Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2015, 8

Самая «Чуковская»

Канунникова Ольга Леонидовна — филолог, критик. Родилась в городе Белгород-Днестровский, Украина. Окончила филологический факультет Одесского государственного университета. Публиковалась в «Иностранной литературе», «Русском журнале» и других изданиях. Постоянный автор «Нового мира». Живет в Москве.

 

 

 

«Она самая └чуковская” из всех Чуковских», — однажды сказал о ней один мой старший друг (здесь подразумевалось — «самая └чуковская” из всех оставшихся после ухода Лидии Корнеевны»). Начав общаться с Еленой Цезаревной, я постепенно стала понимать, что он имеет в виду.

По ней никогда не было заметно, что ей живется труднее, чем остальным (а жилось ей труднее, чем очень и очень многим; тут вспоминается Герцен — «несчастья с какой-то дикой роскошью падают на меня»). Редкая внутренняя осанка, душевная воспитанность не позволяли ей показывать, что что-то у нее не так; попросту говоря — жаловаться. Усталость, плохое настроение, недомогания, боль от ухода близких людей (в последние годы все более частого) — все это не становилось поводом отказать во встрече, в разговоре. Тут можно, пожалуй, сказать, что она была стоиком, как Л. К. Правда, Л. К. придерживалась максимы — «я с незнакомыми людьми не знакомлюсь». Е. Ц. как раз нравилось «знакомиться с незнакомыми», и таких знакомств было много. Сколько людей были вхожи в ее дом в последние годы — даже трудно сосчитать. Согласно общепринятому стандарту, человек с годами замыкается в своем «бункере» и на новые отношения не остается ни времени, ни сил. Е. Ц. была человеком вне возрастных стереотипов (не только в этом случае), и силы и время у нее находились — и на знакомства, и на новые приятельства.

«У меня была Светлана Алексиевич, мы познакомились с ней на отдыхе…» «Владимир Сорокин, который приходил ко мне, еще будучи мальчиком…» «Недавно у меня был отец Иоанн из Архангельска…» «Я пригласила на презентацию свою новую знакомую — мы с ней вместе плаваем в бассейне…» — и так постоянно.

В ней было такое радостное любопытство к жизни и к людям. Тоже, наверное, чуковское, от К. И. («Я не успокоюсь, пока не перезнакомлюсь со всеми пассажирами в вагоне», — говорил он о себе.) Е. Ц., «перезнакомившись со всеми», потом знакомство продолжала. Участливо следила за их работой, делами, ей было интересно, что происходит в их жизни. В ней по отношению к людям была та самая осердеченность, которую однажды заметил К. И., говоря о стихах Лидии Корнеевны.

«Она совсем не из литературного теста», — с удивлением заметил кто-то из знакомых, посмотрев телеинтервью с ней. В чем-то это было безусловно так. Е. Ц. не причисляла себя к литераторам, не любила говорить «красно» (почему-то запомнилось, как в одном из интервью ее спросили про Цветаеву в эвакуации и, когда корреспондент принялся ее пытать: «А какой вы помните Цветаеву? а какой у нее был голос? а как она была одета?» — Е. Ц. ответила с великолепной простотой: «Я бы сказала, что она была одета никак»). Принявшись заниматься творческим наследием К. И. и Л. К., себя именовала «публикатором, исследователем». Профессиональный путь выбрала подчеркнуто не-писательский (не хотела идти по стопам матери и деда).

