шести часам подойдет. Вы поможете, как выносить станут. Мужчин-то у нас почти и нет. Вся бабья фабрика.

— Я в это время работаю, не могу, — сказал Бурсов опять с фальшью в голосе. Он и на этот раз сказал правду, сзади могли это подтвердить; но старушке это могло показаться уверткой. С той стороны очень сомнительно было, что он не может прийти, и очень обнажалось, что не хочет. Прямо било в глаза, что не хочет. Бурсов видел себя уже и ее глазами.

Вообще, он остро ощущал прохождение через себя границы — и шаткость, зыбкость свою на ней. Он не мог быть верен себе, тверд и честен в двух мирах сразу. Вступая в один из них, он оказывался отщепенцем другого. То ли его не хватало. То ли его на слишком многое хватало. Собственно, его как будто и не было. Самое тягостное было то, что ему все время приходилось наблюдать, проверять себя, чтобы точно балансировать собой эти миры.

— Ах, жалко, — сказала старушка. — Ну хоть туда приходите, где жгут. Знаете? В семь там будем.

— Хорошо, — сказал Бурсов живо и заверительно. — Я постараюсь.

В этот момент он поймал взгляд старушки на пол. В нем вдруг осозналось, что она уже не первый раз туда смотрит и все с интересом и даже вроде с улыбкой, с ухмылочкой веселой в глазах, и он опустил глаза и увидел под ногами плоскогубцы и молоток, чуть поодаль — банку с красочным польским тиснением, и ногой отшвырнул молоток. А старушка с интересом смотрела. Мол, чем это он тут занимается, инструменты какие важные!.. Неожиданен и странен был этот ее живой интерес к чему-то наряду с таким горем и целью визита. И она по поводу этих инструментов словно чего-то недоговаривала, и это таилось в ее поджатых губах.

— Милости просим, — неуместно сказала напоследок старушка, поклонилась и ушла.

Бурсов удивился ей вслед и обрадовался, потому что в нем уж начинали говорить какие-то неясные побуждения, вроде как впустить ее, пригласить к чаю, познакомить с женой, и одновременно сомнения стали его одолевать, уместно ли, — чувство реальности он потерял и решать мог только рассуждениями и выкладками. И вот такой легкий, можно сказать, великодушный уход старушки сам собой все его сомнения разрешил.

Бурсов закрыл дверь и пошел в комнату, попутно отгребая ногой все инструменты и банку к стене. Жена уже скрылась.

 

 

3

 

Когда он вошел, она, обхватив руками колено, сидела на диване и смотрела в телевизор. Он подумал спросить ее, какой фильм, но не спросил, потому что это походило бы на отвлекающий маневр. Ясно, что в этот момент волновать его могло лишь происшествие и лишь о нем честно было бы заговорить. Но это тоже был бы маневр, демонстрация невинности. Только молчание, пусть расцененное как трусость, не было маневром, не требовало усилий и не могло завлечь в лишние беды.

Бурсов решал это, остановившись посреди комнаты, у стола, а когда решил молчать, вдруг ощутил в руке что-то полущекочущее, полувпившееся. То была бумажка с его именем и адресом. Он хотел унести ее в свою комнату и там выбросить в форточку, но ему показалось, что жена эту бумажку в его руке уже подметила, и стыдно стало ее укрывать. Он положил ее как есть на стол и ушел к себе. А бумажка оставалась долго еще на столе, до нее не дотрагивались и даже не клали рядом с ней ничего, чтобы не сдвинуть ненароком, не обжечься, не разбудить все спящее в ней, страшные силы.

В своей комнате Бурсов подошел к окну. В доме напротив окна светились полными квадратами или проваливались в глубокий мрак, и только в окне, через которое он глядел, была рыхлость, незавершенность, точно обрыв бесконечных смещений, вздрагиваний, мерцаний.

Бурсов перебирал в памяти всех своих прежних девушек. Тех, с которыми был близок до женитьбы, или стремился к близости, или готов был к близости, или просто обхаживал, или провожал домой, или ходил в кино, или просто болтал и чуть-чуть забалтывал. Не находил он среди этих девушек Наташи Коршуновой. Да если бы и была, а он забыл ее имя, все равно он был уверен, что ни с одной девушкой у него не было такого, что, если она умрет, его позовут к ней на похороны. Это же что должно было быть!

Что у него было? Он влюблялся до безумия. Он мучился. Он страдал. Но то был не он, кто влюблялся, мучился и страдал. Ему во всех его наивысших чувствах недоставало самого себя, он терялся в них безвозвратно. Поздней ночью он сидел при настольной лампе над решающим письмом ей, уже, кажется, весь, до дна голубыми строчками разлитый на бумаге, — и вдруг… Все те же в нем чувства, но будто на себя смотрят, дивятся: кто это? я? разве это я? это я люблю? я пишу? И так от всего, что он делал, отдавало чьим-то чужим, чьим-то вообще, как будто кто-то другой за него это делал или он за другого, очень, впрочем, вживаясь в его роль. Но как ни захватывала его игра, она оставалась игрой и не прорывалась в жизнь. Самую стыдную свою родинку он в этой игре нe выдавал, неестественными телодвижениями утаивал: не знал еще той любви, в которой родинки не таятся, в которой родинки любят.

И ни о какой из своих подруг он не мог тогда помыслить смерти — настолько это было свыше его, свыше подруг, свыше того, что их соединяло.

Бурсов приоткрыл форточку. Комната выдохнула в ночь серебристое облачко пара. И вдохнула мороз. По лицу, рукам Бурсова забегали скользкие, леденящие прикосновения. Бурсов постоял так, отдаваясь все ниже переползавшей по нему стуже; и, когда стужа забрала его колени, захлопнул фортку.

