Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2015, 4

Автохтоны

роман. Окончание

 

Окончание. Начало см. «Новый мир», 2015, № 3.

 

 

 

 — Нина Корш? — Вейнбаум по-прежнему был в своей смешной бейсболке. Ну и уши у него! — Нет, не слышал. Хотя Корши тут жили, да. Имели доходный дом на Дворецкой. Кажется, успели уехать в тридцатых, кажется, в Вену. А что это у вас в папке?

— Старые ноты. Купил на развале.

— А ходят слухи, что вы нашли какую-то утраченную партитуру. Чуть ли не Ковача.

— Что, уже? Нет, правда, купил на развале.

— А, ну-ну, — неуверенно сказал Вейнбаум. — Беаточка, дорогая, ну нельзя же так.... Вы положили молодому человеку вчерашнее печенье. Сегодня должно быть в форме полумесяца, а это в форме звездочки. В форме звездочки подавали вчера. Они каждый день выпекают разные, чтобы постоянные посетители знали, что печенье свежее. Я хожу сюда с самого основания, и ни разу... Вот, Марек подтвердит.

Марек, услышав свое имя, медленно повернул голову. Зомби, муляж, реконструкция по скелету. Или кремнийорганическая форма жизни, медлительная по сравнению с быстроживущей белковой. Фантасты такое любят. Рот Марека был щель, глаза были щели, лоб и подбородок — глыбы, заглаженные неумолимым временем.

— Даже в войну. Они выпекали на суррогатном масле, но все равно… Каждый день — разное. У них были такие формочки… Помню, как-то сижу я… а тут патруль.

— Вейнбаум, вы гоните.

— Почему вы мне не верите? — обиженно спросил Вейнбаум и мигнул. — Что я, не могу быть… ну, я не знаю, вечный жид, скажем? Агасфер? Хотя я Ему не делал ничего плохого, никогда, уверяю вас. Это все антисемиты. Клевета. История меня оправдает.

— Скажите, а вы правда служили в вермахте? И стреляли серебряными пулями?

Вейнбаум посмотрел на него ошеломленно, веки без ресниц несколько раз быстро-быстро мигнули.

— Янина, — медленно проговорил Вейнбаум. — Ну, конечно. Послушайте, как я мог служить в вермахте? Я честный иудей! Хотите, докажу?

— Поверю на слово.

— А вот он — да. — Вейнбаум показал острым подбородком в сторону неподвижного Марека.

Колеблющиеся отсветы свечного язычка двигали туда-сюда тени, и оттого лицо Марека время от времени даже казалось живым.

— Служил в вермахте. И стрелял серебряными пулями. Иногда. У нас иначе нельзя. — Вейнбаум наклонился и свистящим громким шепотом сказал через стол: — Вампиры. У нас тут, как бы это сказать… их историческая родина. И серебряные пули в этом смысле… Они ведь воевали и там и там. Почему бы нет, их же просто так не убьешь! И кровищи полно, можно попользоваться. Никто не станет тебя упрекать, если ты немножко попользуешься кровью противной стороны. Их особенно много было среди медиков, конечно. И среди персонала концлагерей. Но попадались и просто вампиры, знаете…

— Вейнбаум…

— Нет-нет, постойте. У нас тут даже есть могила вампира, Валек должен был вам показать! Не показал? Не Валевской, а настоящего, как там его… Такая просаженная плита и пролом в земле, и он из него выбирается в новолуние. В полнолуние — оборотни, в новолуние — вампиры, должен ведь быть какой-то порядок, согласитесь!

— Вейнбаум!

— Простите, — сказал Вейнбаум и потер ладошки, — увлекся.

Свечка перед Мареком потухла, но Марек так и сидел в темноте, положив руки перед собой. Беата, ловко двигая ладным телом, поменяла свечную плошку. Белой рукой она задела белую пешку, и та покатилась по столу. Марек не обратил внимания.

— Вы бываете на развале? Ну, там, где коллекционеры собираются?

— Молодой человек, я не интересуюсь антиквариатом. Я сам — антиквариат.

— И все же. Там есть один такой, в черном пальто. Я думаю, он и летом в нем ходит. С портфелем.

— А в портфеле — предметы иудейского культа? Этого знаю, — сказал Вейнбаум.

— Он кто?

— Никто. Голос. Вестник.

— Сколько ему лет?

— Сколько лет может быть вестнику? Сто, тысяча… нисколько. Вестник появляется, когда нужно передать весть. Вестник и есть — весть.

— Каббалистика какая-то.

— Разумеется, каббалистика, — согласился Вейнбаум. — А вы как думали?

— Он говорил о бойне во дворе Сакрекерок.

— Да, — согласился Вейнбаум, — бойня. В гетто их было двести тысяч. Почему они не сопротивлялись? Почему позволили сотворить с собой такое? Как вы думаете? Ведь двести тысяч — это очень много.

— Женщины, дети. Старики.

— Хорошо, делим на десять. Остается двадцать тысяч. Двадцать тысяч взрослых сильных мужчин — это тоже много.

— Они боялись за своих близких.

— Просто у них все отнимали по капельке. Ты слышал, они запрещают нашим женщинам пользоваться косметикой? Зачем моей Розочке косметика? Ты же видел, какой у нее цвет лица! Потом запрещают ходить по тротуарам, потом нацепляют желтую звезду… Потом сгоняют в гетто. Ну ничего, поживем в гетто, у нас в юденрате сам рэб Шломо, он, правда, очень сдал за последнее время, да и я что-то неважно себя чувствую… Вот тут болит.  И вот тут. Если бы я покушал курочку, все бы прошло, но где теперь достанешь курочку? А Розочка беременна опять, вы знаете? Ну и потом… может, еще пронесет. Это же безумие, как оно может длиться долго? Господь все видит, он не даст в обиду. Мы же хорошие евреи.

— Про канализацию, это правда?

— Что вы! Франтик, ну, вы знаете Франтика, он водит экскурсии, в котелке таком, в бабочке… Как бы выпрыгнул из старых времен, фланеры у нас так ходили… Так вот, он говорит, что в канализации водятся тритоны. У нас такая старая канализация, вы понимаете, одна из самых старых в Европе, что в ней вывелась целая разумная раса тритонов. Почти неотличимы от людей, вы знаете? Только лысые. И голова в пятнах. — Вейнбаум для достоверности похлопал себя ладонью по макушке. — Откуда в канализации взяться евреям? Откуда им вообще взяться. Тут только вестник. Вестник есть. А евреев нет.

— А пани Агата и правда работает на Юзефа?

— Кто вам это сказал?

— Этот… цыпленок.

— Не знаю, кто такой этот цыпленок, но зачем он обижает бедную пани Агату? Она одинокая. И немножко ненормальная. И очень любит свою собачку.

— Вейнбаум, тут хоть кто-то говорит правду?

— Конечно, — обрадовался старик, — я, например. Какую вам правду надо? Я скажу! Вы со мной к Юзефу?

— Нет. Я, пожалуй, зайду к масонам.

— А, ну да. Воробкевич. Он, кстати, заказал сто кружек, и на каждой этот самый Баволь. Такая цветная картинка, как это теперь называется?

— Принт.

— Да, принт. Мэрия оплатила по безналу. И магнитики на холодильник. Воробкевич положительно уверен, что нашел гения. И теперь намеревается распродавать его по кусочкам.

— С гениями всегда так.

— Да, — согласился Вейнбаум, — особенно с мертвыми гениями. Они совершенно не возражают, когда их распродают по кусочкам. Если вы хотите увидеть Воробкевича, вам нужно поторопиться, он как раз садится за стол. Имейте в виду, там пароль «Зерно, вино и масло». И ответ «Мел, уголь и глина». Сначала было «Кодеш ла Адонай», но не пошло. Пришлось поменять. Но вы много теряете, уверяю вас. Там паршивая кухня, а у Юзефа сегодня гусь. Только для своих, понимаете?

— Понимаю, — сказал он.

 

В протертом кресле подле застеленной клеенкой тумбочки сидел человек в халате и пил чай из стакана с подстаканником. На блюдечке лежал нарезанный ломтиками лимон. И тумбочка была потертая, и клеенка потертая, и сам человек был потертый, и халат его был потертый. Из-под халата виднелись пижамные штаны. Он вообще туда попал?

— Не туда попали, сударь? — тут же сказал человек.

— Кодеш ла Адонай, — сказал он машинально. — Тьфу! Хлеб, зерно и масло. Нет, зерно, вино и масло. Извините, сударь Страж.

— Извиняю, — холодно сказал привратник. — Неофиту простительно. Проследуйте вот сюда.

Он протиснулся боком в щель между тумбочкой и стеной. Пахло коммунальной квартирой. Котлетами и борщом. И курицей. Запахи они тоже нарочно? Или у них и правда такое меню?

Ресторанный зал был пуст и печален. Куда подевались все тайные масоны? Воробкевич сидел в дальнем углу и жевал, пустые защечные мешки его мелко дрожали.

— Вы разрешите, я присяду?

— Да. — Воробкевич поправил салфетку на коленях. — Да, конечно.

Подошедший официант был солидный, пузатый, немолодой, наверное, у масонов так принято. И в фартуке.

— Это вы зря, — сказал Воробкевич, когда официант кивнул и удалился. — Это место по праву славится своей плохой кухней. И, кстати, дороговато тут.

— Тогда почему вы сюда ходите?

— Привык уже. — Воробкевич вздохнул и с отвращением ткнул вилкой в котлету.

Он отметил про себя, что второе «я» Воробкевича никак себя не проявляет. То ли между Воробкевичем и его вторым «я» и правда существует пакт о прекращении войны за порогом квартиры, то ли просто второе «я» Воробкевича не любит масонство.

Принесли салат и первое. И то и другое было одной температуры — комнатной — и примерно одного вкуса. Он отодвинул тарелку.

— Не понравилось? Я же говорил! — с некоторой гордостью произнес Воробкевич.

— Да, я, пожалуй, схожу к Юзефу. Я, собственно, просто хотел узнать, как подвигаются дела?

— Отлично! — Воробкевич потер лапки. — Просто отлично! Нам отдают фойе театра. И совершенно бесплатно. Будет шампанское! И закуски! Я разослал приглашения… Весь цвет города… Вы, разумеется, тоже приглашены.

— Благодарю вас.

— Месяц здесь, потом Прага. Потом Вена. Супруга мэра будет лично открывать.

Похоже, перед городской администрацией благодаря Баволю неожиданно обнаружились новые перспективы.

— Кстати, статья о Баволе выходит сегодня. Мне положительно обещали, что сегодня.

Воробкевич возбужденно вернулся к своей тарелке. А все-таки жаль, что масоны столь нетребовательны в еде. Каменщики, что с них взять.

— Но Баволь-то, оказывается, слышал голоса, — сказал Воробкевич.

Мрачный официант забрал пустую тарелку Воробкевича и его — почти нетронутую. Он все же рискнул заказать себе кофе.

— Я связался с Цвинтаром, — пояснил Воробкевич. — Надеялся, он мне что-нибудь подбросит… какую-нибудь информацию, фактуру. Для статьи о Баволе. Так вот, Баволь был самый настоящий псих.

— Что, совсем?

— Да. По крайней мере Цвинтар так говорит. Баволь думал, что с ним сообщаются инопланетяне. Они ему что-то там диктовали, какие-то откровения. Будили посреди ночи, потому что у них там, в небесных сферах, время течет по-иному. Цвинтар говорит, что Баволь стащил к нему все работы, потому что был ужасно напуган. Все толковал про устройство какой-то ракеты. Он это показал кому-то… не тому. И инопланетяне поняли, что он недостоин. Пытались его уничтожить. Едва не сбили машиной на светофоре. Потом…

— Он боялся именно инопланетян? Не гэбухи? Или там ЦРУ?

— Инопланетян. Тогда это было модно. Все как с ума посходили. По рукам ходили распечатки с лекциями этого, как там его, Ажажи. Ждали, что вот-вот они спустятся с неба на своих круглых аппаратах и откроются нам. Слушали небо. Я сам вел в газете колонку. «Раздвигая горизонты» она называлась.

— Телепатия? Может ли машина мыслить? Гипноз? Сверхспособности?

— В том числе. Все зачитывались тогда фантастикой, знаете…

— Знаю. А отчего он умер, Баволь?

— Убило током. Чинил пробки — и вот. Такой нелепый, нелепый случай. Он ведь был очень крепким человеком для своего возраста. Погодите, вы что? И правда думаете, что пришельцы?

— Да нет же. Я, честно говоря, не верю, что там было что-то эдакое.  И ракета эта, так, плод больного ума. Ракеты все-таки профессионалы конструируют, а не художники.

— Татлин… — неуверенно сказал Воробкевич.

— Ну и что — Татлин? Тоже мне, конструктор. Я, собственно, вот о чем хотел спросить….

 

— Он, значит, был еще и писатель? — Воробкевич перелистывал альманах, пальцы у Воробкевича были короткие и аккуратные, как у ребенка. — А иллюстрации чьи? Что, тоже его? Я бы сказал…

— Ничего особенного, верно? Его, похоже, потом пробило.

Воробкевич молчал. Пухлые пальцы постукивали по несвежей скатерти.

— Ладно, — сказал Воробкевич наконец, — идемте. Я вам кое-что покажу.

— Куда?

— В приватный кабинет. Попьем кофе там. Кофе тут, во всяком случае, терпимый. Только зря они кладут кардамон.

— А вы не можете им сказать, чтобы не клали?

— Нет! — отрезал Воробкевич.

Наверное, подумал он, это своего рода ритуал. Испытание. Каждодневное испытание.

— Вам уже сказали, что я давал заключение по Эрдели? — Воробкевич опустил штору, умостился в кресле, покивал сам себе. — Сказали ведь? Вейнбаум, этот старый сплетник. Я знаю, вы его наняли в качестве консультанта. Это вы зря. Он врет. И всегда врал.

