Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2015, 9

Альфа и Омега

рассказы

Андроник Григорьевич Романов родился в 1967 году в Казахстане. Учился в Карагандинском университете, в КазГу в Алма-Ате и в Литературном институте им. Горького. Поэт, прозаик. Автор трех книг и многочисленных журнальных публикаций. В 1992 — 1995 входил в литературную группу композитивистов (совместно с Арсением Конецким, Дмитрием Поляниным и Мариной Степновой). Стихи переведены на английский, французский, арабский языки. С 1991 года живет в Москве. В начале 2014 года организовал проект «Лиterraтура». В «Новом мире» публикуется впервые.

 

 

 

СОВПАДЕНИЕ

 

Яркое крымское солнце, бедная моя маленькая Лиза с ее неумелой игрой в женщину, напряженным невкусным сексом и чужеродной архитектурой мозга... Стоит на симферопольском перроне пятнадцатилетней давности и кричит, обращаясь ко мне: «Хорошо, да? Я же тебе говорила! А ты не хотел ехать! Ну, выходи, чего застыл?» И в смех. Дурочка.

Мы вместе полтора года. Ложимся в одну постель, как входим в густую полуночную воду, просыпаемся, едем в один институт. Она к переводчикам, а я — так, прогуливать пары. Но на фоне врастающей в кожу привычки нет и тени той самой настоящей близости.

Мы поехали в Ялту в августе, накануне полного и окончательного разрыва, я — с предощущением беды, она... и тогда и теперь я понятия не имею — что чувствовала она.

— ...и договорились по телефону, — улыбаясь, тараторила Лиза. — Нам оставили комнату. Можно взять такси или на троллейбусе... — и, не дожидаясь ответа: — Конечно на такси, я же тебя знаю. Вон, смотри, там!

Она вытянула наманикюренный пальчик в сторону пары «жигулей», пришвартованных к краю тротуара. Извозчики кучковались. Один из них отделился от массы и, покручивая брелок на указательном пальце, двинулся как будто бы даже не в нашу сторону, но четко — наперерез.

 

Почти каждое детское лето меня отправляли к родственникам в Сочи. Через три часа полета за кормой оказывалось широченное пространство воды, самолет широким виражом разворачивался и заходил на посадку, аккурат со стороны береговой полосы.

Как только шасси касались бетонки и в иллюминаторы врывалась бегущая лента зелени, в салон просачивался кипарисово-пальмовый прибрежный аромат. Казалось, самолет безнадежно протекал, стремительно теряя остатки московского воздуха, со всей дури погружаясь в пространство праздного удовольствия от одного только процесса дыхания.

Здесь, в Крыму, ничего подобного не случилось. Открылась дверь и... «Хорошо, да? Я же тебе говорила! А ты не хотел ехать! Ну, выходи, чего застыл?»

Мы постоянно не совпадали. Как кошатники и собаководы, как завсегдатаи макдаков и любители салата, как субтропики и Крым... Моими были субтропики. А Ялта была ее, потому что потому. Потому что это была Лиза.

 

Дорогу до Ялты я проспал. Во всяком случае, единственное, что помню о том путешествии, — синий троллейбус на серпантине. И то не уверен, что это мне не приснилось. Нас довезли почти до самого дома — двухэтажного, особенной южной архитектуры, с открытой верандой, на которой дремал черный хозяйский щенок.

Хозяйка встретила на пороге, широко улыбаясь и, видимо, по привычке вытирая руки о передник.

— А комната вас ждет, — сказала она с интонацией портье дешевого мотеля, и, миновав темный коридор, мы вошли в двенадцатиметровую кубическую клеть с известковыми стенами и узким окном, упирающимся в потолок. Обширный гербарий земной мебели был представлен боевым полутораспальным раскладывающимся креслом и тумбочкой, подле которой лежал выцветший кусок трофейного ковра. Но ни габариты комнаты, ни ее убранство не смутили ни меня, ни мою подругу. Как только за хозяйкой закрылась дверь, Лиза подошла ко мне вплотную и, улыбаясь с явным предвкушением задуманного, сказала: «Мы ведь здесь будем только спать и...»  Я ощутил пряный запах ее тела с легкой щепоткой той цветочной французской дряни, которая делает запах девичьего пота ароматом. Кресло распахнулось, будто выдохнуло: «Ну наконец-то!», и не скрипнуло ни разу, со странной стойкостью вынося внезапную нестабильность атмосферного давления.