Вдруг послышалось насекомое зуденье, оно выходило из угла, заставленного кроватью. Бурсов подошел, наклонился, постучал кулаком о стену, из-под кровати вылетела муха и заносилась по комнате, монотонно жужжа и глухо торкаясь о стены. Откуда взялась эта муха посреди зимы: в форточку влетела или, может, спала, забившись под плинтус, до лета, а холодом ее разбудило? Муха ровно, механически стрекотала, как что-то неживое, словно к ней был прицеплен отдельный моторчик. Бурсов вдруг страшно обозлился на эту беззаконную муху, так извратившую природу, замахал руками, забегал за ней по комнате, лицо его приняло сосредоточенное хищное выражение, и он будто помолодел. Он распахнул настежь форточку, схватил со стола свежую нечитанную газету и набросился на муху, а та, вялая, сонная, отяжелевшая, увертывалась медлительно. Пришел бы ей на стенке конец — такой сочной, мясистой мухе! — но ей повезло ускользнуть в окно. Это все равно, впрочем, был верный конец: на морозе она не выдержит, черной снежинкой затеряется и завьется по ветру в мириаде белых подобий, такая же холодная, уже неживая.

Прогнав муху, Бурсов прислушался к соседней комнате. Сквозь шум в ушах — с каких это пор после чуточки мышечных усилий у него шум в ушах? — постепенно к нему просочилось, как в соседней комнате тихо наигрывает телевизор, сладкий мужской голос читает стихи. Бурсов широким жестом растворил дверь и крупными шагами прошел между женой и телевизором на кухню. При его прохождении глаза жены метнулись от него в сторону, туда и сюда, словно стрелка компаса под действием отрицательного магнитного полюса.

В кухне Бурсов нерешительно потоптался, отпил воды из чайника, зажав зубами металлический носик, закусил конфетой, опять прополоскал рот водой. И отломил еще маленький кусочек от конфеты. Он решительно не знал теперь, к чему себя приспособить. Вечер был уже испорчен, не восстановишь; и еще неизвестно, один ли только вечер.

Кухня была дорогой Бурсову уголок квартиры. Тут он часто обдумывал свои работы. И сейчас по нахоженному месту ходил взад-вперед. Он вдруг почувствовал на себе тень приблизившейся к нему смерти и, словно резкие тени выели его лицо, даже чувствовал себя осунувшимся. Скорбь и величие проснулись в нем, будто впрямь он переживал чью-то смерть; и с высоты этого переживания смотрел на все грустно и строго. Словно на миг он и впрямь принял Наташу как дорогое скончавшееся существо...

С этим-то победным чувством он вошел в комнату и прислонился к шкафу, скрестив руки на груди. Жена делала вид, что читает журнал: явственно было, что она не может его читать, — но она стойко читала. От этого мужества жены Бурсову стало так стыдно, что его что-то подхватило и перенесло в его комнату.

И тут убежденность и непримиримость жены стали колебать Бурсова в том, в чем он был уверен и в чем допускалось лишь его свидетельство: что он не знает Наташи. Ему вдруг стало казаться, что он действительно помнит. Что-то раскрывалось, высвечивалось в нем. Но эта Наташа была не женское лицо, не один человек, а что-то смутное, многолюдное, многоголосое — как прошлое в целом. И все это прошлое было как свидетельство о Наташе. Словно что-то вспомнил Бурсов, какое-то осязание в пальцах — Наташа. Желтый шарф мелькнул — Наташа. Множество доказательств, примет. Подступали, требовали. Бурсов все отвергал, все по другим, известным лицам рассовывал — и все-таки была Наташа как некая темная тайна, вбиравшая в себя все забытое, и только имя от нее всплывало — «Наташа».  И воспоминания утекали туда, в темное, там был предел души, и мир уходил в иное измерение. Там Наташа какая-нибудь хохотунья, кокетка и дурочка, там и он — какой-нибудь... Там лето, теплынь, а на него оттуда, через темную щель, будто холодом веет... Была, была Наташа — всей прошедшей жизни его вина: и сейчас перед женой — вина...

За дверью послышались шорохи: жена стелила себе отдельно постель. Бурсов вспомнил, как она в завязке вечера к нему прислонилась; но то уже стольким было перечеркнуто! И Бурсов стал у себя стелить. Снял покрывало, выдернул из-под боков матраца края одеяла и простыни. Простыня была холодная и жидкая, как вода. Бурсов накрылся — как захлебнулся.

 

 

4

 

Постепенно он согревался в своем маленьком, плотно замкнутом логове. Нарочно придавил кончики одеяла, чтобы ни одна частица холодного воздуха внутрь не проникала. И так, весь поджавшись, он начал думать все заново, от самого простого.

«Вот, — думал Бурсов, — живут где-то люди и что-то думают про меня. А я и не знаю, что. Странно устроен мир: в мысль вхожу к кому-то, а ничего со мной не происходит. Нет непосредственности. Лежу себе под одеялом, будто и не при чем, никакого мыслительного пространства вокруг...  И чужие мысли обо мне, как увесистые снаряды, — не проносятся же мимо. Диковато это: я сам по себе, а еще есть я — предмет, я — чей-то. А кто мною правит? Мистика получается. Но рано или поздно они доберутся до меня и призовут к ответу. Душу вынут. Жизнь перевернут, и не скроешься никуда. Им и смерть не помеха, через смерть настигнут. И вот — отвечай за себя, какого и не знал, и не выпускал из себя никогда, и санкции не давал».