— Знаете, ложь — очень интересная штука, — сказал он. — Ложь — это и есть человек. Его надежды, его страхи, его амбиции. Тогда как правда — это просто правда. Хотя вы правы, Вейнбаум, по-моему, врет просто из любви к искусству. Так что насчет заключения?

— Когда Марта попросила меня атрибутировать Эрдели… не меня лично, но найти специалиста… подтвердить… Она уверяла, что обнаружила его на чердаке особняка. Когда ей его наконец вернули в пользование. Особняк, в смысле. Возможно, так оно и было на самом деле, хотя Марта…

— Тоже любила приврать?

— Марта врала только с умыслом, — с достоинством сказал Воробкевич, — только ради дела. Но суть не в этом. Дело в том, что там было еще несколько работ. И я приобрел их у Марты. Вернее…

— Взяли как плату за услугу.

— Да. Это было честно. Я хочу сказать, — педантично поправился Воробкевич, — у Марты было тогда неважно с деньгами, а работы и правда были так, середнячок.

Официант принес кофе и бесшумно удалился. Он осторожно отхлебнул. Кофе был лучше, чем он ожидал, но и правда, зачем они туда кладут кардамон?

— Над вашей головой, — сказал Воробкевич.

— Вы продали это ресторации?

— Пожертвовал. Услуга за услугу. Понимаете, у меня пожизненная скидочная карта, приватный кабинет, когда понадобится, и…

— Хотите угадаю? Датировано двадцатыми и подписано Баволем, так? Выглядит старше. Кракелюры.

— Если бы вы знали, как легко делаются кракелюры, — сказал Воробкевич.

— За что вы это выдали?

— За работу неизвестного мастера-масона восемнадцатого века.

— Что же тут масонского?

Черные волосы, черные глаза. При желании можно усмотреть сходство с Яниной. При очень большом желании.

— Как что? — удивился Воробкевич. — А букет? Масонство уделяет большое внимание символике цветов. Почитайте Морамарко, что ли…

— Я почитаю, — сказал он терпеливо. — Все-таки, если вкратце?

— Вкратце сие можно трактовать как Аллегорию, держащую в руках символы Мудрости, Силы и Красоты, — бойко пояснил Воробкевич. — Энотера, она же примула вечерняя — эмблема молодости и, хм… оргиастических удовольствий, уравновешенная пассифлорой, или кавалерской звездой, символизирующей усмиренные страсти и искупление, также витекс священный, или авраамово дерево, символ целомудрия и добродетели, также мужской силы. Но ведь ничего особенного, верно?

— Ну, вообще-то так бывает. Человек начинает как копиист, а потом находит свою фишку. Для этого совершенно необязательно сходить с ума.

Он глянул на массивные, наверное, тоже масонские часы на стене. На серебряном циферблате испускало золотые лучи восходящее солнце. Самое время навестить Юзефа. Он вспомнил роскошные золотисто-алые тона чечевичной похлебки, острый запах зелени, чеснока и лимона и сглотнул слюну... красное это, красное дай мне!

— Знаете, я, пожалуй, пойду. Пообедаю у Юзефа.

— Конечно, — сказал Воробкевич с облегчением. — Там по крайней мере кормят.

— Только последний вопрос: мне тут намекнули, что с могилой Валевской были какие-то проблемы. Вроде ее осквернили.

— Ну да, — удивился Воробкевич. — Все это знают. Ее выкрал этот молодой композитор. Как же его... Ковач! Говорили, он похитил ее, ну, чтобы... быть с ней вместе в последний раз. — Воробкевич стеснительно пошевелил носом. — Еще ходили слухи, что он в прощальном порыве сунул ей в гроб какой-то манускрипт. Нотную запись...

— А потом спохватился и решил забрать? Обычно из этого ничего хорошего не выходит. А почему этого нет в путеводителях? Очень ведь выигрышный сюжет.

— Марта была определенно против, — сказал Воробкевич. — Могила великой певицы — место, куда можно пойти поклониться. А распускать всякие слухи… сплетни…

Воробкевич сцепил пухлые пальчики, расцепил. Склонил голову набок, словно прислушиваясь.

— Теперь, наверное, можно, — сказал Воробкевич и улыбнулся.

 

— Сегодня нет спектакля.

— Я знаю.

— Тогда что вам надо?

Дверь служебного входа приоткрылась. На него пахнуло сырыми тряпками, застоявшимся табаком и еще каким-то неприятным мужским лосьоном, острым, с мускусной отдушкой. Где-то там, в глубине, была уютная каморка, и столик, прикрытый исцарапанной клеенкой, и вечерняя газета, и чай в подстаканнике, и кипятильник, и койка, застеленная старым шерстяным одеялом. Не может быть, чтобы такой каморки не было. Просто в нее плотно прикрыта дверь. Потому так темно.

— У вас работает такая уборщица — Корш? Нина Корш?

Почему он сказал — Нина? Ее могут звать как угодно.

— Никакой Нины у нас нет.

— А! Вспомнил! Пална. Пална, так вы ее называли. Она еще поет хорошо.

— Пална? Поет? Да она еле-еле разговаривает! У нее вся морда перекошена, — жизнерадостно сказал вахтер. — А зачем она вам, сударь? Неужто понравилась? Как бы это сказать… пленила красотою… Кто-ооо может сравниться с Матильдой моей! — У вахтера был неплохой сочный голос, а лица не видно. Глаза поблескивали во мраке.

Он терпеть не мог эту арию Водемона.

— А как ее фамилия? Корш?

— Откуда я знаю. Зачем мне ее фамилия? Я что, в загс ее вести собрался? — Вахтер утробно хохотнул. — Хотите зайти? Поискать ее?

Театр был темен, как… как склеп. Театральность располагает к избитым сравнениям. И там эта Корш, в темноте шаркает, шаркает, шаркает шваброй.

— Или заходите. Чайку попьем. А то скучновато тут ночами. Призраки, конечно, это неплохо, но чаю с ними не попьешь.

Значит, и в самом деле есть стакан, и подстаканник, и чайная ложка… И кушетка, и столик с клеенкой.

— Тут есть призраки?

— А как же! В каждом театре есть призраки. Например, старая Валевская. Выходит на сцену вся такая в белом и с алым пятном на груди. И поет. Только бесшумно поет, ничего не слышно. А потом спускается в зал, ходит между пустыми рядами и ищет убийцу. Хотите посмотреть? Нет? И правильно, сударь! Этой лучше не попадаться. Другие-то поспокойней, а эта опасная. Пална ее однажды увидела, вот и рехнулась. Валевская протянула свою холодную руку, вот так…

Из темной дверной щели выбросилась рука вахтера, стремительная, как щупальце, и тут же втянулась обратно. Он машинально отпрянул.

Они тут все — психи. И лжецы. Все критяне — лжецы. В чем фишка? Он забыл… Ах да, путешественник встречает критянина, и тот говорит, что, мол, все критяне — лжецы. Он врет или говорит правду. Если он врет, то… такая осциллирующая реальность. Ну да…

— Нет, — повторил он, — не хочу.

— И правильно, сударь, — повторил из тьмы вахтер, — и правильно.

 

Он шел и думал об уродливой женщине, а может, и не уродливой, просто бесцветной, никакой, возможно, горбатой, с небольшим таким горбиком, почти незаметным, нет, правда, если не присматриваться. О женщине с жидкими волосами, скучной, нелюбимой, старательной, как первая ученица, и вот она рвется в прекрасный мир поэзии и веселого разврата, и ее даже не прогоняют, и она входит, полная надежд, и застывает на пороге, потому что в новомодном электрическом свете, где плавает дым пахитосок, ей вдруг является прекрасный принц.

Два великана на ходулях легко обогнали его и удалились в боковой проулок. Он видел их головы, скачущие, как мячики, на уровне окон второго этажа. Жильцы, наверное, привыкли. Стайка японских туристов проглотила его, выпустила. Все они были ниже его на голову. Стразы Сваровски в витрине бросили ему в лицо острые пучки света. Вакханка во хмелю преградила путь, держа в нежных руках поднос с пивом в пластиковых стаканчиках, и он поддался искушению, пиво было правильным, горьковатым и, конечно, с гордостью сказала вакханка, местного производства. И оно, конечно, брало призы на международных выставках, в частности, в Праге. И в Вене тоже.

Но стоило лишь перейти невидимую границу, и пусты стали улицы, слепы окна магазинов в бельмах жалюзи, черны окна домов, мутны фонари, выплевывающие конусы света вперемешку с моросью и мелким снегом. Светилась только коробочка стекляшки, где он вчера покупал коньяк, и он замедлил шаг, раздумывая, не повторить ли вчерашний опыт. По крайней мере он спал без сновидений.

Темная фигура преградила дорогу.

Он шагнул в сторону, мало ли, пьяного занесло, но тот тоже зеркально отшагнул и теперь стоял совсем близко. Шляпа с полями, поднятый воротник, темные запавшие ямы глаз на бледном пятне лица. Он отступил назад, но сзади тоже стоял некто, упираясь ему в спину чем-то твердым. Вряд ли ножом, подумал он, вряд ли ножом.

— Бумажник в боковом кармане, — сказал он раздельно, — вот здесь.  Я могу достать? Но там не так уж много денег. Я не держу при себе большие суммы. А больше у меня ничего и нет. Мобила старая. Хорошая, надежная, но старая.

Шляпа с полями. Долгополое пальто. Поднятый воротник. Sin City. Готтэм. Бэтмен и Робин.

— Кое-что есть, — сказал тот, что спереди.

Развернуться, ударить того, что сзади, ребром ладони по горлу, того, что спереди, ногой по яйцам. В кино все так делают.

— Ах да, — сказал он. — Дайте догадаюсь. Папка. Но я купил ее на развале. И ноты тоже купил на развале. Честное слово. Это увертюра к «Тангейзеру». Я хотел «Волшебную флейту», но «Волшебной флейты» у него не было.

— Это Ковач, — сказал тот, что сзади, обдав ему левое ухо горячим дыханием. — Партитура Ковача.

— А, вы знаете о партитуре. Откуда? Ну, конечно, у вас свой человек в театре. Может, даже в оркестре. Вы, наверное, какое-нибудь тайное общество музыковедов.

Тем временем тот, что в пальто и шляпе, отобрав у него сумку, осторожно извлек папку и раскрыл ее. В темноте ноты казались муравьями, разбежавшимися по бледной плоти страниц.

— Да, — сказал человек в шляпе, — это оно.

— Уверяю вас, вы ошибаетесь.

Интересно, что тот, который сзади, упер ему под лопатку? Палец? Зажигалку? Или все-таки нож? Ему не хотелось проверять.

— Послушайте, — сказал он сердито, — я просто хотел реконструировать одну старую постановку. Зачем так горячиться? Что там вообще такого, в этой партитуре?

Человек в шляпе отступил на шаг, прижимая папку к груди, словно обретенное сокровище.

— Музыка сфер, — сказал на вдохе человек в шляпе. — Музыка сфер. Стойте и не оглядывайтесь.

Он слышал тихий, все приближающийся цокот копыт. Темные фасады ловили его и перебрасывали друг другу. Белая лошадь появилась в уличном проеме, голова опущена, плюмажик поник, темная фигура возницы колеблется сзади на облучке. Человек в шляпе вздрогнул и боком двинулся к напарнику.

— Не оборачивайтесь, — повторил человек в шляпе. Папку человек в шляпе по-прежнему прижимал к груди. Пальцы белели на фоне темного коленкора.

— Не буду. Постойте, это вы за мной следили? Ну, в музее восковых фигур?

— Где? — недоуменно переспросил человек в шляпе.

— Вы еще оставили пальто.

— Ничего я нигде не оставлял, — крикнул новый владелец папки. Слова были приглушены туманом и все увеличивающимся расстоянием.

Он покачал головой и отошел в сторонку, чтобы уступить дорогу белой лошади.

 

Вероничка сомнамбулически подергивалась под неслышимую музыку. Чтобы вернуть ее в мир грубых звуков, пришлось тронуть ее за плечо. Она открыла один глаз и вытащила один наушник.

— Никто не звонил. — Она вставила наушник обратно в нежное розовое ухо. — И не оставлял ничего.

Он пожал плечами и достал мобилу.

— Читали уже? — Шпет отозвался сразу, словно нес вахту у своего старомодного телефонного аппарата.

— Вечерку? Не успел. Завтра утром куплю.

— Могут разобрать, — предупредил Шпет. — Вечерка у нас популярна.

— Воробкевич мне отложит. Я, собственно, звоню проконсультироваться… По весьма деликатному вопросу.

— Слушаю вас, — сказал Шпет глубоким бархатным голосом.

— Скажите, — он достал свободной рукой из кармана бумажку, — на театре был популярен язык цветов? Ведь наверняка поклонники, посылая своим кумирам букеты…

— Разумеется! Это целое искусство. Очень тонкое. Сейчас, увы, уже утраченное. Сейчас как? Лишь бы все видели, что букет дорогой. А эта чудовищная упаковка! Эта фольга!

Шпет говорил «фольга».

— А если я назову вам кое-какие цветы? Ну вот, например, пассифлора. Такой большой цветок, чуточку похожий на терновый венец. Символ страстей Христовых, нет?

— Страстоцвет? — Шпет оживился, Шпет перенесся в мир примадонн, мокрых стеблей, опоясанных бриллиантовыми браслетами, визиток с золотым тиснением, дамских портсигаров и лайковых перчаток. — Нет-нет… Одну минуту…

Слышно было, как там, у себя, Шпет шуршит страницами, наверняка хрупкими и желтоватыми, быть может, переложенными сухими полупрозрачными лепестками. У Шпета что, и вправду есть книга, посвященная языку цветов? Или он просто роется в старой энциклопедии?