При этом — решусь высказать одну догадку — Е. Ц. была одним из самых одухотворенных, поэтически восприимчивых людей, которых мне довелось знать. Как все Чуковские, она была идеальным читателем поэзии. Когда мы познакомились и начали общаться, ей, кажется, было приятно, что я, человек совсем другого поколения и опыта, люблю и помню стихи тех же поэтов, которые с детства, отрочества, юности любит и помнит она (это были не столь общеизвестные, как Чуковский, поэты и не самые распространенные стихи); думаю, во многом по той же причине она потом поощряла мои опусы о детской литературе. Все это не сразу обнаружилось — Е. Ц. открывалась перед собеседником через какое-то, не очень короткое, время, когда убеждалась, что перед ней «свой», и, только уже убедившись, начинала ему доверять. Мы иногда в разговоре обменивались такими поэтическими «перекидываниями мяча» — например, когда она угощала меня супом, я произносила: «Руп на суп…» — она, удовлетворенно улыбаясь, подхватывала: «…Пятерку на тетерку...» И заканчивали мы вместе: «И тысячу рублей на удовлетворение страстей» (это цитата из «Чукоккалы», которую и она, и я очень любили). Про море — из «Девятьсот пятого года» Пастернака. Зашла речь о современных трагических событиях — я к слову вспомнила: «Это вроде как машина скорой помощи идет…» — она тут же продолжила: «Сама режет, сама давит, сама помощь подает» (это Твардовский, «Теркин на том свете»). О ком-то из литчиновников, иронически: «Когда ему выдали сахар и мыло, он стал добиваться селедок с крупой…» — «Типичная пошлость царила в его голове небольшой». Однажды я призналась, что Николай Олейников — один из моих наиболее любимых поэтов. Ее взгляд как-то враз посерьезнел, она посмотрела на меня очень цепко и произнесла: «Так жалко его — до слез…» Зная ее внешнюю несентиментальность, я удивилась — это был один из редких случаев, когда эмоцию она выразила так открыто. (Е. Ц. имела в виду его судьбу — Николай Олейников, замечательный поэт и редактор детских журналов «Чиж» и «Еж», был арестован и расстрелян в 1937 году по ложному обвинению.)

Вообще, она как мало кто умела одарить, поделиться радостью совместного художественного переживания. К каждой встрече готовила — как подарок — и спешила показать что-то, что ей самой было по душе: только что прочитанную книгу, художественный альбом, новый диск с понравившейся песней. Прошедшая в Москве выставка Бориса Григорьева произвела на нее сильное впечатление (несколько работ Григорьева находятся в переделкинском музее, но только сейчас довелось узнать его творчество полнее), и она попросила друзей привезти его альбом, изданный в СПб. Пришедшей гостье торжественно представляется только что привезенный альбом. В журнале, издаваемом Рериховским обществом, в одном из последних номеров — стихи и редкая иконография Ахматовой и Бродского; журнал тут же предлагается к рассматриванию и совместному комментированию… Это был каждый раз маленький праздник, и как радостно, что его можно было разделить вместе с ней. Было какое-то отдельное удовольствие — смотреть, как по-детски она радуется, восхищаясь статьей, загораясь стихотворной строчкой, любуясь живописным портретом. Что-то в этом было от радости поэта, который сам не сочиняет стихов, и художника, не пишущего картин. Как там у Пушкина: «Люди верят только славе и не понимают, что между ними может находиться какой-нибудь Наполеон, не предводительствовавший ни одною егерскою ротою…»

Однажды 1 апреля, в день рождения Чуковского, в переделкинском музее мы отмечали юбилей сказки «Крокодил», и я привезла в подарок «именинника» — большого игрушечного крокодила. Его водрузили на маленький стол за спиной Е. Ц. В тот раз в музее за общим столом было много выступлений — приехал разный ученый люд, и Е. Ц., как всегда, очень заинтересованно их слушала. Я сидела напротив нее и могла видеть, как она иногда, отвлекаясь от ученых выступлений, украдкой оборачивается и гладит крокодила по зеленой игрушечной спине.

Еще как-то раз мы приехали вместе на ежегодный костер «Здравствуй, лето!», который проводится в Переделкине со времен К. И. Кто-то из детских писателей загадывал загадки, которые аудитория, в основном детская, должна была отгадать. Я заметила, что Е. Ц., стоявшая рядом, была увлечена отгадыванием не меньше, а может, и больше, чем самые юные участники этого действа. Как будто в ней, взрослом человеке, всегда жила маленькая Люша, которая иногда проговаривалась — не в обдуманных словах, а в непреднамеренных внезапных жестах.