«Настигнет, настигнет, крепко тебя прижмет, — мысли Бурсова по мере того, как он засыпал, вступали все теснее в связь с телом, разливались по крови, и при мысли „прижмет” он крепче прижался боком к постели, ощущая сонную сладкую истому. — Прижмет… Наташа. А хорошенькая она была? Любила меня, что ли? Любила. Хотела. Теплая. Женщина. Всякой другой стоит. Любит. Верная жена. Упустил? Нет, она рядом, мягкая, любит, жена. Наташенька, плоть от плоти, Наташенька, о, Наташенька…»

В неге Бурсов и заснул.

Ему снился страшный, пытающий душу сон, но начало и исход сна были — наслаждение. Будто девушки кружатся в хороводе, в красных клетчатых юбках и грубых шерстяных чулках, и это другая страна, Шотландия. И он с одной девушкой в самой середине хоровода то ли танцует, то ли бесстыдничает, потому что их вроде и не видно, подолы реющие заслоняют. Потом хоровода уже нет, и поляны или чего там — тоже нет, а город, и широченный проспект белыми колеями разлинован: каждому транспорту — своя колея. И вот он идет по своей колее, ближе к тротуару, и везет за собой урну на тележке, в виде конуса или воронки. Это новейшая модель инвалидной коляски. И в этой урне — его партнерша по танцам, над конусом — только грудь и голова, а ног то ли нет, то ли она их в нижнее острие втиснула. Он везет ее, пятясь задом, лицом к ней, очень внимателен к ней и нежен. «Смотри, — говорит, — не урони спички в урну, а то керосин сам может воспламениться, там такая реакция химическая: перец плюс одеколон». Она ничего не отвечает и будто даже пренебрегает им, но все это понарошку. Они едут, он натыкается на столбы, углы, людей, и на него со всех сторон сыплются шишки. «Ну как ты меня везешь? — говорит она. — Ты что, нормально не можешь? Повернись и вези как положено».

Он послушно поворачивается — и чувствует уже замысел ее и трагедию, — но поворачивается, словно и мысли такой чужд. Он везет ее как положено, быстро, прямо, красиво огибает углы и столбы, и даже удовольствие получает от легкой своей походки, от того, как изящно повинуется ему тележка, — а между тем полон ужаса. К нему откуда-то поступает ясное знание того, что творится за его спиной. Вот она из каких-то несуществующих глубин своей ветхой, всей наружу одежды достает нечто красное, зажигательное — бросает вглубь своего конуса, своей скорлупки (она — улитка). Легко и чисто взвивается пламя. Вот что-то потрескивает за спиной, как сухая березовая кора: это она. Жар за спиной слабеет, и опять свежестью и холодом несет оттуда. Тогда он оглядывается и видит:  в бензине плавает мокрый пепел. Так быстро она отгорела, что бензин даже весь не успел израсходоваться. И тогда он оставляет эту тележку у какого-то угла, как настоящую урну, и впрямь не уличишь его в подмене, все в этой урне как полагается: гадкая жидкость и мокрый пепел, и пепельной вонью несет из нее. И вот уже кто-то подходит и бросает окурок. Но тут же отшатнется…

Потом мимо Бурсова тянутся бесконечные глухие заборы, он мается в грязных закоулках, скучные дома и дворы — все замкнуто, пустынно, он один под небом, кружится голова, и он спотыкается. И во сне он подробно переживает все входы и выходы и возможные пути и хочет выбраться на какую-нибудь улицу, по которой движение, и пойти со всеми, все равно куда, — но закоулки его путают и играют им. И нужно ждать, пока его проиграют, — только тогда ему выйти из этой игры.

Еще час оставался до звона будильника. Утренний, сизый от пронзительного снежного свечения сумрак стоял за окном, заходил в комнату, покрывал спящего Бурсова. Тот лежал на боку, глубоко вдавившись головой в подушку, крепко прижав к груди руки, сложенные как при молитве. А из-под уголка одеяла торчала большая, неестественно длинная на белой простыне ступня.

Бурсов просыпался в это утро постепенно, толчками; сон волнами, словно щепку, выносил его на берег и вновь слизывал, забирал с собой, никак он в яви не оседал. В какой-то миг, в одном из бесчисленных закоулков, он очнулся и, не имея перед собой еще никакой другой реальности, кроме сна, уже знал, что это не реальность, а сон, но ничего другого еще не мог себе помыслить. И стал дальше плести свой сон, уже подталкивая воображение, уже владея, а не во власти. Ему нужно было из мрачного закоулка доставить себя к девичьему хороводу, так ублажавшему его в первом сновидении. Но не волшебством доставить, а чтобы это имело силу реальности. И вот он изобретает, что выскользнет отсюда и попадет в еще худший, отвратительнейший тупик и отчается; но там будет щель, он случайно ее обнаружит, протиснется и — о радость! — он на поляне, он в хороводе. Так он и сделал, во сне. Но радость получилась предусмотренная и отдавала машинной мазью, скрипом болта. Что-то рушилось, распадалось в Бурсове, он неотвратимо трезвел и все силы души клал на подобие той реальности, которою жил во сне. Он даже улучшал прежний сон, украшал по своему вкусу девушек, сочинял острее и увлекательнее сюжет — но был бессилен против новой реальности, темно-синей, бросающей в озноб, грозящей Наташей. Образы его тускнели, он боролся за них отчаянно. Странная была картина: в синей, пронизанной ревматическим ноющим рассветом комнате лежал на смутно белеющей постели человек с закрытыми глазами и напрягался душой, и под сомкнутыми веками расползались, словно ватные, напиханные им фигурки; и тесно смыкался вокруг этого внутри кипящего человека холодный рассвет.