— Вот, — сказал Шпет. — Пассифлора — она же страстоцвет, она же королевская звезда, означает верность и почтительность. Иными словами, если поклонник вручает вам букет, где наличествует цветок страстоцвета, это значит, что его сердце, переполненное любовию, — Шпет так и произнес — «любовию», — целиком принадлежит вам до гроба…

— До чьего гроба? — машинально переспросил он.

— Пардон?

— Нет, это я так… А примула вечерняя?

— Это совсем просто. Примула вечерняя, она же первоцвет, выражает… ну да, вот оно — бесконечную любовь и верность. Вы как бы говорите: «Даже если весь мир погрузится в сон, мое верное сердце будет стоять на страже твоего спокойствия».

— Роскошно, — сказал он. — И… все это понимали? Вот такой язык?

— Конечно, — авторитетно произнес Шпет, — а как же. Прекрасный, деликатный способ изъявления чувств. Ведь сказать впрямую: я вас люблю — несколько бестактно. К тому же ко многому обязывает. А язык цветов — это воздушно. Изысканно. И не ставит никого в неловкое положение. Ведь может быть и просто букет, ну, если не искать особого смысла. А может — признание в любви. Или, наоборот, объявление о разрыве отношений. Или что-то более сложное, более тонкое, ну это уже особые умельцы…

— Похоже на пиктограммы…

— Ну да… Очень сложный язык. Надо было уметь читать его... Ведь порой соседство одного-единственного цветка сообщало посланию совершенно противоположный смысл. Нынешняя молодежь…

Он оглянулся. Вероничка покачивалась, закрыв глаза. Хорошая у нее работа, вообще-то. Непыльная. Но, наверное, и платят мало. С другой стороны, если ей, скажем, негде жить…

— Еще одно растение… витекс священный.

— Одну минуту… Да, вот! Витекс священный, авраамово дерево. Сиреневые такие цветы. Как свечи. Символ чистоты. А заодно — страстная мужская любовь.

— Как это может сочетаться? Чистота и страстная мужская любовь, в смысле?

— В театре — может, — строго сказал Шпет.

— А если в соседстве с… да, страстоцветом и примулой вечерней?

— Я бы сказал, — сейчас Шпет говорил раздумчиво, словно пробуя слова на вкус, — я бы сказал… Страсть, влечение, верность и почтительность. И, безусловно… матримониальное предложение, да.

— Послание от мужчины к женщине?

— Да, безусловно. Безусловно.

— Благодарю за консультацию, — сказал он. — Вы мне очень помогли.

— Всегда готов, хе-хе-хе, — ответил Шпет игривый. Старчески игривый к тому же. Словно бы у телефона стояло сразу несколько Шпетов, по очереди передающих друг другу трубку.

Он попрощался, постоял в задумчивости, наблюдая за Вероничкой и поймав себя на том, что начинает дергаться в таком же самом неслышимом ритме. Хоть бы блюдечко помыла, вон, молоко опять скисло, по ободку висят потрескавшиеся желтые лохмотья.

Смотреть на блюдечко было неприятно, он отвернулся и набрал еще один номер.

— А, это вы, — сказал Валек. — Буквально завтра. Все-таки довольно разрозненные источники. И я не смог найти его труды.

— А были труды?

— Конечно. Он был видный масон. Теософ. Ученик Блаватской.

— Как я сразу не догадался.

— Вот это как раз есть в Википедии, — обиженно сказал Валек.

 

Они не запирали дверь. Нечего красть? Вера в человеческую порядочность? Хитрая ловушка? Просто раздолбайство? Последнее вернее.

Две пары огромных шлепанцев трогательно касались друг друга носами, одна — со стоптанными задниками, другая — без задников вообще.  И характеры у них были разные.

Один аккуратно застегнутый рюкзак аккуратно прислонен к койке. На койке аккуратно разложена огромная черная футболка Mountain с мордой волка на фасаде. Волк выглядел очень внушительно. Другой рюкзак валялся на боку, отрыгнув толстовки, свитера, две пары огромных семейных трусов, носки в непонятном количестве, пустую бутылку из-под «аква-фреш», полную банку Red bull, подтекающий пузырек с шампунем Horse Force, железную расческу и почему-то трогательное круглое зеркальце со стразиками по ободку.

Он на всякий случай выглянул в коридор, потом вернулся к рюкзаку, пошарил на дне и в кармашках. Документы они, наверное, таскали с собой, а комок денег во внутреннем кармашке он не стал расправлять и пересчитывать. Еще обнаружилась какая-то трава, листья травы, сухие, ломкие, но точно не конопля, плотные, гладкие, с ровными краями; сморщенные черно-бурые ягоды, каждая окружена короткими острыми лепестками, словно ресницами. Вороний глаз? Он не очень-то разбирался в растениях. Вороний глаз вроде бы ядовит, нет? Второй рюкзак он обыскивать не решился: аккуратист наверняка заметит вторжение чужака.

Он вернулся в свою комнату, где нарисованный мужчина замахивался спутником на каждого, кто осмелится войти. Рисовавшая была бесталанна, и потому все, что выходило из-под ее руки, корчилось в лучах беспощадной и страшной правды. Големы, оживленные пропагандой, казали свои истинные лица. Глаза их были пусты, рты алчны, поля за спиной засеяны зубами дракона. Не удивительно, что ему снятся кошмары!

Надо же, Корш написала про голубую чашку, думал он, в темноте натягивая на себя одеяло. Словно бы тайное пожатие руки, как там здороваются эти масоны? Совпадение. Конечно, совпадение.

Икроножные мышцы вдруг свело судорогой, особенно левую. Он жестко помассировал ногу ладонями. Потом костяшками сжатых в кулаки пальцев. Повторил процедуру для правой ноги. И все — почти в полной темноте, лишь по потолку прополз, как светящийся слизняк, отсвет далекой фары.

Mus. Мышь. Musculum. Мышца. Мышца похожа на мышь. Мышь маленькая и дергается. То расплющивается, то сжимается в комок. Он вспомнил мышку, дергавшуюся за щекой уборщицы. Странная женщина. И явно ненавидит Янину. Казалось, там, в молчаливых коридорах, среди теней, она так и продолжает шаркать шваброй по паркету, страшная, скособоченная, дергая щекой… Если она и впрямь внучка или правнучка Нины Корш, ее, надо полагать, учили ненависти точно так же, как в семье Валевских девочек обучали лжи.

Он с силой потер лицо, и тут же в плотном воздухе засветились фосфорические глаза, пурпурные радужки с черной пульсирующей дырой зрачка. Который час? Он нащупал в кармане куртки, висящей рядом на стуле, мобилу, но экран был мертв: он забыл подключить зарядник. Зараза, предупреждать надо. Обычно телефон при последнем издыхании так жалобно попискивал… Ноги по-прежнему ныли, и еще он был совершенно мокрый. Мокрый, как мышь… Мышь. Мышца. Ну да.

Из-за двери доносился телефонный звонок, назойливо, безнадежно. Звонил тот, кто не смог дозвониться на мобилу? В темноте, ощупью, он натянул джинсы. Почему Вероничка не берет трубу? Спит? Звонок затих, как раз когда он вбежал, шлепая босыми ногами, в прихожую. Поднял трубку, но там не было даже гудка, так, шорохи, статические разряды, тишина… Он осторожно положил трубку на базу.

Вероничка… Вероничка сидела, подергивая головой и кистями рук, меж веками тускло блестела полоска белка, не человек — манекен, кукла, тронь ее, и она завалится набок и будет все так же подергиваться в одном ей слышимом ритме. Под кожей щеки у нее тоже что-то подергивалось, все сильнее, словно пыталась выбраться наружу мышь.

Он попятился, не отводя глаз.

И уткнулся спиной во что-то мягкое. В кого-то мягкого. Откуда, никого ведь не было. И этот мягкий сделал что-то такое, отчего он не сумел обернуться и посмотреть, кто же там стоит, кто прижимается так нежно, так осторожно проводит по шее, по загривку очень холодными пальцами. Прикосновение было бесстыдно, беззастенчиво эротическим, и плоть отозвалась, и пах пронзила сладкая судорога. И тогда, корчась от отвращения и стыда, он попытался отшвырнуть чужую тяжелую нежную руку, и опять судорога скрутила икры, и он проснулся — у себя на койке, весь мокрый… Он сидел, хватая ртом воздух, массируя мышцы ног, мимоходом отмечая, как зудит и саднит шея под волосами. Царапина там, что ли…

 

Почему марш Жрецов из «Волшебной флейты»? Он что, уснул в театре?

Морщась от серого утреннего света, он выпутался из одеяла, торопливо вскочил, охлопал одежду. Мобила показывала полный заряд без одного деления. И время. Девять двадцать. Рановато, но в провинции рано ложатся и рано встают. Туристы не в счет, те вообще не спят.

— Да, — сказал он и откашлялся, прочищая пересохшее горло. — Да!

Поганый сон маячил на задворках сознания, как темное пятно на краю поля зрения.

— Ну как вам? — Воробкевич часто дышал в трубку.

— Еще не читал. Но Шпет очень хвалил.

— Хотя бы купили? У нас ее, знаете, расхватывают.

Он представил себе толпу у киоска, возбужденных людей, вырывающих газету друг у друга из рук. Как? Вы еще не читали? О, Воробкевич! Это же сенсация! Кто бы мог подумать, такое открытие! Дайте-ка сюда… Да, и правда. Нет-нет, постойте, я еще не дочитал!

— Сейчас спущусь и куплю, — пообещал он.

— И перезвоните мне! Обязательно!

Воробкевичу хотелось поговорить о своей заметке. Еще и еще раз обсудить нюансы. Обычный литературный зуд.

— Конечно, перезвоню, — сказал он и стал искать носки. Носки нашлись, но почему-то мокрые, словно он ночью долго топтался в луже. Наверное, я ночью спросонок пошел в сортир, а там подтекало. Но почему в одних носках? Почему вообще я ночью надевал носки?

Он отбросил мокрый комок в угол комнаты и начал рыться в дорожной сумке в поисках чистой пары.

 

Газетный киоск на углу был увит завитками лоз, и киоскерша была в завитушках и лозах… ладно, только в завитушках. Из-за обшлага рукава ее жакетика-букле виднелся уголок батистового носового платочка. Ему почему-то стало грустно, словно платочек был белым флагом, поднятым в безнадежной попытке остановить наступление неумолимых фаланг Хроноса.

— Вечерка? У нас ее быстро раскупают, но я отложила. Специально для вас.

Он ее первый раз в жизни видел.

Газета пахла типографской краской и чуть пачкала пальцы. Приятный запах. Он было развернул ее у киоска, и тут же на рыхлую бумагу упала тяжелая капля. Ну да, конечно.

«Криница» была тут же, за углом, газета даже не успела намокнуть.

Она дочитала вчерашний роман и взялась за следующий, на обложке полуголый и очень мускулистый брюнет обнимал затянутую в корсет шатенку. На заднем плане просматривались пальмы и паруса.

— У вас, по-моему, нелегкая командировка.

— Я просто не выспался. Кошмары. Это ничего. А можно этот ваш замечательный бальзам в кофе?

— Уже, — сказала она и вновь углубилась в книгу.

Он устроился на привычном месте у окна и развернул газету. У левого локтя струи воды полосовали витрину, он был словно внутри шлягера «It is always nice to see you, — said the man beside the counter[1]…» Tom’s Dinner-то, оказывается, в Нью-Йорке, на Пятой Авеню. А он всегда думал, в Лондоне. Какое разочарование. В Лондоне было бы совсем другое дело.

Он пробежал глазами криминальную хронику. Нет, никто из поп-звезд не умер в одиночестве, в гостиничном номере, в тяжком алкогольном угаре. Неопознанный труп в городском сквере, конечно, не так романтично.  Почему людям так нравится читать про чужую смерть? Особенно про насильственную?

После «Новостей искусства» были только гороскопы, кроссворды, бородатые анекдоты и частные объявления. And I’m turning to the horoscope And looking for the funnies… Заметка, которую Воробкевич гордо именовал статьей, занимала весь подвал и называлась «Мир в хрустальном шаре, или Загадка художника».

«Однажды, на кровавых полях Первой мировой, начинающему художнику Каролю Баволю, сейчас санитару при полевом госпитале, некий поручик, умирающий в лазарете от тяжких ран, в знак благодарности за уход и заботу передал странный предмет. Эта семейная реликвия несколько сотен лет передавалась из поколение в поколение. Семейное предание утверждало, что предок поручика, крестоносец, привез ее из Иерусалима. Однако лишь вернувшись на родину, с опустошенной душой и в состоянии творческого кризиса, художник решился исследовать подарок. Каково же было его удивление, когда, всмотревшись в глубину шара, тяжелого, словно бы выточенного из цельного куска горного хрусталя, он увидел странные движущиеся силуэты. Поначалу он приписал их игре света и тени, однако при более близком изучении разглядел неведомые неземные пейзажи, удивительных существ и причудливые строения».

Воробкевич, журналист старой школы, твердо знал, что нужно избегать повторяющихся эпитетов, и наверняка заменял в материалах стажеров повторяющееся «он сказал» — на «он проговорил» и «он воскликнул».

«Художник понял, что загадочный шар является своего рода каналом связи между далекими мирами. Возможно, когда-то, в незапамятные времена, пришельцы, посетившие Землю, беседовали при его помощи с далекой родиной…»

Ну да, конечно. Баальбекская веранда и колонна в Дели, разумеется, их рук дело. Если у них вообще были руки.

«И в жизни художника появилась цель — передать своим современникам, истощенным кровавой и долгой войной, картины иных миров — как знак того, что человечество может в конце концов присоединиться к братству разумов, если повзрослеет и откажется от страшной игрушки войны…»

Далее говорилось о том, что современники, которым Баволь тщетно пытался донести весть о братстве разумов, так и не поняли художника и сочли картины иных миров просто причудами больного, отравленного газами мозга, что наблюдаемое в хрустальном шаре он фиксировал в дневниках и некоторые из этих записей, возможно, сохранились, равно как и чертежи странных летательных аппаратов, предвосхитивших разработки академика Королева.