Признаться, я всегда думала, что исследовательскому стилю Е. Ц. была присуща сдержанность. Перечитывая недавно ее письмо Войновичу, я впервые обратила внимание, что оно написано «в рифму» его слогу — с не меньшим сатирическим блеском, а по тонкости художественного исполнения, на мой взгляд, местами даже превосходя первоисточник. (Она ответила писателю по-чуковски — «впадая» в стиль автора. К. И. тоже бы такой возможностью не пренебрег.) Это было удивительно и даже как будто неожиданно в ней. Но если бы у нее поинтересовались, почему она так редко обнаруживает свое художественное дарование, — думаю, она бы иронично улыбнулась и произнесла что-то насмешливое. Долгие годы помогавшая знаменитым современникам, она как-то для себя полагала необходимым оставаться «в тени» своих великих опекаемых, как бы «останавливать» собственное художество — во имя еще более лучезарного сияния их таланта. Но мне почему-то кажется, что каким-то иным способом, несловесным — своей любовью, своим человеческим проникновением, — она стала частью их творчества, вошла в него, «как образ входит в образ». Конечно, конечно, она себя реализовывала через них. Но и они состоялись — ею. (Я не знаю, как точнее сказать.)

В ней, в ее личности осуществилось столь тесное единство замысла и исполнения, какое случается только иногда, в редких художественных произведениях.

«Я быстро загораюсь и медленно остываю», — однажды сказала она о себе. По своей жизненной повадке она была стайером (бегуном на длинную дистанцию), человеком долгих жизненных начинаний. Если позволено будет так сказать о женщине (представляю, с какой иронией она бы сейчас посмотрела на меня), то она походила на Давида, каждый раз заново вступающего в схватку с Голиафом. Обычно схватка была длительной — на годы, а то и на десятилетия. (Перечислим главные из них. Борьба за «Чукоккалу». Борьба за Дом Чуковского. Борьба за взрослые сочинения Корнея Чуковского. Борьба за сочинения Александра Солженицына и возвращение его доброго имени в Россию. Борьба за сочинения Лидии Чуковской и их встречу с читателем…) И как-то так получалось, что Е. Ц. всегда выходила победителем — даже в тех ситуациях, когда победы заведомо быть не могло. «Публикация казалась абсолютно недостижимой. Почему же вопреки всем бюрократическим рогаткам… книга все-таки вышла?» — спрашивает она саму себя в «Мемуаре о Чукоккале». И отвечает, как бы оправдываясь: «Я старалась не видеть очевидных вещей». Какой ценой давались эти победы — отдельная тема, не будем сейчас этого касаться. Она позволила себе слечь, когда закончила все главные дела, которые наметила себе в жизни. «Остались частности, детали».

Мне думается еще, что она была таким московским европейцем, как Чуковский всю жизнь был немного англичанином. Пока еще она ездила, ей нравилось летом отдыхать в Финляндии. Может быть, отчасти потому, что в Куоккале прошло детство ее матери и куоккальскую жизнь и дом очень любил ее дед; но еще и потому, что ей была близка эта неспешная североевропейская жизнь — с простым и правильным бытом, неиспорченной природой, спокойными доброжелательными людьми. Маленькая деталь: на балконе ее квартиры на Тверской в теплое время года, как в Европе, всегда стояли горшки с цветами, кажется, петуниями, — единственные на всем фасаде их большого сталинского дома. (И о цветах и вообще всем растущем на переделкинском участке она как-то по-особому радела, ей это было в радость.) В последние годы она и внешне стала походить на элегантную европейскую леди. И кстати, она год от года становилась все более красивой. Существует такое предположение, что с возрастом внешний облик человека совпадает с его душой.