После она переодевалась. Слегка растрепанная и неожиданно молчаливая. Я сидел на полу, смотрел в окно, в яркое ялтинское небо. Она оглянулась и шепотом спросила: «Ты меня любишь?»

 

Мы уже видели море — по дороге из Симферополя — и знали о его существовании. Оно было в той стороне, за домами. Можно было заблудиться в кривых самодельных улицах — что, кстати, мы и сделали, отправившись в тот же вечер гулять, — и все равно знать, в какой стороне море. Оно было. Оно придавало смысл всему, что здесь находилось и происходило. Мы шли по вымощенному плиткой тротуару, рука в руке, радуясь свободе бродить по улице в шлепанцах и знанию, в какой стороне море. В католическом соборе, судя по афише, собирался концерт. Целый час до начала, но решили присоединиться, сделать круг, и, чтобы удержать направление, я иногда оглядывался на теряющийся в листве строгий римский крест.

Мы шли и болтали о разном. Но каждый словно сам с собой, будто каждая душа в каждой своей темной глубокой глубине поняла, что ничего уже не будет и чем это «ничего» аукнется, и бубнила, заговаривая будущую боль.

— Какой язык мне выбрать? — громко, с невопросительной интонацией интересовалась Лиза у окружающего пространства, частью которого был я.

Со следующего года ей предстоял патч до версии «полиглот с тремя языками», и нужно было выбирать третий язык к имеющейся англо-русской паре. Немецкий, французский или испанский. Себе бы я посоветовал испанский, а этой рыбке, эмоциональной, но не воспламеняющейся, больше подошел бы немецкий с его их-либе-дих, которое можно сказать с чувством, толком и расстановкой перед тем, как заняться образцово-показательным я-я-натюрлих-хер-нихт-ауф!

— ...немецкий? Почему немецкий? Я хочу испанский! Будем разговаривать с тобой на испанском дома, чтобы мама не понимала. Как будет на испанском «я тебя люблю»?

— Никак. Они говорят «тэ-кьеро». Это означает «я тебя хочу».

— Я знаю. Мой тигра меня хочет.

— И не на испанском, а по-испански.

— Можно и по-испански.

— Мы на концерт не опоздаем?

— Ой, смотри, там персики. Давай купим персик. Давай персик купиииим.

— Ну, давай купим персик. — Я, уже морщась, подхожу к фруктовому лотку с несколькими бойкими продавцами и бесформенной плавающей очередью, состоящей из отдыхающих разных мастей и степеней кислородного опьянения.

Лиза немного сзади держит меня за руку. Я чувствую себя отцом великовозрастного ребенка. И четыре человека впереди и мысль, что все это неправильно.

 

Первым моим воспоминанием был страх смерти, означающий неизбежное расставание с любимыми и продолжение существования в той части, которая уже не наполнена событиями. Там, в этом прошлом, мы живем в однокомнатной хрущевке. Ночь. Мама спит рядом. Мне семь месяцев. На стене тень кроны дерева, освещаемого уличными фонарями. Листья рисуют фигуры и лица. Интересный, но совершенно чужой мир, в котором я оказался по какой-то нелепой ошибке. И как они смеются, растягивая губы, и как они злы и завистливы, и как они землю готовы жрать, лишь бы у соседа не было лучше!..

Но ведь она, эта маленькая Лиза, со мной. Да какая разница, что у нее в голове... Не оглядываясь, я взял ее за руку. Она как будто почувствовала мое состояние, ее пальцы неожиданно чутко отозвались — она слегка сжала мою ладонь. И это было так непривычно, как и тепло ее ладони, особое тепло — как же я мог не заметить этого в ней раньше?! — я держал за руку человека моей сущности, моей природы... И вдруг я увидел Лизу. Она стояла в десяти шагах от меня, отчаянно споря с продавцом арбузов. И тогда я оглянулся.