Он подумал, что Баволю, полагавшему себя посланцем высшего разума, транслятором, голосом и глазом, в некотором роде повезло. Его сочли безопасным чудаком и не тронули — ни красные, ни белые, ни немцы, ни советы… Юродивый, священный безумец издавна вызывает у сильных мира сего опасливый страх, смешанный с брезгливостью. Месяц светит, котенок плачет, ну как же.

Говорилось также, что ранние прозаические опыты Баволя — «Стеклянное сердце», «Сестра своего брата» и «В скорбном доме» вскоре будут переизданы за счет городских властей, всемерно поддерживающих наше культурное наследие, за что им спасибо большое. Любители искусства смогут познакомиться с живописью загадочного художника, посетив выставку, которая в это воскресенье откроется в фойе Оперного театра, с которым Баволь активно сотрудничал. Жаль, что эскизы декораций к нашумевшей в двадцатые любительской постановке одноактной оперы «Смерть Петрония», где, кстати, пела сама Валевская, к сожалению, пока считаются утерянными. Сейчас, впрочем, энтузиасты делают все возможное, чтобы реконструировать этот забытый, но в высшей степени интересный художественный эксперимент…

Из одного края окна в другой проследовало розовое расплывшееся пятно. На той стороне улицы серое мигнуло и сменилось черным.

— Как вам запеканка?

— Что там сегодня? Грецкие орехи?

— Не грецкие, — она улыбнулась, — лесные.

— Спасибо. А… когда будет опять с цукатами?

— Завтра сделаем.

С улицы на него смотрела женщина с зонтиком и в черном пальто, так пристально, что он вздрогнул, но потом понял, что она разглядывает свое отражение, видимо, желая убедиться, что шляпка на аккуратной голове сидит как надо. Женщина коротко и удовлетворенно кивнула и двинулась дальше, щеки у нее были румяные, а волосы из-под шляпки охватывали виски двумя черными блестящими полукружьями, словно надкрылья жука.

Он аккуратно сложил газету и позвонил Воробкевичу.

— Прочли? Ну как вам? — Воробкевич, как всякий автор, жаждал одобрения.

— Я смотрю, вы Уэллса любите. Похвально.

— При чем тут Уэллс? — подозрительно спросил Воробкевич.

— У него был такой рассказ. «Хрустальное яйцо». Там герой в антикварной лавке находит хрустальный шар, который транслирует картины другой планеты. Марса, кажется.

— Не помню, — быстро сказал Воробкевич.

В Воробкевиче было что-то простодушное, обезоруживающее. На него даже нельзя было сердиться.

— Мы воскресим его! — сказал Воробкевич. — Мы вернем его из забвения. Это будет моим даром городу.

Судя по некоторой запинке после слова «моим», Воробкевич явно хотел сказать — последним, но поостерегся из суеверия.

— Конечно, — сказал он, — прекрасный подарок. Блистательный.  И спасибо за упоминание «Смерти Петрония».

Он боялся, что Воробкевич не вставит этот пассаж. «Смерть Петрония» обладала удивительным свойством ускользать из человеческой памяти.

— Мэру понравилась идея реставрации постановки, — солидно сказал Воробкевич.

Похоже, мэр благодаря Воробкевичу осознал, что покровительство искусствам дает самые неожиданные бонусы.

— С хрустальным шаром — прекрасная идея, — похвалил он Воробкевича. — Это все объясняет. Кстати, куда он потом делся, этот хрустальный шар? Нужна непротиворечивая версия.

— Зачем? Непротиворечивые версии никому не нужны. Люди хотят тайны. Причастности к тайне.

А ведь Воробкевич по-своему отнюдь не глуп. Просто притворяется, так безопасней.

— Потом, всегда можно опубликовать другую статью, где все это будет опровергаться. Мол, это утка, не было никакого хрустального шара, никаких инопланетян, а Баволь просто псих. Это подогреет интерес. Публика решит, мы что-то скрываем. Раз опровергаем — значит было что-то. Кто-то на нас нажал. Надавил.

На это в высшей степени разумное утверждение возразить он не смог и, еще раз пылко поблагодарив Воробкевича, дал отбой.

— Хрустальный шар?

Отложив любовников, навечно уловленных в полое нарисованное сердце, она с интересом прислушивалась к разговору.

— Это в газете, — сказал он, оправдываясь, — в вечерке.

— Да, я вчера читала. Интересно, правда?

— Да, — сказал он сдержанно, — интересно.

— Видеть картины другого мира… и не понимать, что они означают. Ведь если совсем чужое, как понять, что именно тебе показывают? А вдруг совсем не то, что ты думаешь? Ты думаешь — это ресторация, как у нас, а это…

— Камера пыток? Тюрьма? Может быть. Но он уверял, что все понимает. А вы Уэллса не читали?

— Уэллса? — Она виновато покосилась на покетбук. — «Война миров», правильно? Читала, но давно уже. Там, кажется, не было ничего про хрустальный шар. Про треножники было, я помню. Они еще так страшно выли. Я помню, когда маленькая была, очень боялась — вдруг марсианин вылезет.

— Откуда?

— Из канализационного люка. — Она сделала большие глаза. — Знаете, какая у нас канализация? Знаете, сколько ей лет? Там живут древние страшные твари. Гигантские крысы, и эти, как их… Тритоны! Такие огромные, серые, с гребнем на спине. И желтые глаза. И морда в пятнах. Они живут в люках и выходят наружу только когда голодны. В сумерках. Ну… вы понимаете. Я один раз видела, — она понизила голос до шепота, — люк открылся… знаете, такая чугунная крышка, и вот она медленно-медленно сдвигается, и оттуда показывается лысый череп. И я закричала, — она говорила совсем тихо, — и я закричала: «Здравствуйте, дядя Михась!»

— Да ну вас, — сказал он и улыбнулся.

— А я думала, вы хоть немножко испугаетесь. А куда он потом делся? Хрустальный шар, в смысле.

— Не было никакого хрустального шара. Это газетная утка. Трюк, чтобы привлечь внимание к выставке. Воробкевич выдумал.

— Жаль. Было бы так здорово. Чтобы шар, а в нем он-лайн трансляция идет из другого мира. Как вы думаете, какие они?

— Я ж говорю, это Воробкевич выдумал.

— Но должен же быть другой мир. Иначе зачем? Я все равно схожу посмотреть. На картины. Там в воскресенье открытие?

А ведь ее могут не пустить. Вряд ли она лучший человек города.

— Знаете что, — сказал он, — а давайте со мной. Вы вообще… как работаете? Каждый день? С утра до вчера?

— Нет, я только в первую смену. Потом Клавдия приходит.

— А вас как зовут? Простите, что не спросил раньше.

— Марина.

Я ведь, в сущности, о ней ничего не знаю. Ну вот, например, замужем она? Обручального кольца нет, но это ничего не значит в наше время… Дети? Сын-школьник? Наверняка сын-школьник. У таких уютных, спокойных женщин обычно сыновья. Это только Валевские рожают лишь дочерей, словно партеногенетические ящерицы.

— А меня… прошу прощения.

— Вы что, — Витольд говорил громко и обиженно, — с ума сошли? Вот тут, в вечерке…

— А я тут при чем? Это Воробкевич.

— Я не собираюсь это ставить, — кричал Витольд, — а вы мне выкручиваете руки!

Он тоже возвысил голос, виновато махнув рукой Марине, чтобы не волновалась.

— Это вы крутите! Я нахожу аутентичное либретто! Партитуру Ковача! Вы даже не представляете, какого труда… Я даже спонсоров нашел! А вы, видите ли, не будете! Прекрасный резонансный проект! Валевская могла бы спеть Азию! Мы могли бы пригласить… да я не знаю, Кауфмана! Самоилэ могли бы пригласить!

— На Кауфмана ни у одного спонсора денег не хватит! — Витольд постепенно успокаивался. — Кому это вообще нужно, все эти фиги в кармане? Кому, ну кому сейчас интересно про тиранию?

— Это не про тиранию. Это про то, как приличный человек…

— …становится тираном, — подсказал Витольд.

У Витольда была неприятная манера договаривать за собеседника, что выдавало человека нетерпеливого и недальновидного.

— О том, как глубоко готов пасть человек, ведущий двойную игру.

— «Семнадцать мгновений весны», — сказал Витольд. — И еще этот, про наркомафию, не помню названия. С Киану Ривзом, что ли.

— «Глубокое прикрытие». Да не хотите — не ставьте. — Он краем глаза видел, что Марина с интересом прислушивается к разговору, хотя делает вид, что читает любовную требуху. — Найду другого. И ему уйдет вся слава. «Иоланта»... что «Иоланта»? Я предлагаю вам сенсацию!

— Какая сенсация? — Витольд опять занервничал. — Никто, буквально никто ничего не слышал о такой постановке. Я спрашивал. Никто. Ничего.

— Ну вот же Претор!

— Претор к старости вообще выжил из ума. На сексуальной почве свихнулся, к мальчикам приставал. В конце концов его утрамбовали в частную клинику, там он и помер. К тому же… Он был глух, как тетерев, ваш Претор. Он еще в десятые оглох. Вообще не представляю, что и как он мог ставить.

— Бетховен…

— Вы псих, — сказал Витольд, — я уже понял. Может, вы графоман? Может, вы сами написали эту, как ее? У нас уже есть один такой. Богатенький, сука. Сам пишет, сам ставит, актерам платит, режиссеру, декораторам. Даже зрителям платит. Потом платит критикам за положительные рецензии. Полгорода кормит. Жаль, не у нас, в драматическом. Кстати, это ваше либретто… унылое говно, если честно. «Иоланта» хотя бы прикольная.  А тут драйву нет. Нас критики засрут. Я проверял. Этот всадник, Луций… он там никак не мог быть. Он раньше успел, чем Петроний. У меня записано, вот, Нерон у него отжимал бизнес, ну и он, чтобы хоть как-то семью обеспечить, отписал почти все Нерону, и… И, кстати, ни в политику, ни в литературу не лез. Все равно не помогло.

— Да, — согласился он, — это обычно не помогает. Но вы все-таки подумайте. Может получиться интересно.

— Я сказал — нет. — Казалось, Витольд вот-вот начнет всхлипывать. — Что вы все ко мне прицепились, в самом деле! Оставьте меня в покое!

— Вы же сами мне позвонили.

Витольд молчал и только часто-часто, как собака, дышал в трубку. Потом еще пару раз прерывисто вздохнул и отключился.

— А я думала, вы по обувной части. — Марина забрала пустую тарелку и вложенные в дерматиновую книжечку купюры. — У нас целых две обувные фабрики. Хорошую обувь выпускают. И недорогую. Правда. Но оборудование старое, все время ломается. И наладчики…

— Я похож на наладчика?

Она пододвинула к нему мелочь, он пододвинул мелочь обратно, словно они играли в какую-то игру.

— Нет. Слушайте, у вас на шее царапина, вот здесь.

— Я знаю. Наверное, во сне. Повернулся неудачно.

— Помажьте йодом хотя бы. Дать вам йод?

Наверное, тут всем положено иметь аптечку. Частые травмы.

— Скажите, а цветы тут где можно купить? Я имею в виду редкие.  Экзотические.

— Как выйдете, налево, — она понимающе улыбнулась, — и два квартала вверх. Будет такая улочка, узенькая. Там цветочный салон.

— Он когда открывается, не знаете?

— Он и не закрывается. Он круглосуточный.

— Круглосуточный? Зачем? Я понимаю, аптека...

— Кому-то ведь среди ночи могут понадобиться и цветы. Это же лучше, чем если бы лекарства.

— Да, — согласился он, — конечно.

 

— Скажите, а у вас есть такая услуга — букет на дом? Вечером? Скажем, после семи?

Яблочно-зеленые ногти. И зеленая прядь, свисающая на зеленые глаза. Дафна, не успевшая окончательно превратиться в дерево.

— Мы работаем круглосуточно.

Бесстрастное лицо, слегка презрительное. Наверное, их так специально обучают. Везде радушие, а тут ленивая полудрема лесной нимфы, блуждающей средь длинных зеленых стеблей. В цветочных магазинах всегда чуточку пахнет тлением. Может, потому что цветы сейчас скорее ассоциируются с похоронами, чем с праздниками?

— Розы? Дюжину роз? Плюс одна? Белых? Алых?

Бледные пальцы с зелеными ногтями неподвижно лежали на зеленых стеблях папоротника, декорирующих прилавок. Не Дафна, Офелия…

— Нет. Страстоцвет, примула вечерняя и витекс священный. Это можно… такой букет?

Она задумчиво покусала нижнюю губу.

— Наверное. Это… мне кажется, редкие цветы. У вашей дамы тонкий вкус. Но я узнаю. Оставьте телефон, я перезвоню вам, да? Но я еще не знаю, сколько это будет стоить. Потому что их нет в прейскуранте, понимаете?

— Все равно. Я вот оставляю. Если уложитесь, то и хорошо.

Она пожала плечами.

«Деньги меня не волнуют, — говорил весь ее томный, усталый вид. —  И вообще, как вы мне все надоели! Мужланы, грубые человеческие самцы, разве можете вы чем-нибудь пленить меня, прозрачную нимфу!»

У крыльца мокрый, взъерошенный голубь с горловым воркованием выхаживал вокруг гладкой, перышко к перышку, голубки.

 

— Не знаю такой. — Это был другой вахтер, мышеватый, с серыми, зачесанными назад волосами, с серым лицом, блеклыми серыми глазами, в серой куртке, и голос у него был серый, и жизнь у него была серая, если вообще была.

— А вы посменно работаете?

— Как кому удобно, так и работаем, — скучно сказал вахтер.