Мои студенческие годы прошли в Одессе. Одесса — это город платанов. Тот, кто хоть раз был в Одессе, вряд ли забудет их огромные загадочные силуэты и мощные кроны, возносящиеся над центральными улицами. Подобно тому как бывают сверхчеловеки, платаны — это сверхдеревья. Мне они напоминали гумилевский «Лес» — помните: «В том лесу белесоватые стволы Выступали неожиданно из мглы…» Могучие стволы, скорее похожие на торсы античных скульптур (сходство усиливается еще и тем, что, взрослея, деревья сбрасывают кору-кожу и тогда обнажается их телесная, светящаяся сердцевина); исполинские ветви, смыкающиеся где-то высоко над головой, образуют защитный свод, внутри которого чувствуешь себя надежно, как в шатре из дружественных древесных рук. В начале и в конце юности человек, которого судьба одарила знакомством с прекрасными и внутренне большими людьми, чувствует себя под их защитой, как под сводами платановой аллеи. А потом эти большие люди, как большие деревья, уходят один за другим, и ты остаешься один под голым небом. И тогда понимаешь, что молодость кончилась.

Напоследок я хотела бы сказать вот о чем. В этом году при поддержке общества «Мемориал» возникла гражданская инициатива «Последний адрес». Суть ее в том, что любой человек (в Москве, а потом и в других городах) может подать заявку и установить памятную доску на дом, из которого забирали арестованного в годы Большого террора. В 90-е Елена Цезаревна хлопотала о том, чтобы в Петербурге появилась мемориальная доска на доме (д. 11 по Загородному проспекту), где жил до ареста в 37-м ее отчим, Матвей Петрович Бронштейн. Ей это казалось важным — вырвать из беспамятства еще одно имя, вернуть городу, населенному призраками трагического прошлого, еще одного человека, еще одну судьбу. Она, как и Л. К., верила в действенность названного, произнесенного имени. Этой осенью, когда на московских домах появились первые таблички «Последнего адреса», я думала спросить ее, в память кого из москвичей она хотела бы предложить такой знак. Думала — и не успела. В ноябре я уезжала из Москвы, а когда вернулась, Е. Ц. уже была в больнице.

Вот один из ее больничных сюжетов. В приемном покое на Каширке Е. Ц. увидела висящий на стене портрет Сталина. Возмутилась — почему у вас висит портрет преступника? И никто из персонала ее не понял — стали объяснять, что это-де исторический календарь, что здесь изображен просто один из исторических деятелей. В самом деле, нельзя же не знать, когда Сталин родился…

Е. Ц. сочла этот эпизод плохой приметой. Большая часть жизни прошла при этом кошмаре, говорила она, и вот опять это все возвращается. «Тень будущего» — так называется одна ее публикация о сказке Чуковского «Тараканище». Как все интеллигентные люди (которых осталось так мало), она в последнее время очень горевала оттого, что «тень прошлого» на ее глазах превращается в «тень будущего». Вспомним ту ее публикацию. «Очевидно, будущее бросает свою тень на настоящее, — писала она. — И искусство умеет проявить эту тень раньше, чем появится тот, кто ее отбрасывает».

Кто из поэтов смог бы выразить это лучше?

 

И заключительная рифма. Свои последние дни Е. Ц. провела в больнице, но за очередной спешной работой — вычитывая подоспевшую корректуру Дневников Л. К. для тома ее Собрания сочинений. Точно так же, в больнице и за срочной работой, провел свои последние дни Чуковский — торопился дописать свои «Признания старого сказочника» (они вошли в том его Собрания сочинений уже после его смерти). И как знать — не вспоминала ли она там строки из «Последнего напутствия» Блока, которые, как мы знаем из ее же рассказа, в свои последние больничные дни сам себе читал Корней Иванович:

 

 

Боль проходит понемногу,

Не навек она дана.

Есть конец мятежным стонам.

Злую муку и тревогу

Побеждает тишина.

Версия для печати