Чем лучше он выдумывал, тем беднее становилось удовольствие, и играть дальше было тяжело, скучно, ненужно. Тогда он проснулся. Открыл глаза, принял рассвет. Вытащил из-под одеяла руку и погладил простыню, потом провел по холодной никелированной перекладине над головой. Легко было и в этой яви, как легко было во сне. Отчего же такой труд, такое преодоление на переходе?

 

 

5

 

Утро принесло обыденность. Апельсиновой пастой Бурсов вышиб мутный вкус изо рта. Жена спросила, что ему желательнее на завтрак: яичницу или картошку. Внимание было ему приятно. Но, может быть, плохо, что она считается с его вкусом как с чем-то отдельным? Бурсов вдруг оказался в мире двузначностей. Словно жизнь, то одной, то другой стороной ему являвшаяся, теперь подступила к нему самым ребром — и рассекала его. Он ходил по квартире через застоявшийся сумрак — за окном было значительно светлее — и чувствовал себя перекатывающимся сгустком сумрака. Он ходил, даже руки спрятав в карманы и голову втянув в плечи — чтобы меньше белеть. Он не знал, какие у него теперь отношения с женой и даже вообще — есть ли между ними отношения. Жена молчала. Бурсов тоже молчал. Радио молчало.

Бурсов ел глазунью с двумя выпуклыми желтками, в которых мелко все отражалось. Объел сначала всю тонкую пленку белка, потом проглотил глаза. Одновременно читал политику в газете. He глядя на жену, он ее чувствовал. Основное в ее манере, в жесте, которым она ставила тарелку на стол, — была сознательная неполнота, нарочито оставляемый краешек. Это было совсем не то, что во вчерашней ее болтовне за ужином, когда она, веселясь и увлекаясь, все себе забирала. Теперь она недодвигала чуть-чуть. Это и границу проводило, и тут же дорогу открывало через эту границу. Она на этот краешек поджидала Бурсова: заступит ли. Не договаривала. Тарелку недодвигала. Создавала маленький вакуум. И это чувствовал Бурсов: как вакуум его легонько потягивает в себя.

— Я пошел, — сказал он жене, чего никогда не говорил.

Жена внимательно, чуть сострадательно и с бодростью, как больному, кивнула ему. Будто его увозят на операцию.

И Бурсов ушел, помахивая прекрасным новым портфелем, которым в своем кругу еще не успел даже как следует погордиться. На улице уже рассвело, чисто и неярко белели облака, во всем была кроткая ясность, которая предшествует свету — туману, напускаемому солнцем. Дворники скребли свои тротуары и не обращали внимания на прохожих, а прохожие шли своими тротуарами и не мешали дворникам, и легко и приятно было каждому заниматься в такой ясности собой и своим делом. И в троллейбусе, хотя и было тесно, — а все-таки свободно, приятно.

Стоя, Бурсов поглядывал на мужчину и женщину, сидевших рядом.  В них была некая эстетика, a он сейчас к этому был особенно чувствителен, к эстетике сочетающихся двоих. Они были хороши, красивы, хотя и не молоды: но это и сильнее действовало: значит, сознательный точный выбор, а не молодая причудливая натура. Была порода в обоих, летами взлелеянная и связью украшенная. У мужчины серебрились виски — прекрасной чистой сединой. У женщины черты лица были воздушны и как бы таяли в окружающем воздухе. Они не разговаривали, не переглядывались, не соприкасались даже их одежды; но они чувствовались вместе, очевидно и несомненно — вместе. И он воображал их наедине, этих двоих, их любовь, их наслаждения, обычаи их крови.

Вдруг женщина встала. Мужчина сдвинул колени и пропустил ее, не глядя. На остановке она вышла. Это неприятно подействовало на Бурсова. Она осталась стоять на остановке, озираясь в незнакомом месте или ожидая кого-то. Бурсов сел на освободившееся место рядом с мужчиной и просидел там всю оставшуюся дорогу. Что-то, однако, ощущал нехорошее от этого места и соседства, будто краденое.

В институте в этот день защищалась докторская. Перед тем как идти на защиту, Бурсов наведался в свою лабораторию. Женщины при его появлении разошлись по рабочим местам, а Нюра подошла и косноязычно попросила отпустить ее сегодня пораньше. Бypсов ей даровал свободу. Вообще, сегодняшний день он ощущал как праздник или воскресение, как свободу от обычного порядка вещей — и рад был подкреплять подарками это чувство. И диссертация, на защиту которой он отправился, тоже была редкая, докторская, и защищал ее какой-то экзотический человек из Закавказья, про которого в институте никто толком не знал, но говорить про него было принято весело и остроумно.

В актовом зале уже собрались. На докторскую защиту съезжались обыкновенно из всех институтов и вузов. Много было знакомых лиц: преподаватели, сокурсники, коллеги — все сопутчики Бурсова на его тернистом пути. «Петр Андреевич!» — приветствовал Бурсов и жал руку. «Федор Карпович!» — и руку жал. Федор Карпович был тот самый, чью статью Бурсов прочитал несколько дней назад и пришел в ужас: статья совершенно детская. Сантименты по поводу двух химических элементов. Теплые, искренние чувства к проблеме. «Прощаться можно, — сказал в тот вечер Бурсов жене. — Хоть черной рамкой обводи. Некролог». К удивлению Бурсова, Федор Карпович был бодр и весел, старческий румянец играл на его щеках. «Нет уж, Анна Петровна, позвольте вам этого не знать», — с лукавым видом тряс он пальцем в воздухе перед средних лет кандидаткой. Та глядела на него ласково, немножко со стороны. «А-а, Женя, здравствуйте, как успехи?» — азартно перескочил старичок на Бурсова. Ему, видно, очень нравилось, что уже в двух направлениях у него разговор, что он, так сказать, душа общества, его к себе зазывают, смотрите, как подвижен и неистощим его ум. И Бурсов, отвечая ему о делах, им любовался. Также у Бурсова был разговор с товарищами: кто чем занимается, кто сколько чего напечатал. Один — методическое пособие, другой — рецензию в журнале, третий жаловался на конкуренцию. С удачливым Бурсов перешел на общие темы, и тут уж пошла чушь, и Бурсов понес чушь, и оба смутились и деликатно друг друга от общих тем освободили. Прочно Бурсов осел возле другого своего товарища, меньше всех, правда, товарища; но уж этот глупости не скажет. За глупость подведет себя дома к зеркалу и станет себе ухо рвать — такой чувствуется в нем самоед.