— А ваш напарник? Такой, ну, крупный? Волосы зачесаны через лысину?

— Не знаю, — повторил вахтер.        

— Но как-то же вы сменяетесь?

— Я сдаю Казику. А кому Казик сдает, я не знаю. А зачем вам?

— Я по одному делу о наследстве, — сказал он веско. — Разыскиваю наследников Нины Корш.

— Не знаю такой, — повторил вахтер. — Были тут какие-то Корши, но давно. Держали доходный дом на Дворецкой.

— Этих я знаю. Это не те Корши.

В фойе двое равнодушных людей в комбинезонах снимали со стен забранные в стекло фотографии оперных прим. Освобожденные стены казались непристойно голыми, словно женское лицо без косметики…

— Опять вы?

Артистическое лицо Витольда исказила гримаса отвращения.

— Вы меня преследуете? Зачем? Зачем вы меня преследуете?

Витольд был в твидовом пальто с поднятым воротником и в черной мягкой шляпе. Вокруг шеи обернут длинный черный шарф.

Чтобы не раздражать вахтера, он отступил в сторону, и Витольд протиснулся боком в фойе, обдав его запахом дорогого мужского одеколона.

— Я же сказал, не буду это ставить! Я что, давал вам какие-то надежды? Что-то обещал? — Витольд нетерпеливо разматывал шарф, точно тот его душил. Лицо у Витольда было высокомерное и несчастное. — Не буду ставить эту вашу графоманию. Ясно? Не буду! — Витольд помотал головой, словно бы отгоняя севшую на нос муху.

— А мэр положительно обещал финансировать проект…

— Да срал я на вашего мэра, — сказал Витольд и сам испугался.

— Это вы зря. На мэра нельзя срать ни в коем случае, — строго сказал он.

Витольд молчал. Лицо у Витольда было трагическое, скорбный рот выгнулся подковой. Он поглядел на руку Витольда, разматывающую петлю шарфа. Рука мелко подрагивала.

— Послушайте, — голос Витольда звучал жалобно, — вы же все врете. Зачем вы все время врете? Что вам от нас нужно? Зачем вы вообще сюда приехали? Уезжайте, а? Мы уж тут сами как-нибудь разберемся!

— Конечно, — согласился он, — разумеется.

 

— А я как раз собирался звонить. Откуда вы знали, что я тут?

Потертый опель Валека был по уши забрызган грязью. Куда это Валек ездил, что так изгваздался?

— Все ходят своими путями, — философски сказал Валек.

— Что, опять на кладбище?

Мимо мокрых тритонов, томившихся в пустых фонтанах, мимо мокрого Франтика во главе нахохлившейся группы туристов, мимо людей в мокрых комбинезонах, сгружающих ведра, полные бледных мокрых цветов. Слишком много цветов…

— Нет, — с некоторым сожалением проговорил Валек, — это в городе. Ну вот, тут распечатка, посмотрите пока.

— Я посмотрю потом. А если коротко?

— Коротко? Состоятельная семья. Отец адвокат, ну и он тоже поступает на факультет права. Примыкает к социалистам. Правда, ненадолго. Переезжает в Краков, поступает в военную академию. В чине майора очень эффективно подавляет восстание национал-патриотов. Становится комендантом города. Первую войну заканчивает в чине полковника. Во вторую координирует действия местного подполья. Арестован НКВД. Интернирован. Пропал без вести. Да, видный масон. Высшая степень посвящения. Теософ, ученик Блаватской.

— Хороший голос?

— Ах да, верно. Даже какое-то время пел в опере, в студенчестве. Вот, выходим.

Он с неохотой выбрался из теплого нутра автомобиля.

— Здесь он родился. Классицизм, вторая половина девятнадцатого века. С архитектурной точки зрения ничего особенного. Доску недавно повесили.

— Он действительно был так красив?

— Да. Там есть фотографии, я вам принес. Белокурая, хм, бестия.  Из породы победителей. Но в какой-то момент, хм, ему перестало везти.

— С этого места поподробней, пожалуйста.

— Ах, ну. Тогда в машину. А то капает с крыши. Так вот, начало Второй мировой он встречает полковником. И аккурат за день до капитуляции Варшавы, в тридцать девятом, Руммель подписывает приказ о создании боевой подпольной организации. С одним центром в Варшаве, а вторым — здесь, у нас. И как вы думаете, кто стоит во главе местного центра? Так вот, приказ был подписан 27 сентября, а 28 сентября в том самом монастыре Сакрекерок НКВД находит тайник с картотекой и архивом польской контрразведки. Дальше — понятно. Аресты, вербовка… Очень, хм, удачно для них получилось, вы не находите?

— Полагаете, был предатель? Неужели Костжевский?

— Что вы! Он был храбрый человек, блестящий военный. Он как раз сумел спасти организацию. Ценой больших потерь, но сумел. Но предатель, безусловно, был. А дальше происходит вот что. Группа Костжевского готовит несколько террористических актов, и вы понимаете, почти все эти акты проваливаются. Начинаются аресты. Сначала берут Нахмансона, ну, мужа Валевской, вы знаете, потом Ковача. И вот что любопытно — инструкции, вернее, ориентировку Костжевский получает из Варшавы, через некоего Андрыча, и вот этот Андрыч передает приказ к вооруженному выступлению. А заодно сообщает, что Варшава настоятельно рекомендует спровоцировать показательный погром.

— Что?

— Погром. Показательный. Чтобы выдавить евреев из города. Чтобы они ушли вместе с советами. Костжевскому это кажется настолько странным, что он решает сам, напрямую, связаться с Варшавским центром, пытается перейти границу и попадает к НКВД. Дальше еще интересней — его освобождают.

— Не может быть!

— Освобождают, и он снова начинает формировать подполье. Русские уходят, приходят немцы, и он сражается уже против немцев.

— А потом?

— Потом следы его теряются. Тогда было много… безымянных героев.

— А этот… Андрыч? Это фамилия? Кличка?

— Фамилия. Зенон Андрыч. Однокашник Костжевского, учился на одном с ним факультете, но недолго, год или два.

— Масон?

— Дались вам эти масоны! Не знаю, может, и масон.

— И, конечно, след его тоже потерян.

— Потерян, — согласился Валек. — Хотите, чтобы я разузнал насчет этого Андрыча? Поподробней?

— Да, — сказал он, — это было бы неплохо. И вот, возвращаю с благодарностью.

— Помогла?

— Нет. Но все равно спасибо.

— Они вам все зачем нужны? — Валек, аккуратно перегнувшись через спинку, утвердил Ковача на заднем сиденьи. — Я так и не понял.

— Они были участниками одной старой постановки. Я иду по театральной программке. Костжевский там пел партию всадника Луция.

— Что, Андрыч тоже?

— Не знаю, там у одного человека было много псевдонимов.

— Куда теперь? — спросил Валек. — В «Синюю бутылку»?

Он взглянул на часы.

— Да, пожалуй. Прошу прощения.

Телефон шевельнулся в нагрудном кармане, словно затаившийся зверек.

— Вы нас обманули.

— Все знают мой номер, — сказал он сухо. — Интересно, откуда? Я вам ни разу не соврал. Я же говорил, я купил эти ноты на развале.

— Вы за это ответите, — зловеще сказали в трубке.

— С удовольствием. Встретимся, кофе попьем. Я в это время обычно хожу в «Синюю бутылку»...

— Я обедаю только в «Зеленом псе».

— Хорошо. Я буду через пять минут. Как вас узнать?

— Я сам вас узнаю, — сурово сказал телефон.

Он обернулся к Валеку:

— В «Синюю бутылку» не надо. Нужно к «Зеленому псу». Знаете, где это?

— Конечно. — Валек кивнул сам себе. — Практически рядом. Сейчас подъедем. Вывеску вон там видите? Это он.

— Я так и думал, что рядом. Там хоть кормят?

— Там прилично кормят. Только не заказывайте свиные ребрышки.

— Не буду. Спасибо. Это за Андрыча. Авансом.

— Может, ничего и не получится узнать, — с сомнением сказал Валек. — Фигура темная.

— Ну, тогда просто за хлопоты.

Войдя, он понял, почему меломан выбрал именно «Зеленого пса». Тут не было музыки. Никакой. Посетители по углам говорили шепотом.

Сейчас тот, что приглашающе похлопывал рукой по столу, был без этой своей шляпы. Аккуратно расчесанные на пробор волосы плотно прилегали к черепу.

Он отодвинул стул и сел напротив. Наверное, друзья меломана сидят за соседними столиками, для подстраховки.

— Я могу заказать?

— Можете, — сдержанно сказал меломан, — но свиные ребрышки не советую.

— Спасибо, я уже в курсе.

Он пролистал меню и попросил отбивную. И кофе с коньяком.

— Вам придется сказать, где она. — Меломан поднес к глазам вилку и меланхолически рассматривал зубья. — Мы положительно настроены это выяснить.

— Я сказал правду. Можете меня обыскать. Конечно, теоретически я мог ее спрятать где-нибудь в «Пионере».

— Там тоже нету.

— Конечно, вы уже! Как я сразу не догадался!

Наверняка кто-то из них выдал себя за электрика. Или инспектора водоканала. Или пожарной охраны. Может, и правда там служит.

— Возможно, вы ее прячете в банковской ячейке. Или у доверенных людей. Мы могли бы выбить у вас признание.

— Запытать меня? Даже не пробуйте. У меня глубокое прикрытие. Весь Интерпол встанет на мою защиту.

— Не валяйте дурака, — с отвращением сказал меломан.

Принесли отбивную с огромным количеством сложного гарнира, о котором он не просил, и запотевшую кружку темного пива.

— Я не заказывал пиво.

— Это бонус. Сегодня акция.

Он пожал плечами и осторожно отхлебнул, чтобы пена не перевалилась через край. Пиво было хорошим.

— А в этой папке что? — спросил меломан.

— Биография Костжевского.

Меломан быстро перебирал распечатанные странички.

— Зачем вам Костжевский?

— Ну как же. Вы же должны знать. Если ищете партитуру. Они все там были. Валевская. Костжевский. Корш. Вертиго. Какой-то Фильтикус. Я сильно подозреваю, что тоже псевдоним. Ну, не очень пристойно для подростка петь этого Гитона, родители дома могут и уши надрать. А я как раз занимаюсь группой «Алмазный витязь». Я искусствовед, понимаете?  У меня грант канадский.

— А зачем врали, что у вас есть партитура?

— А вам она зачем? Что в ней такого? Что вообще в этой опере такого? Ну да, Валевская пела. Ну да, скандал. Ну, накидали они шпанских мушек.

— Шпанских мушек? Ха-ха-ха! — Сидящий напротив откинул аккуратную голову и аккуратно засмеялся. — Шпанских мушек!!!

Он краем глаза видел, как сидящий за столиком слева наблюдает за ними в зеркале барной стойки. А сидящий за столиком справа допил свой кофе и теперь подманил официанта, чтобы заказать еще.

— Вы читали биографию Ковача?

Он вдруг обнаружил, что уже успел уполовинить свой бифштекс.  От нервов, наверное.

— Читал. Много фигур умолчания. И необоснованных предположений.

— Ковачу действительно удалось записать музыку сфер. Не всю. Фрагмент. Вы, конечно, знаете, что в организме человека есть скрытые структуры, которые можно инициировать.

— Конечно, знаю, — сказал он, — кто же этого не знает.

Его собеседник не уловил иронии.

— Ковач полагал, что высшие силы специально оставили для человека эту лазейку, но никто пока что не сумел ею воспользоваться.

— Бессмертие? Сверхмогущество?

Всем им нужно либо бессмертие, либо сверхмогущество. Либо и то и другое сразу.

Меломан обернул к нему бледное лицо со страдальческими глазами.

— Не знаю! — выкрикнул меломан, и два, нет, три таких же бледных лица за соседними столиками обернулись к ним. — Я не знаю! Если бы я знал! Что он получил, чем за это заплатил… — Меломан глубоко вздохнул и овладел собой. — Известно, что при первом исполнении своих опусов на тему «музыки сфер», — меломан говорил, прикрыв бледными веками глаза, словно бы читая по памяти, — Ковач испытал нечто вроде экстаза, с обострением всех чувств, за которым последовал припадок, судя по описанию, эпилептический. Сам он не очень внятно описывает это состояние как «хрустальное». С тех самых пор страдал припадками, которые принимал за откровение. — Меломан открыл глаза.

— И, конечно, это и было откровение. А во время этой самой «Смерти Петрония» втайне от исполнителей и слушателей был проигран фрагмент музыки сфер.

— Вот именно! — Меломан даже схватил его за руку, в которой он держал вилку с наколотым на нее кусочком бифштекса. — Вот именно! Этот фрагмент был как бы упрятан! Скрыт! Внутри партитуры! И он подсунул его оркестру. И оркестр сыграл!

— И впал в измененное состояние сознания, — сказал он, осторожно высвобождая руку.

— Там все впали в экстаз. Оркестр, исполнители. Публика. Публика тоже. Не было никаких шпанских мушек. Был восторг, единение, чудо общности. Чистая телесная реакция на переплетение гармоний. Память об этом передавалась от отца к сыну. От отца к сыну. Когда все кончилось, мир показался… таким бедным!

— Я понял. Публика не знала, в чем дело, но оркестранты-то поняли. Ну да. Но с чего вы взяли, что партитура вообще сохранилась?

— Была версия, что Ковач положил ее в гроб Валевской. Мы предприняли некоторые усилия, чтобы найти ее, но…

— Мы?

— Не сам я, понятно. Но да, мы. Искатели.

— Ах, ну да. Искатели. Да, я слышал, что Ковач положил в гроб какую-то рукопись. Кстати, вы в курсе, есть и другая версия. Ковача арестовали до этого выстрела в театре.