Та, чью руку я теперь больше всего на свете боялся отпустить, была рядом и смотрела в сторону и что-то говорила о сливах и яблоках, а за ее спиной стоял, озираясь по сторонам, ее парень, тот, кто, как она думала, нежно сжимает ее ладонь. Мне так показалось. Но она повернулась. Просто, без всякого «неожиданно» посмотрела на мою руку, и ничего не произошло. Мы так и остались стоять, держась друг за друга, незамеченные в толпе, уже глядя на яблоки, хурму и персики, застигнутые врасплох всем этим миром, давшим нам возможность прикоснуться друг к другу всего лишь один раз.

 

 

НИГМА

 

Его звали Нигма. Недели две тому назад Ван Палыч, шатаясь глазами по бараку в поисках до кого бы докопаться, уставился в сутулую спину дохляка и рявкнул, видимо, чтобы переорать нью-эйдж в бывших когда-то белыми наушниках студента: «Слышь! Дай послушать Энигму!» Все уже знали, что слушает дохляк. «Энигму, говорю! — проорал обернувшемуся Палыч и расхохотался: — Ну ты… НигмаКликуха прижилась.

 

Дело было в августе прошлого года. Мы шабашили сборной бригадой разносольных нелюдей. Количеством четыре с половиной. Матерый, далеко за сорок, Палыч, дохляк, двое тридцатипятилетних — это мы с Виталичем — и казах-бригадир неопределенного возраста, из местных, к которому каждое утро приходила жена с узелком огородной снеди — всякие там огурчики, помидорчики.

 

Дохляк не ныл и по-своему даже старался, но за цельнорабочего не канал. Толку от него было: принеси-подай. Строили похожий на ковчег, но кривой от рождения коровник в широком поле с парой деревень и узкой полоской реки у самого горизонта. Жили в ста метрах от стройки в мазанке, которую местные звали бараком. Мимо нас проходила пыльная проселочная дорога — от села к реке, почти два километра в обе стороны.

 

Был вечер того дня, когда сделанное — мы таки навесили пахнущие струганой доской ворота — приобретает вполне очевидные очертания, и захотелось выпить. Развести костер и выпить. Под горячий запеченный картофан. Выпить и поточить лясы. И поорать песен. Если не дойдет до кулачков, конечно.

 

Дохляк не пил и не дрался. Говорил, что ему восемнадцать, но выглядел мелким дрочером с фантазиями. Пару раз я видел, как он прячет в нагрудный карман фото блондинки. Мне, да и всем остальным, думаю, была понятна причина, по которой он сбежал от мамкиных котлет с макаронами. Любофф, мать ее. Так я думал тогда.

 

Виталя, здоровенный детина двух с половиной метров от пяток до кучерявой дури в башке, и наш казахский бригадир Жумагали спорили — дала или не дала дохлику телка с фотки. На «Че скажешь?» я сказал: «Таким не дают», и все со мной согласились.

 

Виталя с самого первого дня подвизался костровым. На пепелище он вовсю настругивал щепок для розжига, а я полез за водочкой в погребок — такой типа кротовой норы, прикрытой от двуногого зверья неприметной доской.

Палыч притащил из барака пять турковриков, раскидал их у кострища, приволок черное от копоти ведро с картошкой. Виталя высыпал картошку в центр угольного пятна, поставил над ней ведро вверх дном, обложил его остатками нашего деревянного зодчества — брусками, рейками, спилами досок. На манер лучин понатыкал приготовленных щепок и поджег. Каждую отдельной спичкой.

Солнце коснулось тонкого горизонта, и мы естественным образом расположились около источника тепла, каждый пока еще со своим утеплителем: я с ног до головы в джинсе, Палыч с клетчатым пледом на плечах, Жума в выцветшем красном махровом халате, Нигма в рэперской толстовке с капюшоном, а Виталя обходился жаром пламени разгоревшегося костра, пускающего снопы искр в темнеющую высоту.

 

— Ну что, Нигма, сколько балок сегодня положил? — завел любимую шарманку Палыч.

Виталя, картофан не сгорит? — Я расставил на куске клеенки, расстеленной на земле, пластиковые стаканы, наломал большими лохматыми ломтями свежий хлеб, располовинил похожим на мачете охотничьим ножом помидоры, вынул из целлофанового пакета вымытый пучок зеленого лука.

— Все нормально с картофаном и с рыбой, — отозвался гигант.

— С рыбой?