Начало откладывалось. У стола с зеленым сукном суетились какие-то молодые люди, подносили папки. Про диссертанта говорили, будто он заперся в кабинке уборной и курит. Это уже был перебор.

Две женщины ввели под руки седого как лунь и трясущегося, как лист, академика и усадили аккуратно в кресло. Никто к нему не подошел поздороваться, чтобы не отнять у него сил. Только директор института в лакированных туфлях и высоких полосатых носках подбежал, наклонился, густым баритоном стал говорить чрезвычайные любезности, а академик, чуть приподняв приятельски руку и опустив ее на плечо директору, что-то зашептал ему на ухо, после чего директор выпрямился, долго, не мигая, смотрел в зал, потом повел шеей, будто галстук его душил, и скрылся.

Наконец наступила защита. Гурашвили был немножко похож на вождя народов. Даже странно было, что он защищается, а не зал от него. Чувствовалось, впрочем, каким милым, обаятельным, остроумным он будет на банкете. В зале указывали на его жену. Сидела в заднем ряду, опустив глаза, в черном платье, старообразная, с черными усиками.

Бурсов чертил в блокноте худую собаку, утрировал ей впалые бока.

Был перерыв, буфет, крутые яйца, от которых скорлупа отставала вместе с белком и являла одно голое хорошенькое ядрышко. «Не могли холодной водой окатить», — ворчал приятель.

Были кулуары, дымные и въедливые. Подтрунивали над директором. Над академиком. Над диссертантом. Над оппонентами. Трун-трун стояло в воздухе. Чуть пахло водой из близлежащего туалета.

Бурсов расхаживал по курительной комнате, сутулясь и глядя себе под ноги, как старик. Вокруг него одни и те же разговоры, как маятник, уходили и возвращались уже на другом слове.

Потом Бурсов заводил себе часы и почему-то выбирал, у кого спросить время, как в детстве, когда робел и ждал навстречу самую добрую тетеньку. Потом опять Гурашвили, величественный и злой, опять директор, он же председатель ученого совета, с назойливым совершенством черных лакированных своих туфель. Гурашвили добрел, покорял мужественной улыбкой, оппоненты делались все торопливей, у директора все выше вздергивались брюки и виднелись носки, и только жена диссертанта сидела в мертвой позе, берегущейся перемен и словно гипнотизирующей удачу. А у Бурсова в блокноте копились собаки, уже пять похожих, будто скалькированных собак. И одна партия в крестики-нолики с самим собой, закончившаяся проигрышем самому себе. Три выстроившихся по диагонали крестика нанизала и перечеркнула жирная линия.

 

 

6

 

Так прошел бурсовский день. И наступил — бурсовский ли? — вечер. Началось с того, что зажгли свет. Желтый, спелый, вызревший — он словно соком выбрызнул из зеленой бледной кожуры зимнего дня. От Бурсова в этом свете словно бы потребовалось влюбиться. У него даже возникло ощущение, что это будет смертельная по силе влюбленность. И он влюбился в ту темную женщину, что сидела в дальнем углу у батареи; в жену человека, который крепнул и рос с каждой минутой, завоевывая себе успех. В неподвижную, усмирившую в себе произвол женщину.

В ученом совете началось голосование. Публика очистила зал и запрудила коридоры. Разгоряченный Гурашвили вышел к жене, сказал ей несколько слов и куда-то скрылся. На его появление и речь жена подалась руками — будто стиснула перед собой хрупкий стеклянный шар.

Первые минуты она стояла, прислонившись к стене, открытая взглядам проходящих по коридору. На нее смотрели, и Бурсов среди всех — не как все. «Некрасивая», — думал он, ревнуя ее к ее некрасоте, которую чувствовал посторонней себе и сильнейшей своей соперницей. Некрасивость всегда уязвляла его; видно, он воевал с ней за некую правду. И оставался перед ней без сил и средств, она обезоруживала. И в этой женщине любовь и правда, он чувствовал, уходили, как линии перспективы, к некрасоте и сходилась в ней. Он смотрел в нее — и не мог, не хотел доглядеть до той точки; или та точка сама от него ускользала в даль.

Но что в ней явно было — это мужество самых тонких, неуловимых ее чувств. Она пошла бы на бой против любой разгадки или вмешательства.  И Бурсов не вмешивался, а как бы приливами, волнами с моря замешивал ее в себя. И пленялся — женщиной.

Потом она вдруг словно вспомнила про окно, что напротив нее, подошла, накинула вид на лицо, как вуаль. Тогда и Бурсов, прохаживаясь мимо, стал смотреть в окно, словно обратной связью, сквозь мушки — на ее лицо. A попросту: что она видит, то и он. Глазам их, значит, одинаково.

Косой снег перечеркивал темные дома. Окно выходило в глухой переулок. Кто, когда по нему ходил — неизвестно. Иногда только пройдет кто-нибудь переулку под стать: суровая старуха в темной шубе или замкнутый некрасивый юноша. На дно переулка снег стелился так гладко, будто его расстилали женские руки.

