Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2015, 8

Держись, мальчик

стихи

Соловьев Сергей Владимирович родился в 1959 году в Киеве. Поэт, прозаик, художник. Автор двенадцати книг. Лауреат премии «Планета Поэта». Живет в Мюнхене.

 

 

 

 

* *

*

 

Мне кажется, что жизнь — не моя. Верней,

что я один из нескольких, из многих,

кто жил ее и назывался «я»; друзей

меж ними не было — дороги

разные и время. Может быть,

и не чужие, но едва ли

они друг другу стали бы на ты,

еще вопрос — признали б?

И вот я думаю, что в смертный час

не я один умру — во мне сойдутся

они, врасплох, кто молча, кто крича

куда-то в сторону, и тот, в пальтишке куцем

детском… Неузнанные, разные, не все,

наверное, не так уж и чужие,

а может быть, и попросту не все,

и кто-нибудь в себе, как на чужбине,

останется. А те, на лодочке скользя,

сойдут на тот неберег,

срастаясь в одного, в одно, в меня…

Но в это я уже, похоже, мало верю.

 

 

 

* *

*

 

Я так любил писать с тобой с голоса, кто бы знал.

Вот сидим мы на травке, в тени, на краю джунглей,

у тебя лэптоп на коленях, бабочка на мизинце ноги,

а я взглядом по верхушкам деревьев выхаживаю,

шевелю губами беззвучно, что-то там наживляя,

а ты смотришь мне в губы и улыбаешься, ждешь,

и я говорю:

ну помоги же мне, здесь, в этом месте… такой

переход прихотливый...

Киваешь с улыбкой, и плавно покачиваешь головой:

«не-не-не». И я не понимал никогда, почему.

И не верил тебе, что, мол, синтаксис это такой у меня

и все прочее, входа-выхода нет, мол, со стороны.

В самом деле, не опускаться же до имитации…

Нет, конечно, так ты не говорила. Покачивала.

«Не-не-не-не, —

как сказал в разговоре со мной философ

с чудным именем Подорога, —

время созерцания кончилось».

И тебе так нравился этот реверсный брачный

его пируэт перед пропастью.

О какой же ты стороне, если их божьей милостью

нет. Как бывает в любви, а у нас с тобой — в слове.

В этой чуткости, близости инцестуальной,

которую божьей едва назовешь.

А ты говоришь: не могу.

И это тем более странно, что вот Мандельштам,

например, или Данте стоял бы, глядел на верхушки

и что-то шептал: в этом месте такой переход...

ну ты понимаешь…

А я бы с лэптопом сидел, с мотыльком на ноге,

и если б о связке шла речь, стилистической что ли

запинке, наметке, не больше, то я бы, наверно,

два-три варианта каких-то нашел бы —

не значит, что те, но не это ведь важно.

Сидишь

как пейзаж, как условье акустики голоса, речи,

как ля камертона,

похожем на шпильку в твоих волосах, «не-не-не»,

улыбаешься, годы, и бабочка не улетает.

 

 

 

* *

*

 

У каждого свой лес. Особенно дойдя

до середины сумрака. У Кафки — тот,

где он сказал: сомнительно родство

с людьми. Биологическое разве что.

Мне кажется, в моем лесу и этот вздох

уж выдохнут. Как и другой, другого:

живя в аду, не жалуются. Нет здесь

ни ада, ни родства, ни жалоб. Помнишь,

друг в друга по утрам мы вглядывались:

«кто ты?», и смущена улыбка. «Где мы

живем с тобой?» — ты спрашивала так,

что было счастье нам хотя бы оттого что

было, откуда спрашивать. В одном, скажи,

из тех миров возможных. Как по-детски,

беспечно и светло и страшно это сочетанье

слов. Они сочлись. И некого спросить —

ни кто, ни где. Песок, шалашик слов

и ветер — вот и весь возможный мир,

и тем роднее он, чем в нем однее. Рай.

Ну да, животных много. Общественных,

переходящих в жертвенных. И все бы

хорошо, когда бы меньше было среди них

людей. Шалашик шелестит: поговори

со мною. Больше не с кем, тут собеседника

молчанью нет. Одна отрада — мертвые и не

рожденные еще. Вот весь огонь в камине.

Знаешь, лег вчера, свет выключил, не сплю,

и вдруг — не чувство, не мерещится, а так

и есть — мое лицо исчезло. Но не маска

и не зиянье там, а призрачной пыльцой —

лицо отца. Мое. С того давно уж света.