Пацан на велике из Ромашково. Купил, короче. Сомик. В глину — и в угольки. Ща будет.

— Рыба — это хорошо! Да, Нигма? Ну так что там с балками?

Виталя полез ковырять веткой костер с самого краю, где огонь, уже расквартированный по древесным углям, жил разнообразными мерцающими жизнями, раскопал бурый кусок спекшейся глины, отшвырнул его ногой от кострища, присел рядом на корты и посмотрел на меня:

— Куда ложить?

— Не ложить, а класть, Виталич!

Главным в нашей бригаде, по идее, должен был быть Жумагали — наш бригадир. Но почему-то не был. Несмотря на то, что я приехал на точку последним и не особо разбирался в строительстве, я постоянно слышал «Че думаешь?», «Куда ставить?», «Как крепить?» и вынужден был жить с некоторым напрягом в мозге. Получался какой-то замкнутый круг.

— Да накласть. Кому надо, Андрон, тот пусть и кладет, а я буду ложить!

В физическом смысле Виталю бог не обидел. Он был полон здоровьем в каждой оконечности могучего тела. Оттого улыбка его казалась и доброй и хищной одновременно.

— Вот вы не правы, Виталий, нужно уважать язык, на котором говоришь.

— А ты куда лезешь, студент? Ты типа философ?

Слышь, Палыч, отзынь от него. — Виталя добродушно, но не без нажима глянул на Палыча.

— А я че? Слышь, дохлый, чем твой язык лучше этого? — Палыч показал дохляку язык и заржал. — Ты че, добрее стал от твоего «кладешь»? Вчера не ты мыша лопатой располовинил? В бараке. А чего он тебе сделал? Это ж рецидив, а, студент? Ты сам за свободу споришь. А мыша свободы лишил и жизни. Как так, а?

— Она мне мешала спать.

— Вот ведь какая неудобная мышь попалась. Ты же доктор, студент. Спасать должен, а на деле мокрушник. Интеллигент! Как так? А? Виталь! Учить таких надо!

— Кого надо, того пусть и учат, а ты нашего не трогай. Какой ни есть, всяко наш, — сказал Виталич.

Я посмотрел на дохляка. Нигма опустил голову.

Жарайды! — вмешался Жумагали. — Андрон-джан, наливай, пожалуйста.

— Ща. Пускай Виталич победит закусон, и вздрогнем. — Я с улыбкой кивнул на Виталю, который очищал от раскаленной глины рыбу, давясь слюной, обжигаясь, но не отступая. — Виталич, ты бы и картофан достал, чтобы не дергаться уже…

— А я вот подумал... — Виталя передал мне разделанную рыбу и полез вытягивать из костра ведро. — Зло живет в человеке. Как болезнь какая.

— Давай, Андрюх, плесни по граммульке за добро для аппетиту, — оскалился Палыч. — Студентику тож. А то он от злобы народ жрать начнет.

Все заржали. Нигма зыркнул на Палыча и, будто решившись на что-то, повернулся ко мне как-то даже бодро:

— А давайте! — схватил и подставил стакан.

— Охолонись, молодежь. Терпение — добродетель, — ответил я, заканчивая с сервировкой. — Что ты там говорил про зло, Виталя?

— Зло внутри человека. Ждет момента и гадит человеку, чтобы он его выпустил. Шепчет в ухо — у тебя нет бабы, нет машины... Или бабла. Собачит с дружбанами. Вот и бухаешь от зла. До нитки. А человек-то хороший.

Бабла нет — это общее зло, Виталя. Если бы все так просто... По-твоему, зло — это что-то отдельное от человека?

— Я не знаю. Вон Жума не богаче курицы, а счастливый. Поет. С птицами базарит.

Виталя уже справился с ведром, умудрившись при этом не разрушить костер. Картошка лежала дымящейся горкой рядом с бутылкой водки, аппетитно дополняя остальной закусон.

Акымак емес[1], — улыбнулся Жума. Он был очень доволен возможностью свободно высказываться по любому поводу, не подозревая о том, что я вырос в Казахстане и прекрасно понимаю его язык.

Я разлил по стаканам. Под линеечку, как положено. Подняли.

— Ну! За ворота! — выдохнул Палыч.

Опрокинули.