— Никто не знает точно, что случилось с Ковачем. Очень противоречивая информация. Одна-единственная биография, и то… Мы пытались связаться с автором. Уточнить некоторые моменты.

— В смысле, вы, Искатели? Вы-то сами еще тогда и не родились.

— Да. Мы, Искатели. Так вот. Автора отыскать не удалось. Не было такого человека.

— В этом, — сказал он, — я и не сомневался. — Он допил пиво и поставил пустую кружку на стол. — Этот самый Гитрев. О. Гитрев. Вы пробовали прочесть его фамилию наоборот?

 

— Боже мой! — потрясенно сказал Искатель. — Боже мой!

— Вам не кажется, — спросил он вежливо, — что это открывает перед вами новые перспективы? Знаете, я уже пообедал. Хорошее место, правда. Неплохая кухня, большие порции и недорого. Я могу идти? Вы, конечно, вправе следить за мной и дальше. Более того, я настоятельно рекомендую следить за мной и дальше.

Он встал. Двое, нет, трое за соседними столиками встали тоже. Ага.

— Один только вопрос. Я уже понял, это не вы преследовали меня в музее восковых фигур. А по телефону в «Пионер» звонили вы?

— Я вообще не звонил в «Пионер». Никто из наших не звонил.

— Я так и подумал. Но кто-то, тоже весьма увлеченный музыкой, да. Хотел поделиться своими соображениями касательно природы музыки. Довольно банальными, если честно. И тоже не назвался.

 Как внезапно наступили сумерки, впрочем, здесь всегда так. Похоже, он опоздал к Вейнбауму. Жаль. Ничего, Вейнбаум наверняка будет у Юзефа. Он бросил купюру на стол, кивнул напряженно застывшим в разных углах зала меломанам, натянул куртку и вышел. Сейчас они тоже кинутся одеваться и выбегут за ним следом, и будут его, как это говорится, вести… На здоровье. Безобидные чудаки. Наверняка в музее восковых фигур был кто-то из них, просто постыдился признаться остальным в своем позорном бегстве. Сколько же вчера потребовалось им отваги, чтобы ограбить его!

— Сударь, вы, похоже, скучаете!

Котелок, подвитые усики, клетчатое пальто, тросточка. Экскурсоводы назойливей проституток.

— А ведь всего один визит в катакомбы, и ваш дух воспрянет! У нас просто превосходные катакомбы! Там, кстати, расположена старейшая пивная города. Я просто вижу по вашему лицу…

— Франтик, — сказал он душевно, — отвали.

— Тогда в аптеку, — сказал неунывающий Франтик. — Вот она, рядом! Индивидуальный тур, а? Старейшая аптека города, просто, можно сказать, наша гордость. Музей аптекарского дела, а заодно…

— Франтик, — повторил он, — иди в жопу.

— Ну, если вы так ставите вопрос, — обиженно сказал Франтик.

Он повернулся и пошел дальше, поднимая на ходу капюшон, чтобы заслониться от ветра, летевшего ему в спину вместе с прощальным криком Франтика:

— Валеку, значит, можно, а мне нет? Да? А Валек ваш, между прочим…

Дальше он уже не услышал, потому что еще один порыв ветра толкнул его в спину. Ветер же унес слова Франтика… На углу, рядом со старейшей аптекой города, пани Агата едва удерживала свой смешной кружевной зонтик. Собачка скулила и поочередно поднимала передние лапки.

Он в знак приветствия приложил два пальца к капюшону куртки. Пани Агата величественно кивнула, поджав тонкие губы. Вуалетка у нее была усеяна то ли в каплями подтаявшего снега, то ли стеклярусом.

— А правда, вам Юзеф платит за рекомендацию? — спросил он неожиданно для себя.

Она нагнулась, подхватила дрожащую собачку и пошла прочь, аккуратно переступая ботами и придерживая вырывающийся зонтик свободной рукой. Он видел собачкину задницу, выпирающую из-под попонки, и смешные кривые лапки с коготками.

 

Он остановился у витрины аптеки, где меж фарфоровых ступок и медных гирек вызывающе красовался муляж человека без кожных покровов, и, прикрываясь рукой от ветра, вытащил из кармана мобилу. Нет, сказала дриада, голос ее был ленив и равнодушен, еще не собрали. Потому что пассифлора, понимаете? Пассифлора вообще-то редкий цветок, ее пришлось заказать в оранжерее. Доставят только завтра. Это ничего? Это ничего, спасибо, сказал он и спрятал мобилу обратно; там, в тепле куртки, она чуть ощутимо благодарно вздрогнула и затихла.

Почему так хочется есть? Он же только что слопал такую здоровенную отбивную! Ах да, это потому что как раз время идти к Юзефу. Рефлекс. Как у собаки Павлова. Он замедлил шаг, раздумывая и даже испытывая некоторую неловкость, вызванную собственной пищевой невоздержанностью, но все-таки решил в пользу Юзефа. Во-первых, там наверняка будет Вейнбаум, во-вторых, чечевичная похлебка. Он никогда не думал, что пристрастится к чечевичной похлебке.

Темную фигуру сумерки как бы вытолкнули ему навстречу, и он вздрогнул, но тут же почуял знакомый запах мокрой псины и дубленой кожи.

— Мардук!

— Я Упырь, — укоризненно сказал Упырь.

— Прости, брат. В темноте не разглядел. А что ж ты один-то? Где Мардук? — спросил он, чтобы не казаться невежливым.

Почему мне не дают спокойно поесть чечевичной похлебки?

— Мардук очень занят, брат.

В рюкзаке у вольного райдера звякало и брякало. Опять пиво? Ох, нет. Только не это.

— Брат, — сказал он душевно, — давай не сегодня. Я устал. И вообще.

Упырь взял его лапой за локоть. Хватка была такой крепкой, что он чувствовал каждый упырский палец сквозь плотную ткань куртки…

— Тебе надо пройти со мной кое-куда, брат.

 Глаза Упыря прятались в затененных впадинах глазниц и поблескивали оттуда. Неприятное лицо. Чужое. Упырь или зомби. Тьфу, он и есть Упырь. Сейчас скажет, что хочет съесть мой мозг. Он, собственно, уже ест мой мозг.

— Никуда я не хочу идти!

— Да-да, — миролюбиво сказал Упырь, — я знаю.

Огромной своей лапой в кожаной перчатке с обрезанными пальцами Упырь продолжал удерживать его локоть. Высвободиться не было никакой возможности.

— Куда ты меня тащишь?

Упырь приблизил большое лицо к его лицу. Мокрой псиной запахло еще сильнее.

— В одно место, — сказал вольный райдер раздельно, — где ты переночуешь. Ясно?

— Нет. Я ночую в хостеле. «Пионер» называется.

— Тебе нельзя в хостел.

— А к Юзефу — можно? Я хочу к Юзефу. Я всегда в это время хожу к Юзефу.

— Перетопчешься, — сказал Упырь.

— Ты невежлив, брат, — кротко сказал он. И второй, свободной рукой двинул Упыря под дых.

Упырь даже не пошатнулся, только выдохнул, а костяшки пальцев тут же заныли, словно бы он ударил в обшитый кожей железный лист.

— Жить хочешь? — просто сказал Упырь.

— Более или менее.

— Тогда пошли. Что ты, правда, как маленький. Пойдем-пойдем, тут буквально два шага.

А я так хотел поесть горяченького, остренького, потом лечь в кроватку, накрыться с головой одеялом и ни о чем не думать. Иногда человеку просто необходимо лечь и накрыться с головой одеялом. Но Упырь влек его за собой, и он, как собачка пани Агаты, покорно тащился следом. Мокрый газон с остатками снега, подворотня, проходной двор, еще один проходной двор, освещенное окно первого этажа, девушка с высоко зачесанными волосами, в черном вечернем платье, подкрашивает глаза у трюмо; витрина рюмочной, где молчаливые мужчины за высокими столиками стоя едят пельмени из пластиковых тарелок. Еще одна подворотня, проходной двор, проулок, цветные фонарики, толпа экскурсантов, возглавляемых еще одним фланером, не Франтиком, пониже и потолще. Еще подворотня.

— Постой, — он наконец выдернул руку, — это же…

Упырь мягко стукнул по двери кожаным кулаком. Окошечко с лязгом отворилось, и мрачная будка вышибалы затмила квадратик скудного света.

— Наше солнце — луна! — сказал Упырь и с неожиданной энергией втолкнул его, упиравшегося, в приоткрытую дверь.

А он-то было решил, что ему и впрямь угрожает неведомая опасность.

— Опять схрон! Опять Лесные братья! Опять кулеш в солдатских мисках! Удак ты, Упырь, и чувство юмора у тебя удацкое.

— Ты это о чем, брат? — поднял Упырь рыжие брови.

— Я ж сказал, я всегда в это время хожу к Юзефу… я…

Но Упырь уже махал кому-то рукой, протискиваясь меж сидящими, оставалось либо уйти, либо плюнуть, сесть на лавку и спросить пива. Он решил в пользу пива.

Он узнал ее прежде, чем даже успел обернуться.

— Опять не обслуживаете этот столик?

— Этот как раз обслуживаю.

— Тогда… что вы мне посоветуете?

Она молча подвинула ему меню, распечатанное на состаренной бумаге. Пельмени тут были обозначены как «ворожьи ушки». Ну-ну. Оставив его наедине с меню, она было двинулась прочь, но он поймал ее за руку.

— Послушайте, Лидия. Тут все какое-то… Я устал, Лидия. Я перестаю понимать…

— Нам нельзя вести личные разговоры с посетителями, — сказала она скучно. Ловко, легко, словно ее этому специально обучали, высвободила руку.

— Слышь, сестренка! — Возвратившийся Упырь с грохотом отодвинул тяжелым кованым носком некстати подвернувшийся табурет. — Это не надо. Бумажку эту совать не надо. Ты лучше, это, проводи нас.

Она смотрела строго из-под надвинутой на лоб черной косынки. Она была очень высокая. Даже выше Упыря. Ненамного, но выше. И ненамного уже в плечах.

— У тебя нет допуска, — сказала она.

Тихо, не для, хм, ворожьих ушей, но он услышал. Или прочитал по губам. Впрочем, может быть, она сказала «пропуска».

Упырь что-то молча вложил ей в ладонь и стиснул своей огромной лапой.

Он вдруг отчетливо стал слышать каждый звук их разговора, словно они втроем были отделены от шумного зала тонкими воздушными перегородками.

— Он чужой. — Слова сыпались жесткие, как ссохшиеся горошины.

— Это приказ, сестренка, — сказал Упырь. — Приказы не обсуждают.

Она вздохнула, взяла у него из рук ненужный листочек с меню и вложила обратно в кожаную папку. Потом сухо сказала:

— Следуйте за мной.

Она шла между столиками, не обращая внимания на посетителей, которые кричали «Еще пива!». Спина у нее была прекрасная, сильная, прямая и гибкая. На длинной пояснице сходились завязки обернутого вкруг сильных бедер широкого черного фартука.

Она ни разу не обернулась.

— Давай-давай, — подтолкнул его в спину Упырь.

Еще один зал, шумный и дымный, низкие подвальные своды (она и Упырь пригнулись, входя, а он нет), свечки на столиках, торчащие, неподвижные лепестки пламени, молчаливые люди с тенями в глазных впадинах, влажное горячее дыхание кухни, оббитая жестью дверь с трафаретной надписью «Служебный вход». Для верности на двери кривовато висела яркая табличка с энергичной молнией и надписью «Осторожно, высокое напряжение!». Он думал, она достанет ключ или постучится условным стуком, но она просто толкнула дверь, которая легко, сама собой отворилась. Тусклую лампочку в проволочной сетке словно не меняли со времен войны. Стены уходили вниз, сырые, бетонные. Тут, наверное, было бомбоубежище или что-то в этом роде. Ступени тоже были сырые, бетонные, искрошившиеся, с торчавшей кое-где ржавой арматурой. Теперь они все шли пригнувшись, Лидия впереди, он посередке, Упырь замыкающим, отрезая путь к отступлению.

Бомбоубежище? Может быть, но первоначально наверняка склад, винный, скорее всего. Люди в маскировочных комбинезонах деловито ходили меж конторскими столами. Люди в штатском спали или сидели на матрасах, рядком разложенных у стен. Воздух был плотный, застоявшийся, как тухлая вода, пахло ржавчиной, гречневой кашей и сырыми портянками. Он обернулся в недоумении, но Упырь исчез, словно бы и не было, а Лидия уже вела его мимо одного из столов, где широкоплечие лобастые мужчины сгрудились над истертой на сгибах картой. Тут же, рядом, маслянисто блестел разобранный АКМ.

Он машинально поискал глазами мониторы и блоки, пульты и мигающие огоньки, как в дурных блокбастерах, но все, от амуниции до лиц, словно позаимствовали из других фильмов, черно-белых, с царапинами и склейками…

— Это… — сказал он устало, — прошу прощения, что?

— Наше подполье.

Тут она была на своем месте — суровая военная жена, водительница мужей. Немезида, победоносная Ника… быть может, Медуза Горгона.  Недаром он никогда, никогда не видел ее без косынки.

— Но… зачем?

— То есть как «зачем»? — Строгие брови чуть поднялись. — Что значит «зачем»? Они ждут. Когда придет пора выступить против тирана.

— Но ведь… республика?

— Тиран всегда приходит на запах республики. И когда он придет, мы будем готовы.

— Да, пожалуй. А почему… ну, такое все? Такие карты. Когда Гугл, и все такое. Вообще… почему?

— Информация — это свобода. Тиран — душитель свобод. Это аксиома.  Будет большая война. Интернета не будет. Мобильной связи не будет.  Ничего не будет. Только то, что можно сделать быстро и своими руками.

Она разъясняла терпеливо и отчетливо, словно он был ребенок. Или полоумный.