Случилось самое большое, что могло случиться: ветер хлестнул снегом в окошко, стукнуло, посыпалось — они оба отдернули глаза и встретились. Черные ее глаза были плоские, как на иконах, и как гладчайшая плоскость прилегает, притягивается магнитно к другой, так прилипли на миг ее глаза к его глазам. Оторвались и посмотрели на него уже со стороны, с неким выражением. И словно оболочку содрали с глаз: они стали у Бурсова как раны — заболели от воздуха...

Ученый совет объявил Гурашвили успех. Публика, бывшая в группках, точно в ртутных шариках, теперь разлилась, потекла и увлекла Гурашвили и его жену. И пропала та неподвижная женщина, поза ее разлилась, растворилась, она обнимала мужа, и руки ее текли, и лицо, и одежда. А Гурашвили стоял смущенный, слабый — труд его воли был завершен — и украдкой как бы отряхивался. Он был с женой и теперь второпях знакомил ее со всеми, и они вместе отвечали на поздравления и приглашали, и ей, после него, каждый жал руку.

И теперь Бурсов точно решил, что пойдет.

 

 

7

 

В своей лаборатории он появился как чужой: женщины, склонившись над столами, таинственно колдовали и только мельком оглянулись на стукнувшую дверь. «Как оно подвигается?» — хотел спросить Бурсов, но побоялся, что на языке это выйдет не так, испортится, — он словно разучился немного на языке. Он присел поодаль на табуретку и молча, с улыбкой немоты, стал наблюдать Таню и Марию Карловну — милых.

Верхняя лампочка в лаборатории давно уже издыхала и горела тускло, а в шкафу лежала новая, все недосуг было сменить, и в мыслях насчет этой лампочки уже образовалась своя привычная колея. И сейчас, именно сейчас, замкнутый немотой Бурсов вдруг ощутил в себе тягу и любовь к зависимым от него мелочам. Достал из шкафа лампочку, сдунул с нее пыль, постелил газету на табурет и полез.

— Что это вы, Евгений Константинович, наконец надумали? — удивилась Мария Карловна и повернулась к нему со шпателем в руке, прервав свое колдовство.

Бурсов промолчал и лишь улыбкой дал понять свое новое качество. Он вывернул со скрежетом старую лампочку, передал ее Тане, которая наготове встала у табурета, и в темноте вкрутил новую. Вспыхнул яркий, совсем другой, чем прежде, свет. Празднично засверкали пробирки в шкафу. Бурсов, спустившись, долго рассматривал в старой лампочке дрожащий волосок и выбросил ее в мусорное ведро. И снова сел, скрестив на груди руки, с улыбкой на губах и немой, как божок.

Тихо, ласково бурлила в углу на плитке вода. Время от времени булькала длинная установка, выделяя положенную каплю. Запахи всех разлагавшихся и синтезировавшихся в лаборатории веществ понемножку смешивались и создавали родной, специфический именно для нее запах.  В атмосфере всей этой мельчайшей работы, скрытно проходившей сейчас в миллионах молекул, Бурсов почувствовал необыкновенный уют, ощутил себя глубоко и надежно спрятанным, словно игрушка в мягкой вате.

— Марья Карловна, — заговорил Бурсов, поудобнее устраиваясь на своем табурете, — что это, поговаривают, Семенихин из одиннадцатого отдела от нас уходит?

Битый час они празднословили. Уже на грани бесстыдного сплетничества, Бурсов все никак не мог насытиться этими теплыми, домашними, свежевыпеченными байками. Он глотал их с лихорадочностью и щемящим чувством, как, бывало, пасмурным зимним утром в день экзамена — мамины оладушки. И терзал его тогда своей скоротечностью этой поспешный уют.

В шесть часов Бурсов вышел из института, время подхватило его и понесло к семи. Ему ровно час оставался.

Снег вокруг падал торжественно, как чей-то сверху посланник вступал на землю с далеких берегов. Посреди этого высокого снега Бурсов ощущал себя очень низким. И люди, он заметил, шли горбясь. Особенно горбился один старик. Он, видно, гулял, не имел ноши, и остро торчали локти рук, погруженных в карманы. Он шел навстречу, потупив голову, устремив глаза перед собой в падающий к ногам снег, и прошел рядом неощутимо, без времени, как скользящий призрак, гонимый ветром.

Дорога Бурсова тянулась вдоль трамвайной линии. Изредка с лязгом пробегали мимо трамваи, увозили в матовых, заиндевелых окошках темные силуэты людей. С проводов срывались рассыпчатые искры и мешались с летящим снегом. А когда трамвай уходил, оставляя за собой надолго пустые рельсы, жутковат был слепой и протяжный их блеск. Как загадочный  иероглиф, начертанный в железе кем-то, кто был, и ушел, и унес свою тайну, стыли неподвижно во времени эти рельсы, и в нескончаемой их параллели, в блеске их, покорно бегущем под взглядом, словно означена была скрытая до поры угроза.

Бурсов вышел на маленькую уютную площадь. Трамвайные линии здесь свивались в клубок, железный иероглиф впадал в неистовство.  А сразу за площадью вставала монастырская стена и уводила от площади. Она тянулась долго, глухая, древняя, тянулась так же, как сквозь века. За стеной помещался крематорий. Чтобы туда войти, нужно было обогнуть всю стену.

Снег редел, и проступал ясный чистый воздух. Распахивалось звездное небо. Редкая, как белая муха, снежинка ласкала лицо холодным уколом. Лицо моментально сжигало снежинку. Костер для еретиков. Тепловатая капля сбегала по лбу. Протягивала влажный холодящий след. Лицо было наслежено, все в осязании точек, линий, пересечений и смазанных клякс.