— А вот ты, по-моему, не злой, Виталич, а очень даже добрый. —  Я улыбнулся: — Или как?

Виталя вытер руки мятым куском газеты, скомкал его окончательно, зашвырнул навесиком в пламя и уселся рядом со мной.

— Не злой я, Андрюх. Давай по второй.

Я налил. Опрокинули без повода. Все, кроме бригадира, смотрели на освещаемое костром лицо Виталия. Но Виталич молчал.

— Ну, у всего есть причина, — сказал я, и, видимо, это была та самая ключевая фраза, которая вкупе с двумя стаканами водяры должна была разблокировать в башке дохляка героя. Потому что он как-то сразу встал, секунды две жестикулировал, типа обращаясь ко мне, и уж потом, разогнавшись таким образом, выпалил:

— Какая нахрен причина? Что вы несете? Что вы вообще знаете про добро и зло? Вы сами во всем виноваты. Нет никакого зла. Как стадо баранов! Всему найдете оправдание!

— Затарахтела тарахтелка... — Палыч был неожиданно счастлив. Он поднялся, сделал шаг к Нигме, но тот обернулся:

— Отвали от меня нахрен!

На что Палыч вдохновенно вскинулся, это уже была его территория.

— Ты че, олень? — зашипел он. — Ты кого тут кружить собрался, чепушила? Ты у меня, пес, петухом запоешь!

Студент схватил здоровенный дрын, валявшийся у его ног, шагнул вперед и выдавил с тупой яростной ненавистью:

— Пошел ты! Ненавижу!

— Ну, давай. — Палыч раскинул руки. — Тебе ж невпервой! А, малыш?

— Да вы че? — Я вскочил. — Завязывай, Палыч! А ты сядь!

Для меня было странным, что ни Жумагали, ни Виталич не впряглись за дохлика, просто остались сидеть как сидели. Студент опустил дрын и пошел прочь от костра. Палыч некоторое время смотрел на темную удаляющуюся фигуру, а потом сказал, не поворачивая головы:

— Ты ни хрена не знаешь!

— Чего не знаю?

В наступившей тишине было слышно, как трещит костер, а Жумагали вполголоса поет старую песню про Бекежана и Кыз-жибек.

— Не надо, Палыч, — сказал Виталя.

— А че не надо?! Да задолбало! — Палыч повернулся ко мне. — Короче. За неделю до твоего приезда к этому уроду приезжал дружбан уговаривать вернуться к евонной бабе. Она крутанула хвостом типа, ну и он психанул, свалил, короче. Как сюда попал, не знаю. — Палыч замолчал. — Ну, короче... Сели посидеть, выпили нормально так. Потрещали. Мы за баб, они за политику. Типа, Крым — не Крым. Бригадир и Виталя спать пошли, а я еще тут был. Дружбан его мозговитый попался, ну и заспорили они. Культурно так вроде.

Палыч налил всем водки. Выпил и уставился в темноту.

— Ну? — не выдержал я.

— А че ну? Вон он, там, за тем холмом и лежит. Да не, шутю. Студент вскинулся на ровняке, орать стал, типа гореть вам в аду, вертухаям. А потом вот этим дрыном его враз и ушатал. Одним ударом по куполу. Схватил, нннааа, мля, и нет парня. Ушел. Еле откачали. А ты говоришь... Потом сопли жевал. Типа — была причина. А какая нахрен причина? Сидели, ровно базарили. Я не понимаю! Если бы я не вписался, он бы его замочил, ей-богу. Интеллигентские базары...

Было и смешно и мерзко. Я сказал:

— Ну, нет зверя страшнее человека.

— Достал он меня. Смотрит как на врага народа, сучонок. Дай такому ствол — любого несогласного положит. Ладно, я спать. — Палыч поднялся. — Виталя, туши костер, завтра много работы. Жума, уснул, что ли?  Не трогай его, пусть спит. Плед на него накинь.

Палыч стянул с себя плед и протянул мне:

— Замерзнет — придет.

 

Я проснулся от женского крика. Некоторое время лежал в сумерках, пытаясь понять — кричали во сне или наяву. Виталя и Палыч еще спали. На всякий случай я вышел на улицу.