— Тонкие технологии уязвимы, это вы правы. Но…

— Люди изнежились. Расслабились. Нужны бойцы, которые не растеряются. Которые умеют действовать в новых условиях.

— В старых условиях.

Она моргнула, и в гневном лике Медузы проступило что-то человеческое.

— Ну да. Да. В старых. Ну да.

Они выращивают своих бойцов, как шампиньоны. В подвале, в сырости и полутьме.

— А, скажите, этот схрон… ну, ресторация сверху — это прикрытие?

— Да. Нам нужны средства на борьбу. Безопасное убежище. Бесперебойное питание. И правильно сбалансированное. Бойцы должны правильно питаться.

Похоже, она придавала правильному питанию очень большое значение.

— А вы, значит, что-то вроде связного?

— Почему — вроде? — удивилась она. — Я и есть связной. Кто-то же должен. Это большая ответственность. Высокое доверие. Идемте. Я провожу.

Женщина, сидя на матрасе, брошенном на пол, кормила грудью ребенка. И у женщины, и у ребенка были мучнистые, белые, как шляпки шампиньонов, лица. Рядом сидела другая женщина, из-под косынки выбивались седые волосы. Она что-то вязала… Ну конечно, носки! Важно ведь не только питание, но и удобная, гигиеничная, гигроскопичная одежда.

— Они что, никогда не выходят? На поверхность?

— Разумеется, нет, — холодно сказала Лидия. — Только особо доверенные лица.

Он постарался не думать о том, куда они могут девать умерших.

— Но вот мне же вы оказали доверие. Чужаку, человеку со стороны.  А вдруг я… лазутчик, оборотень?

— Было распоряжение приютить вас на ночь.

— Чье?

Она пожала широкими плечами.

— А… я могу его увидеть?

— Нет. Располагайтесь. Вот здесь.

Она показала на матрас, брошенный на пол в углу, рядом с другими такими же матрасами, сейчас пустыми. Вытертое серое в бледную полоску одеяло из эрзац-шерсти. Mannschaftsdecke[2], ну да, ну да.

— Тут все чистое, вы не думайте. Мы постоянно подвергаем все санитарной обработке.

— Да, — сказал он, — я понимаю. Гигиена — это очень важно в полевых условиях. А могу ли я надеяться, что меня выпустят отсюда? Завтра утром? Ну, и вообще.

— Если бы это зависело от меня, — она даже не притворялась, что удерживает раздражение, — вы бы не вышли отсюда никогда. Понимаете? Никогда! Но он приказал. Приказы не обсуждают. Есть хотите?

— Смотря что, — сказал он осторожно.

Шампиньоны на компосте из пищевых и непищевых отходов? Грибы-вешенки? Может, они разводят свиней, утилизируя все, что вырабатывается здесь этими… сколько их тут? Несколько сотен наверняка.

— За кого вы нас принимаете? Еда сверху. Из ресторации.

— А, ну тогда конечно. Тогда все в порядке. Кулеш можно?

— Кулеш можно, — сказала она с отвращением.

— А эти… ушки ворога?

— Ушки кончились.

— Тогда кулеш. И пиво, будьте любезны. Лагер. Бочковое.

— Я вам тут не официантка. — Он все-таки сумел вывести ее из себя. — У меня приказ.

— Да-да, — согласился он, — конечно. И проследите, чтобы холодное.

Она молча развернулась с такой силой и яростью, что полы черного фартука крутнулись вокруг сильных бедер, и удалилась. Он устроился на жестком комковатом матрасе, вдыхая сырой войлочный запах лежалой одежды, вонь несвежих тел и хлорки из отхожих мест. У стола человек в очках сложил карту и отдал человеку в берете. Человек в берете  спрятал карту в планшет. Женщина у противоположной стены застегнула на груди вытянувшуюся линялую кофту и поудобней переложила ребенка.

Преданность делу может завести очень далеко, подумал он, ерзая и пытаясь продавить в матрасе удобную ямку. Так далеко, что ты ухитряешься забыть, какому именно делу ты предан. И тогда то, что казалось лишь внешним, случайным, лишь средством для достижения цели, становится самой целью. Может быть, Петронию просто нравилось участвовать в оргиях. А все эти рассуждения о благе отечества, о влиянии на тирана, в конце концов стали просто самооправданием, ничем иным. Сладостное падение, прикрытое фиговым листиком ханжества. И в этом пижонском его уходе не было ничего, кроме жалкого позерства, желания выжать до капли последнее удовольствие последнего дня уходящей жизни?

Она вернулась, держа перед собой поцарапанный поднос из прессованной пластмассы, на котором дымилась алюминиевая миска. Фишка заведения, да. Но еще и удобно таскать вниз, в подполье. Шапка пены переползала через край кружки, как биомасса в известном фильме, и, чтобы не заляпать все пеной, она шла, плавно покачивая бедрами, той влекущей походкой, которая отличает женщин-водоносок, что бы они ни носили — коромысло или кувшин на голове.

— Спасибо, — сказал он и аккуратно поставил поднос рядом с матрасом. — Вообще-то я терпеть не могу есть в постели. Повсюду крошки и вообще… Очень негигиенично. А если вы будете все время так раздувать ноздри, то однажды ветер переменится и вы…

— Придурок, — сказала она сдержанно, — шут.

— Вы влюблены в него, правда? В этого вашего команданте.

Она размахнулась и влепила ему пощечину. Он увернулся, но скулу она все равно задела. Рука у нее была тяжелая. Удачно, что он поставил поднос. Иначе был бы весь в пиве.

— Если бы не приказ… я бы…

— Поставили к стенке?

— Вы не заслужили даже пули.

— Серебряной?

— Что?

— Да это я так. Посидите со мной, Лидия. Просто так.

Холодное каменное лицо чуть дрогнуло, но она решительно тряхнула головой, словно знала специальное хитрое движение, которое вновь превращало живую плоть в мрамор.

— Вы — никто, — сказала она с прежним отвращением, — случайный человек. Я не понимаю, почему…

— Обо мне так печется этот ваш команданте? Я тоже не понимаю, — признался он.

Она пожала плечами и отвернулась, но он окликнул:

— Погодите! А еще ниже — что?

Она обернулась. Из-под косынки не выбивалось ни одной пряди.

— В каком смысле?

— Должен быть еще один уровень. Не может не быть. Что там? Храм Баал-Зебуба? Шуб-Ниггурата? Йог-Сотота? Еще одна дверь с табличкой «Вход воспрещен!». Еще одна лестница, ведущая вниз. Вон там, например!

— Туда нельзя!

— Разумеется, — сказал он устало. — Разумеется.

Края пластикового подноса выкрошились, словно их кто-то обгрыз. Кто-то маленький и вредный. Кто-то, кто питается прессованной пластмассой.

Он, скорчившись на матрасе, мельком подумал о четвертом уровне, где живут мутанты, люди икс, черепашки-ниндзя, пожиратели пластика, и о пятом уровне, и дальше, дальше, глубже, вплоть до огненного ядра Земли, где странные огненные существа ворочаются в раскаленной лаве, но додумать мысль не успел, потому что уснул.

 

Ботинок был тяжелый и прочный. Вообще, хороший был бы ботинок, если бы не двинул ему тупым носком в ребро. Он охнул и пошевелился. Два ботинка. Ноги. Числом две. Все как положено.

Утро? Вечер? Электрический свет. Тусклый. Где это он? Ах, да. Матрасы, люди на матрасах. Мать кормила грудью ребенка, старуха вязала носок. Мужчины в камуфляжке сгрудились у стола с расстеленной картой. Он не мог отсюда разглядеть, та это карта или уже другая. Девушка в фирменном фартуке, дважды обернутом вокруг худеньких бедер, катила сервировочный столик с алюминиевыми мисками и дымящимся чайником. Наверняка у них есть грузовой лифт или подъемник, не бегают же они по лестнице взад-вперед с подносами…

— Вставайте. — Она с отвращением поглядела на него. Очень он ей не нравился. Жаль. — Пора. Я вас выведу.

— На расстрел?

— Опять юродствуете?

— Нет. Честное слово, нет. Скажите, а прежде, чем… я могу умыться?

— Умоетесь наверху.

Вот ведь плохая привычка каждое утро чистить зубы — не почистишь и уже чувствуешь себя не так.

— Я бы хотел не только умыться.

— Хорошо, — сказала она сухо.

Она ждала у двери обшарпанной, обложенной потрескавшимся кафелем кабинки. Конвоир. Возможно, прекрасный конвоир.

— Теперь я понимаю, почему в сортире хостела висит объявление «Дорогие пионеры, просьба бумагу и другие предметы в унитаз не бросать», — сказал он, выходя и машинально пробегая пальцами молнию ширинки. — Городские канализационные сети не рассчитаны на такую нагрузку. Сколько вас тут? Сто? Двести? Больше? Кстати, вы платите за коммунальные услуги?

— Прекратите глумиться.

Интересно, почему люди высоких идеалов так любят говорить штампами?

— Передайте своему команданте, он выбрал неправильную стратегию. Эти люди не справятся. Чтобы подняться против тирана и выстоять, надо быть свободным. А они всю жизнь провели в подземелье.

— Война начнется на поверхности, а закончится в бункерах. Они умеют жить под землей. А вы нет. Никто не умеет.

— Знаете, я предпочту погибнуть наверху. У меня клаустрофобия. Спасибо, что приютили. Кровью где расписаться? Что не выдам и все такое…

Она даже не дала себе труда ответить, только подтолкнула в спину, и он покорно пошел к выходу. Снаружи только-только светало.

 

Хорошо, когда есть место, куда можно вернуться. Сейчас он поздоровается с Вероничкой, зайдет в свою комнату, поменяет рубашку и носки, побреется, почистит зубы, примет душ. Надо же, этой ночью мне ничего не снилось. То есть совсем ничего.

С каждым очередным лестничным пролетом гарью пахло все сильнее. Он ускорил шаги.

Вероничка сидела на диванчике, скрестив босые ноги, и перекрашивала ногти в интенсивно-красный. Лоб у Веронички был в саже.

— Что стряслось?

Рукой, сжимающей пузырек лака, она показала на наушник. Отставила лак, опустила наушники на шею и вновь взялась за кисточку. Он услышал наконец музыку. Коэн. Она слушает Коэна?

Остро пахло ацетоном. Ко всему прочему.

— Я спрашиваю, что случилось? Пожар?

— Типа того. Задолбало уже. Вам повезло, что здесь не ночевали.

— Да? — Он ощутил неприятный холодок под ложечкой.

— Как раз ваша комната и выгорела. Кровать и все такое… вещи… ой, вещи!

Кредитная карта, документы, телефон. Нетбук. Все при нем, все в сумке. И то хорошо.

— Мы уж и блюдечко с молоком ей ставили… И водой святой брызгали. А ей хоть бы хны.

— Кому?

— Да саламандре. — Вероничка склонилась над голой ступней с кисточкой и пузырьком наперевес, он видел только ее затылок с тонкими вьющимися волосами и трогательную ямку между атлантом и эпистрофеем. Ему вдруг остро захотелось стукнуть по этой ямке пожарным топориком.

— Кому, простите?

— Саламандра, — повторила Вероничка, подняв к нему лицо. — Мы надеялись, она уйдет. А она не уходит и гадости все время делает. Четвертый раз уже горим. Она раньше в камине жила, а камин пожарка запретила, вот она и пакостит. Не хочешь уходить, так прекрати хулиганить, а не нравится, так вали отсюда, я правильно говорю?

Неисправная проводка, конечно. Все тут у них прогнило. Замазывают каждый раз этим своим косметическим ремонтом. Вот сволочи.

— Я могу в комнату пройти? — спросил он покорно.

Вероничка засуетилась и уронила пузырек с лаком. Пузырек покатился, оставив дорожку из огненно-красных капель.

— А давайте мы вас к байкерам переселим.

— Этого еще не хватало!

— Да они съехали. Вчера съехали.

Вольные райдеры, значит, съехали. Ну-ну.

Пожар был и впрямь чудным. На его постели словно разорвалась шаровая молния, и немаленькая, от матраса остались оплавившиеся черные клочья. Апокалипсис на одном отдельно взятом квадратном метре. Поверх суровых мужчин и женщин, поверх комбайнов и снопов тяжелых колосьев протянулись длинные языки сажи. Ей опять придется все рисовать заново. Ну ничего, дополнительный приработок. Паркет тоже обуглился, но неровно, прерывистой черно-пятнистой дорожкой, словно кто-то быстрый и юркий пробежал раскаленными лапками. А вот дорожная сумка погибла окончательно, как будто и впрямь саламандра, повозившись на матрасе, игриво скакнула прямо в распахнутое нутро.

Опять запахло ацетоном; Вероничка стояла в дверях, пламенея ноготками на босых ступнях…

— Да, — сказал он, — неслабо.

— Если бы вы были примерным мальчиком, — она хихикнула, — и заснули в своей кроватке… И чего она уняться не может? Мы уж и блюдечко с молоком, — повторила она, сокрушенно покачав головой.

— Вы не то ей ставили. Надо блюдечко с керосином. Или углями, я не знаю.

— Углями… — медитативно повторила Вероничка. — Да, наверное. Это… ну да, угли. Черненькие такие. Может, ей понравится. Вы же не собираетесь съезжать, нет? — Она с надеждой поглядела на него.

— Нет, — сказал он, — не собираюсь. Ладно, давайте к байкерам. Впрочем… ну, просто запишите за мной, и все.

— Но ваши вещи!

— Выбросьте на хрен, — сказал он и вышел.

 

— А сегодня у вас отдохнувший вид. Нет, правда.

В сердечке друг на друга темпераментно таращились брюнет и брюнетка. Она глотает по книге в день. Сколько их у нее, интересно? Или берет в местной библиотеке?

— Только в саже выпачкались где-то. Вот здесь. Я накрою, а вы пока умойтесь. Вам как всегда?