Бурсов посмотрел на часы. 6.35. Господи, да ведь он, наверно, мчался, бежал всю дорогу. С рельсами, что ли, состязался, с текучим блеском их?  И вот его душе еще 25 минут пути. А сам он почти на месте.

Поворот за угол. Он что-то помнит, бывал здесь. Старушку-родственницу хоронили. Все знакомые, свои. Пресновато было… Сейчас должны показаться ворота. У Бурсова тяжело забухало сердце. Скачет, догоняет.

Ага, вот и стоянка такси. Пусто, один заказной автобус. Светится изнутри стеклянный магазин цветов. Там роскошные, почти тропические растения в толстых керамических кадках. Бесстыдно раскорячились, сплетаются, протягивают мясистые лапы.

Минуты три Бурсов топтался у ворот, ковыряя ботинком в снегу, подстегивая время. Продолбил носком в сугробе нору, в которой некогда в детстве тепло жилось лисичке.

Под суровым взглядом милиционера в стеклянной будке он прошел в ворота. По широкой аллее к входу, наклоняя голову, поднимая глаза. Там, над серым каменным параллелепипедом, неторопливо ползет в небо черный дым. В нем, размытые оптической волной, дрожат звезды, тянутся, как амебы, или вовсе пропадают за сгустком дыма. А выше дым растворяется в небе.

Внутри это походило на церковь. Сначала прихожая с широкими скамьями по стенам. Потом расширяющаяся зала с колоннами, в стенах — застекленные урны в квадратных ячейках, будто иконостас. А посередине залы — некое место... Вокруг толпились люди. Бурсов увидел там в просвете на возвышении открытый гроб, сплошь усыпанный цветами. Одно маленькое желтое лицо остро торчало между цветов.

Это были еще чужие похороны, и Бурсов отошел к колонне, чтобы не мешать. Он обратил внимание на старика, который стоял неподалеку, как раз посередине между бурсовской колонной и следующей, в этом наиболее оголенном и неуютном пространстве. Старик плакал. Он трясся от всхлипов и вздохов и все утирал какой-то скомканной тряпочкой лицо — до самого низа шеи дотирал тряпочкой и судорожно ворошил там ею, подпихивая под воротник. Одежда на нем была непонятного, несуществующего цвета и фасона; очевидна была только гимнастерка в распахнутом вороте пальто. Белая щетина покрывала его коричневые щеки и воспринималась отдельно, как какое-то очень белое, чистое вещество старости.

Бурсов еще подумал, что это, наверное, один из главных людей в том горе: может, отец. А те, что так тесно подступили к гробу, окружили и льнут, — те почужее покойнику, меньше переживают. Но если его горе главное, где же его утешители? Совсем один: вне колонн, вне людей. Пол ему ближайшее: на колени, лбом...

Обряд шел своим чередом. Подошли двое служащих с молотками — блестящие, отработанные наконечники. Провожающие расступились от гроба, на который накинули крышку и легонько пристукнули ее гвоздями. Из внутреннего помещения на эстраду незаметно вышли музыканты и заиграли траурную музыку. Две трубы и виолончель. Это была плоховатая музыка. Несовершенство крылось в самих музыкантах: оба трубача были совсем уже старики. У них не хватало дыхания на громоздкие, изогнутые, с клапанами трубы. Третьей была молодая, очень полная женщина: в тупо выставленных коленях она сжимала свой инструмент, и вся ее поза была по-женски тугая. Они играли тут каждые четверть часа, эти руки, эти губы.

В черном служебном халате подошла к алтарю, ни на кого не глядя, полуседая женщина и нажала какую-то кнопку — просто шевельнула рукой. Плоскость ниши раскололась, бархатные края раздвинулись, и разверзлась темная глубина. Подставка с гробом медленно туда провалилась, и над отверстием, проглотившим гроб, опять сомкнулся, подергиваясь, черный бархат. Музыканты дружно, как по команде, удалились. Убавили лампы, и от серого освещения все сникло и помертвело. Провожающие разошлись. Стало мягко и скучно: контора, гулкий пустой объем.

Бурсов подошел к стене, разбитой, как иконостас, на цветные квадраты, и стал читать имена помещенных в стене пеплов. Тут были инженеры, матери, дети. Белокурый мальчик Сережа Половинкин. Из альбомов отбирались сюда самые прекрасные лица, тут не было плохих, злых; каждое лицо вопияло о несправедливости конца.

Приукрашенная добыча...

 

8

 

Нервные тики ожидания снедали Бурсова изнутри. Он думал о своем явлении людям покойницы и ей самой; эта минута уже подступала, он словно оказывался наедине с шипящей и дымящейся бомбой, которая вот-вот должна взорваться.

«Как они поразятся мне, как осудят и отвернутся, если вдруг она узнает меня и встанет!» — тлело в Бурсове время, бикфордов шнур, приближаясь к заветной минуте.

«Она встанет» — таково было предельное, на границе превращения вещества и духа, состояние Бурсова в ту секунду, когда вспыхнул полный свет.

Бурсов кошачьим шагом подбежал к колонне и, прячась за нее, выглянул. Там, у гроба, шла последняя суета, мужчины занимали места для поднятия. Наконец понесли. Бурсов отбежал к стене.

Уже играла музыка, сотрудники на прощание обходили вокруг покойницы, старушка подвывала и сморкалась в платочек, вся сосредоточенная в своем горе, и уже казалось, никому до Бурсова нет дела, он лишний тут, отстоит у стенки и преспокойно может уходить. Даже досадно было...