Было раннее утро. Я сразу увидел жену бригадира. Она сидела над Жумагали, который лежал у кострища на своей пенке с перерезанным горлом.  Я кинулся в барак. Опрокинул стул, увидел, как Виталя повернул голову, просыпаясь, и пошел к кровати Палыча. Он был накрыт одеялом. Обычно он так и спал, укрывшись с головой. Я до жути испугался своего предчувствия. Как же я хотел ошибиться, но буквально влип в черную лужу крови, собравшуюся под его кроватью. Я потянул одеяло и увидел надрез на его шее.

Вещей дохляка не было, как и его самого. Я позвонил в село, там кинулись искать участкового.

Мы с Виталичем решили идти в сельсовет сами. В этом не было никакой необходимости, но возвращаться в барак не хотелось. У меня было физическое ощущение присутствия того самого зла, вышедшего наружу, о котором накануне говорил Виталя.

 

Мы вышли на пыльную дорогу. Солнце едва взошло над горизонтом, нагревая свежий, остывший за ночь воздух. Но идти было невероятно трудно. Как во сне, когда нужно бежать, а не можешь и вязнешь, и ощущение ужаса сменяется смирением и желанием опуститься в дорожную пыль и ни о чем не думать, ничего не бояться.

 

 

АЛЬФА И ОМЕГА

 

Просыпаюсь от солнечного света в ресницах. Возвращаюсь медленно, как будто поднимаюсь из океанской глубины с закрытыми глазами, прислушиваясь к уютной солнечной тишине всем телом. Запах чистого полотна, нагретого солнцем, ладошка под щекой, полное ощущение детства и лета, до легкого привкуса какао с молоком. Сейчас в комнату заглянет мама, осторожно войдет и, заметив неуловимое движение век, улыбаясь, спросит: «Сырники или блинчики?»

 

В детстве было столько любви, понимания и заботы, что теперь это выглядит компенсацией за все мое последующее одиночество. Так бы и лежать, долго-долго в предвкушении горячего какао в белой кружке с рельефным керамическим зайцем на боку, а рядом на фарфоровом блюдце в ароматном янтаре — пара сырников... Можно представить, что сегодня мой день рождения, как тогда, в девять лет, когда папа подарил мне мой первый фотоаппарат — «Смена 8М». Он молча наблюдал за тем, как, извлекая подарок, я терзаю картонную коробку, надрываю целлофан, улыбаюсь тому, что теперь смогу, как папа, фотографировать. Ему было важно знать — случится или нет тот самый переход из любопытства в интерес, продолжу ли я со временем семейное дело... Только вот мама не войдет, как ни воображай ее шаги. Честно говоря, я даже не знаю, хочу этого или нет. Ведь если вдруг произойдет такое чудо, то здесь и сегодня закончится труд трех поколений Канторов — деда, отца и меня. И что с этим делать и как дальше жить, я не буду знать, это уж точно! Лучше моя привычная ненавидимая реальность: соседская дрель над потолком, лай пса и ругань за стеной, сексистские нравоучения от бывшей с ее коронным «ты, как мужчина, обязан», после которого самка богомола кажется гуманнее в том смысле, что все происходит сразу и навсегда. Снимаю трубку только потому, что наша девочка похожа на нее — бывшую — носиком и улыбкой... Все! Пора. Сегодня 8 августа. Восьмой день восьмого месяца, и это волнует меня каждый год. Восьмерка — связь между земным и Божественным. Бог с людьми говорит числами.

 

Мой дед, Иван Арнольдович Кантор, был учеником великого Наппельбаума, того самого первого мастера портретной фотографии. Началось его ученичество со счастливой случайности в августе 1916 года. Будучи мальчишкой-посыльным из скобяной мастерской в Столешниковом переулке, он был отправлен с коробкой фотографических багетов в ателье Моисея Наппельбаума, что на углу Петровки и Кузнецкого Моста. Там и остался. А через год был переведен в Питер в ателье на Невском. Около десяти лет основным его занятием было изготовление фотопластин. Он рассказывал о том времени интересно, с подробностями, переключаясь с температурного режима на браваду Буденного или нервозность Есенина, заходивших в ателье, вспоминал забытого ныне сталинского адьютанта Коновальцева, тонкого знатока романской литературы. Однако ни байки, ни разговоры о процессе нанесения фотоэмульсии и чистоте оптического стекла не шли ни в какое сравнение с демонстрациями работ, сделанных Наппельбаумом с помощью его — Ивана Кантора — фотопластин. Особой гордостью были портреты Мейерхольда, Есенина, Пастернака. Ленина и большевистских вождей дед на любил.