О было бы оно развернуто ко мне! Но нет.

Простил? Не знал, что думать, не решаясь

его рукой потрогать. Не дыша, уткнувшись

в лицо его. Как блудный сын — в ладони

открытые и теплые, живые

пустоты. Отца и сына.

 

 

 

* *

*

 

Почему такой тяжелый осадок,

он говорит, от людей? От всех.

Потому что дней — семь,

а ночей — не счесть.

А откуда шинель — из сада?

То, что часть

больше целого, легче понять,

оглядываясь на жизнь.

Лежи-лежи,

мальчик,

глиняный крестик,

образующий ять

с Богом,

это женщина схватывается в тебе,

а не межреберная невралгия.

Речь к истоку

плывет — груз-200,

но кто оплачет?

Любовь — как пальцы на тетиве,

в них весь ты.

А что ж тогда летит — полет валькирий?

Держись, мальчик.

 

 

* *

*

 

Здравствуй… Мы с тобой для веселья

повод — божьего, он пропал, как молочко

грудное. Здравствуй. Так говорят в землю,

лежа ничком.

Видишь, дожили — не назвать по имени

даже. Дуем, как на ожоги: ты… ты

Мир под речью лежал, как вода под ивою.

С тех и спросится — извивами немоты.

Что ж итожить нам? Что под елочкой

новогоднее? Шить и шить…

И сволачивается, как нить,

память — вся с иголочки.

И куда-то в сторону — ту, где были мы,

говорим, чуть дыша: держись…

Как в петле. Чуть покачиваясь. Без имени.

Разве боль притупилась? — жизнь.

Столько счастья далось нам — умо ли

постижимо? А даров сколько — видишь? Глаз

не отвесть. Мы спеленаты в них, как мумии, —

хоть на елочку вешай нас.

 

 

* *

*

 

В котлах алхимии кипела жизнь твоя,

и ты не понимал, что происходит, голос

чей, зачем кольцо, мешок, петух, змея,

и звуков, чувств и дум горящий хворост,

и что за тени над тобой в дыму, и смех,

и шепот вдруг (ты здесь?), и темные вязанки

дорог, и близость женщин — этих, а не тех,

с которыми, казалось, весь в одно касанье.

Зачем всё так таинственно вразброс и так

снует, поет, но где? Ни слов, ни песни.

Кто в танце душу водит? И стоишь, простак,

и ждешь, пока вернут, у кромочки, у бездны.

Ни имени тебе, ни лет. Незримый крюк

вверху как бог, на нем висишь ты, светел

от копоти, порукой превращений. Друг

единственный твой — ты, их лжесвидетель.

Круг замедляется, и вот пустеет зал, исчез

огонь, и дым, и тень на мнимом своде.

И проступают имя и черты, но не прочесть,

и некому спросить: что происходит…

 

 

* *

*

 

Жирафы спят меж берегов молитвы,

став на колени, шея — вокруг ног.

И видят сны.

 

Дельфины чередуют полушарья:

одно на вахте, а другое спит.

И видит сны.

 

Спят птицы в перелетном небе —

поочередно, в середине стаи.

И видят сны.

 

Спит лайка на боку: все лапы в конус,

нос — к лапам, и хвостом укрывшись.

И видит сны.

 

Нас было двое,

все счастье жизни —

как лайка та.

 

Входя друг в друга —

и в речь, и в сердце —

как птицы те.

 

И, разойдясь навеки,

с тобой плывем мы,

дельфином тем.

 

Все, что осталось, —

нездешний остров,

как тот жираф.

 

 

* *

*

 

Ты родила сына, я написал книгу,

мы посадили дерево, дерево нас убило.

Видишь, как я запутался.

 

Сын меня прекратил, а потом он тебя родил,

дерево проросло сквозь нас.

Песок оголил слова.

 

Книга во мне горела, сын тебя переписывал,

дерево в волосы заплетало молнии.

Мертвые живей живых.

 

Видишь, как я запутался

в той петле. Вижу, как ты опомнилась

на земле. Книга листала дерево,

нас не стало.

 

Кто ж, как не ты, дышит во мне так больно,

кто ж, как не мальчик, тихо в тебе смеется.

Пиф-паф, что с тобой, зайчик жизни,

что ж так светло дереву, как в огне.

 

Версия для печати