Как вдруг старушка отняла от лица платочек и, оправляя косынку на голове, поглядела по сторонам. Ничего размягченного не было в ее взгляде — сосредоточенность и суровость. Она заметила Бурсова.

Поманила его, загребла пальцами, стиснула мокрый платочек. Подчиняясь ее жесту, Бурсов сделал несколько шагов вперед. «Вот сейчас», — сказал в нем голос. Еще шаг — и взойдет лицо той. Над мраморной огородкой уже показывались верхние цветы.

И Бурсов дальше не пошел.

Он стоял в неловкой, склоненной позе — дужка неведомого круга. Он не выдумывал себе горя, но ужасался и проклинал себя, свою подлую роль, свою сейчас гадкую позу. Он ощутил себя как никогда ясно, отщепенцем в том мире благородства и красоты, для которого готовил себя с детства, ничего другого для себя не представляя... Как неблагородна, как мучительна в своей сущности жизнь! Как прекрасны камни — он скользил взглядом из-под опущенных век по мрамору, все еще не решаясь перенестись по ту сторону, переступить взглядом черту.

Со стороны выглядело, будто он спит, взгляд замороженный, остекленелый.

Когда провожающие по требованию диспетчера покинули площадку, а сама эта женщина в черном форменном платье нажала кнопку и Бурсов понял, что Наташа уходит навсегда, он, сразу весь сжавшись и уничтожившись, сделал шаг вперед, как в пропасть.

Но было уже поздно, его застало лишь дерганье черной бархатной завесы. И опять замолкла музыка и убавился свет.

Бурсов подождал немного, пока все расходились. К нему не сразу вернулась способность движения и иного места — он словно прирос к этому, все решавшему, и чувствовал, как тяжелы книзу ноги. И теплота разливается в ступнях.

Когда никого не стало, только от прихожей раздавался шум новых приготовлений, он заметил напротив того старика, что рыдал на прошлом горе. Он и сейчас тихонько всхлипывал и отирал глаза, а то пусто уставлялся на то место и мелко суетился взад-вперед, полный предсмертного сочувствия. Бог знает, по ком он плакал, чужой тут всем. Он по всем плачет, догадался новым чувством Бурсов, он всех жалеет и любит, он сам готов...

 

9

 

И Бурсов ушел, унося, словно негатив всего увиденного, чувство удивительной легкости.

Вдоль каменной кладки глухим переулком... Потом, на пустыре, он почудился себе на дне огромного воздушного океана острым камешком, которым легко играют, и плещут, и перекатывают по дну волны.

Дома было чисто, светло. Он как будто вернулся из долгого отъезда. Родные вещи, теснясь, бросились занимать насиженные, теплые места.  Он подкармливал их принесенной в избытке тоской.

Конечно, она сразу кинулась его кормить. Стояла, повернувшись к плите, и что-то там резала, мяла, ворочала, и только виднелись ее шея, завитки, воротничок, тот отрывок, в былом столько раз перечитанный, а ныне почти позабытый. Этот краешек шеи глядел на него во все огромные, полные укора глаза. Надо было отвернуться. Ничего ему сейчас больше не хотелось, только любить ее заново и умирать за нее, и чтобы эти завитки щекотали его отвердевшую после ветра, как пергамент, кожу. И от невозможности всего этого сейчас — он ослабел, и слезы стягивались где-то в глубине и шли свой трудный путь к глазам, то отступление, то рывок…

«…Господи, — думал он, — долгие годы близости, где они, если сейчас нельзя сказать друг другу единого слова. Что мешает, господи?..»

Наконец она обернулась к нему, но не одна, а с уже готовой сковородкой в руке, как бы заслонившись ею: одна, значит, не могла, не хотела. А он сомневался, брать ли, потому что как проглотить? Слезы брызнут, нельзя проглотить. Следы снежинок горят на лице. И вроде не так уж он заморозился, мягкая погода, облачная, а все у него горело, будто он битый час провалялся в снегу.

Во всей обстановке был какой-то затор, никак время не могло протолкнуться через эту минуту, и жесты все заперты в теле, и слова — в том, чего нельзя обозначить. И этот затор был все та же мертвая Наташа, пробка в крови, пробка во времени. Ни слова, ни взгляда, ни жеста. Чайник пыхтит. Гнетущая тишина. Мертвый свет. Замерло все.

И вдруг жена — откуда это живое, это чудо в ней? — его погладила. Провела рукой по голове. И у Бурсова в ответ на это горячее прикосновение само выскочило его признание, вместе со слезами, с горячим умилением вырвалось его признание, его единственные, накипевшие самые честные слова: что ту, неузнанную, он знал, знал, знал. Не мог не знать.  И страдает.

Это было признание в любви, он сказал это жене в припадке неистовой к ней любви. И с этим признанием как будто выскочил из-под сердца твердый комок. Все в нем заговорило, заплакало, и он заговорил, заплакал, испытывая головокружение, слабость и вместе с тем восхитительную, уже позабытую с детских лет свободу. Как будто чья-то смерть, с давних, давних уже пор ставшая обычаем его души, теперь одолена, пала, сердце размножено и тысячью сердец бьется в груди. К тому, что было силой в нем, пришла слабость. И к тому, что было слабостью в нем, пришла сила. И все, что было давно забыто, было он, он.

Пар ложился на ледяное стекло, окно покрывалось серебристой испариной. Эти крошечные выпуклые водяные линзочки уже сливались, набухали, укрупняя на себе мир, и грузными каплями скатывались вниз, оставляя прозрачные трассы, мигом запотевавшие. И опять: налетал на стекло пар, стыл, проступал водой, стекали тяжелые капли.

 

 

Версия для печати