 

Наша семейная традиция началась накануне войны, холодным поздним вечером, когда Наппельбаум с немногими знакомцами после очередной совлитовской вечеринки решили прогуляться по Невскому проспекту. На пьяную голову разговорились о том, божественна ли природа советского человека. Дед никогда никому не пересказывал содержания того разговора, кроме нас с отцом, разумеется. Наппельбаум морщился, но не спорил. В какой-то момент он сказал: «А я Его вижу в каждом лице на любом моем снимке». Фраза пролетела мимо спорщиков, но запомнилась бывшему уже тогда фотокором «Правды» Ивану Кантору.

 

Потом была война, ранение в первом бою, госпиталь в Ленинграде и блокада. И Первая из Комнат.

 

Всякая религия начинается с отделения духовного — поднимающегося к небу — от плотского — забываемого в дорожной пыли. Последователи, лишенные эмоционального переживания первоисточника, вынуждены прибегать к реконструкции, дополняя ее элементами и именами, должными показывать величие таинства, бывшего когда-то простым, даже обыденным действием. Как, например, рождение младенца в хлеву. Это и есть — ритуал. Именно ритуал соединяет дух, обогатившийся небесным, с покинутым, оставленным в пыли телом. Я в династии — тот, кто создал ритуал.

 

Стою в душевой кабине под горячим дождем из закручивающихся спиралей воды. Локальный тропический ливень в отдельно взятой ванной комнате. Не думаю ни о чем. Вообще. Я должен быть спокоен и чист во всех мыслимых смыслах.

 

Разбитое пулей колено не оставляло шансов вернуться на фронт. Дом на Литейном, в котором он жил до войны, разбомбили. Под руинами остались мама и Олюшка, так и не ставшая его женой. Нужно было жить дальше. Приятель, уезжавший с семейством по Ладоге в эвакуацию, оставил ключи от квартиры на Васильевском. Началась блокадная зима. Голод и смерть. Для него, запертого холодом и увечьем в пустой квартире с огромной домашней библиотекой, оставалось жить жизнью ее героев. Раз в три-четыре дня он выходил за водой и едой. Сцепив зубы от боли, обходя мерзлые глыбы трупов.

 

Начитавшись Диккенса и Верна, он увлекся странными письменами Блавацкой, а потом нашел тонкую брошюру начала века некоего  В. Н. Арефьева «Новозаветные апокрифы». Автор силился критиковать апокрифические Евангелия, явно кому-то в угоду. Самое ценное в брошюре, и, видимо, это понимал купивший ее, читавший и обводивший куски текста химическим карандашом, были цитаты. Одна из них — из Евангелия от Фомы — заставила деда отложить книжку и задуматься:

 

«Иисус сказал: „Я — свет, который на всех. Я — все: все вышло из меня и все вернется ко мне. Разруби дерево, Я там, подними камень и ты найдешь Меня там”».

 

И тогда мой дед, видимо, вспомнил слова Наппельбаума, сказанные мимоходом в компании советских писателей, — «...я Его вижу в каждом лице на любом моем снимке». Представляю, как он пришел к простой и логичной мысли: если Бог везде, в каждой видимой и невидимой части мира, значит Его можно сфотографировать.

 

Он освободил от мебели детскую, поставил у входа штатив, закрепил на нем свой «ФЭД» и сделал первый снимок.

 

Я вхожу в мою комнату. Идеальное замкнутое пространство. Ровные белые стены, простой дощатый пол, в двух метрах от двери фотокамера на штативе, обращенная объективом в верхний правый угол, и единственный источник света — лампа, освещающая ровный белый потолок. Никаких окон. Замкнутый куб пространства.

Вот уже двадцать лет, каждую неделю я делаю снимок этой крохотной части вселенной, надеясь, как надеялись до меня мои дед и отец, увидеть на снимке проступающие черты Господа.



[1] Не дурак (каз.).

 

Версия для печати