Он вернулся за столик как раз когда в стекло ударил мокрый снежный заряд. Еле видимый, проехал розовый фургончик. Хлопнули жалюзи в доме напротив.

— Еще пара недель — и все. Снега не будет. Будет только дождь.

Она поставила у его локтя дымящийся кофе и блюдечко с запеканкой. Сбитые сливки. И земляничное варенье.

— Спасибо. А откуда вы знаете, что я люблю земляничное варенье?

— Все любят земляничное варенье, — сказала она серьезно. — Если человек не любит земляничное варенье, он наверняка вообще не человек. Для пришельцев оно чистый яд, вы не знали?

— Еще бы, — сказал он, — страшнее только вишневое. Скажите, Марина, а… не знаете места в частном секторе, где я мог бы переночевать? Хотя бы одну ночь.

— А что, «Пионер» опять горел? Да, конечно. Только я сейчас не могу вас отвести. К шести приходите, ладно?

Не успею пообедать у Юзефа. А, пускай!

— Приду. А с чем сегодня запеканка?

— С цукатами. Вы же хотели с цукатами, — сказала она рассеянно и вновь углубилась в книгу.

 

Он отставил пустую чашку и позвонил Валеку. Да, сказал Валек, хотя пришлось повозиться. Путаная, вообще-то, история. Подъедет через полчаса, раньше не получится. К «Кринице»? Да, конечно, знает.

За окном в пухлом сером небе образовалась прореха в форме чашки, ярко-голубая, как воронье яйцо. Забавно. Он подвигал пустым блюдечком, просто так, от скуки. Рассчитался с Мариной. Она вернула ему мелочь, аккуратно выложив ее на прилавке. Он вернул мелочь обратно. Ритуал.

— Интересно? — спросил он неожиданно для себя.

— Что? Ах, это. Ну…

— Хотите, угадаю, про что там?

Она застенчиво улыбнулась. Милая улыбка, зубы чуть неровные, но почему-то кажется, это правильно. Завершенность не всем идет.

— Ну вот, он пират. На самом деле он… хм… сын лорда. С ним несправедливо обошелся при дележе наследства, его… хм… дядя. Да, пускай будет дядя. И его обвинили в убийстве дядиной молодой жены, хотя на самом деле ее убил этот самый дядя. И ему пришлось бежать. И стать пиратом.  И он огрубел душой, и кровь, и все такое, и как-то раз… они взяли на абордаж корабль, который плыл из Англии в колонии, и там… а она… росла в строгости. Отец — судья. В парике, суровый. Она мучима неясным томлением, но дома у них… холодный дом, и наконец он умирает, и ее вызывает к себе старая тетка. В колонии. Тетка богата, и она ее единственная наследница. И она тогда…

— А вот и не угадали! Это у него отец — судья, а ее обвиняют в убийстве мачехи. Ей приходится бежать, хотя она дочь лорда и богатая наследница, но дядя…

— Правда? Как же я фатально ошибся! Но по крайней мере в пираты пошел он, а не она.

— В этой книжке — да, — сказала она серьезно. — Хотите еще кофе? Бонусом. За хорошую историю. У вас ведь есть еще немного времени, правда?

Он прихлебывал кофе, поглядывая на улицу. Давешняя женщина с зонтиком и в шляпке, на миг остановившись у витрины, коротко кивнула своему отражению. Волосы у женщины были черные и блестящие, а щеки румяные, как у куклы. За куполом ее зонтика мигнули огни подъезжающего Валекова опеля. Он попрощался с Мариной и вышел, на ходу натягивая куртку. Но женщины в шляпке не было, словно она растворилась в воздухе или улетела. Или просто была видна только в стекле.

— Куда едем? — деловито спросил Валек.

— Не знаю. — Он поразмыслил. — Хотя, может быть, на развал.  К антикварам.

— У них выходной сегодня. Там нет никого.

— Что, и этого нет? Такой, в черном пальто… Вестник?

— Никогда не видел, — сказал Валек. — Тогда я тут постою пока что. Тут можно. Так вот, про Андрыча. О нем мало что известно. Родился здесь, учился на юридическом вместе с Костжевским, не закончил, уехал в Россию. Вернулся. Опять сошелся с Костжевским на почве увлечения мистикой. Тогда это было модно. Костжевский переписывался с Блаватской, Андрыч был знаком то ли с Богдановым, то ли с Аграновым. Когда Костжевский возглавил местное подполье, именно Андрыч стал связным.

— Он вообще на сколько разведок работал?

— Кто ж это знает? В общем, когда Костжевский заподозрил что-то, Андрыч попросту его сдал. Но, возможно, вытащил потом по дружбе, потому что Костжевского мало что не расстреляли, а вообще отпустили воевать дальше, а это, знаете ли… А сам Андрыч, когда пришли немцы, остался. Сделал неплохую карьеру. И очень быстро. Стремительно. Преподает в университете. Этнографию и религиоведение. Расхаживает в мундире офицера вермахта. Издает художественный журнал. В рамках, хм, культурной политики новой власти. Печатает там свою повесть. С таким банальным, знаете ли, названием. «Острый угол», что ли. Причем под псевдонимом.

— А под каким? Каким псевдонимом?

— Вертиго. У. Вертиго. Он так подписывал все рассказы и повести.  А статьи своей фамилией. Чтобы казалось, что у журнала много авторов, понимаете?

По ветровому стеклу ударили крупные капли, и Валек включил дворники. Шур… шур…

— И что с ним потом стало, с Андрычем?

— Ничего. Немцы ушли, а он остался. И что характерно, его даже не посадили. Просто поставили на какую-то мелкую чиновничью работу. Что-то, связанное с культурой.

— А потом?

— Потом его след теряется. Умер? Уехал? Уехал и умер?

Умер и уехал, подумал он, а вслух сказал:

— Спасибо. Знаете, мне тут рассказали, что это Ковач разрыл могилу Валевской. То ли сунул в гроб какую-то нотную запись, а потом решил забрать обратно. То ли хотел в последний раз насладиться своим кумиром.

— А! Я слышал. Хорошая история, я сам ее рассказываю, но на самом деле Ковача арестовали раньше, чем убили Валевскую. Возможно, его сдал Андрыч, Андрыч крутился вокруг этой семьи. Послушайте, зачем вам все это надо?

— Я же говорю, я занимаюсь группой «Алмазный витязь». Малоизвестная…

— Да ладно вам. Это вы Воробкевича будете дурить, он безграмотный.

 Он вздохнул.

— Я не вру. Просто Андрычу, похоже, нравились злые шутки. Обратный перевод, ну да. Бубновый валет. Knight of diamonds. Алмазный витязь. Теперь бы сказали, это такой прикол. Стеб. Но ему поверили, Андрычу. Как же! Алмазный витязь, воин света, бастион силы. Там, в России, мрак и разруха, торжество плебса, а здесь убежище прекрасных смыслов. Ничего из этого, конечно, не получилось. Никогда не получается, даже если всерьез.  А скажите, вы знаете такую ресторацию — «Схрон»?

— Конечно.

— А… под ней? Знаете, что там?

— А, вы про этих? Подпольщиков? Кто же не знает. Ну да, такой, как бы это сказать, хм, индивидуальный тур. Для экстремалов. Недешевый, кстати.

— Я не заказывал никакого тура.

— А вас все равно туда отвели? И оставили на ночь? Надо же. — Валек покрутил головой. — Знаете, что я думаю? Только не обижайтесь. Вас приняли за кого-то другого.

— За ревизора?

— Нет, я, хм, серьезно. Приехали, можно сказать, инкогнито, остановились в хостеле… Не в гостинице, не на съемной квартире, в паршивом хостеле, причем с дурной славой, он то и дело горит, этот хостел. Почему?

— У меня были причины.

— Какие? Не хотите говорить? Давайте угадаю. Туристический бизнес, верно? Новый проект? Что-то совсем, хм, неожиданное? Я угадал? Исторический экскурс? Ролевая игра? Погружение? Имейте в виду, лучше меня этот город никто не знает.

— Вы ошибаетесь. Я не имею никакого отношения к туристическому бизнесу.

— Тогда зачем вам все это нужно? Вы тайный благодетель? И правда приехали по делу о наследстве? Зачем?

— Я же сказал, — сказал он терпеливо, — я собираю информацию о малоизвестных литературно-художественных группах. Мне еще отчет финансовый писать. Какая, на хрен, гостиница, грантодатели, они скупые, суки.

В зеркале заднего вида человек в сером пальто и шляпе уже полчаса с очень заинтересованным видом изучал витрину сувенирного магазинчика. Это приятно, когда тебя не оставляют вниманием.

— Хорошее прикрытие, — согласился Валек, — очень хорошее прикрытие. Вас куда теперь?

Он взглянул на часы. В «Синюю бутылку» еще рано. Марина освободится только в шесть.

— А, ладно, давайте на кладбище. Показывайте этого своего Кузневича!

 

Лиотарова шоколадница, забирая пустую тарелочку, виновато потупилась.

— Я знаю, вы всегда просите сэндвич с пармской… А сегодня только вестфальская. Но я взяла на себя смелость…

У нее были мелкие фарфоровые зубки, точно у старинной куклы, и она очень мило прикусывала ими нижнюю губу.

Он великодушно сказал, это ничего, хотя на самом деле не заметил разницы. А печенька сегодня была в форме солнышка с прорезанными лучами. Сплошь астрономическая тематика, почему бы не выпекать уточек или бабочек каких-нибудь.

Он вытер руки красной, с белыми фестончиками, салфеткой.

— Вейнбаум уже должен быть здесь, нет?

Марек сидел на своем обычном месте, стопочка у левой руки, шахматная доска у правой. Огромная колеблющаяся тень на стене выдавала в Мареке представителя вымершего племени гигантов, который лишь притворяется человеком.

Шахматы аккуратно стояли на доске, две армии друг против друга.

Бугристая голова Марека в свете оплывших свечек казалась восковой.

— Поздновато, — неохотно согласился Марек.

Пустая стопочка источала острый анисовый запах. Марек подвигал ее взад-вперед по темной столешнице пятнистой клешневатой рукой, словно бы шахматную фигуру. Портрет чернявого основателя кофейни гримасничал и хмурил брови.

— Такое бывало уже? Чтобы он не приходил?

— Последние двадцать лет — нет. — Марек подумал, потом уточнил: — Двадцать два.

— А… может, позвонить ему?

— У него нет телефона. У него никого нет. Зачем ему телефон?

— И мобильного?

— И мобильного. Новомодные штучки.

Марек ладонью смешал шахматы. Черные и белые лежали поверженные, уничтоженные, словно Марек был богом, парящим над полем чужого сражения.

— А где он живет?

— На Банковской.

— Я имею в виду — дом? Квартира?

— Он вас приглашал?

— Нет, но, может, если он болен…

— Вам не кажется, — Марек приподнял тяжелые веки, правое так и застряло на полдороге, точно шторку заело, — что это не ваше дело?

— Прошу прощения. Я не хотел никого обидеть. Я просто… — Он обернулся к шоколаднице. — Посчитайте, будьте добры. Я, пожалуй, пойду.

В колодце двора светилось лишь одно окно, узкое, словно бойница.  За тюлевой занавеской топорщились узкие листья тещиного языка. Выше, в аккуратно прорезанном квадратике неба парили два красных глаза. Царапину на шее саднило.

 — Закурить не найдется?

Он вздрогнул, но потом узнал.

— Погодите. Сейчас куплю вам пачку.

В шахматной коробке обе армии ждали очередного краткого воскрешения. Марека за столиком не было. Пошел отлить? У стариков мочевой пузырь слабый. Он торопливо ткнул пальцем в первую попавшуюся пачку на витрине у стойки, расплатился, дорогие, сволочи, и вышел.

— «Кэмел», — попрошайка, прикуривая, заслонился от ветра грязной рукой в грязной митенке с обрезанными пальцами, — говно. Польское говно. Ну, все равно, спасибо.

Пальцы, удерживающие трепещущий огонек как в раковине, были грязные, с обломанными черными ногтями, но длинные, красивые пальцы. Сколько ему лет? Сколько им всем тут лет?

— Она врет, — сказал наконец нищий, — наша соловушка.

— Это я уже понял.

— Она вовсе не пыталась спасти Нахмансона.

— Погодите, это вы о старой Валевской? Ну как же, не пыталась? Она же отдалась этому Пушному, чтобы его спасти.

— Я ж говорю, врет.

Нищий торопливо затянулся. Клубы дыма расплывались в темнеющем воздухе, словно капля воды, пущенная в стакан с чернилами.

— Это она его сдала, Нахмансона. Сама сдала.

— Зачем?

— Вам такое имя — Вертиго ничего не говорит?

— Псевдоним, — поправил он машинально.

— Какая разница? Так вот, Нахмансон. Он ведь и правда был… как тогда говорили? — вредителем. Собственно… Это все Ковач. Ковач работал на…

— Сопротивление. Народный фронт. В отряде Костжевского.

— А, вы знаете. Ну да. Так вот, в один прекрасный день Ковач пришел к Нахмансону, и тот не смог ему отказать. Нахмансон ведь очень любил Ковача. Как сына, которого у него никогда не было.

— А Ковач его предал. Слюбился с его женой.

Лицо нищего то освещалось тлеющим огоньком сигареты, то уходило в тень, и оттого черты лица менялись, нос гротескно увеличивался и вновь сжимался, рот искривлялся, морщины вдоль щек углублялись и вновь пропадали…

— С чего вы взяли? Она сказала? Это Вертиго ее надоумил. Все думали, она неравнодушна к Ковачу. Нахмансон тоже. Но он так любил Ковача, что прощал ему даже это. Ковач, prawdziwa idiota, тоже так думал. А на самом деле…

— Вертиго?

— Да, Вертиго. Она одним махом избавилась и от мужа, и от Ковача. Ловко, верно? Беда в том, что ее саму стали таскать на допросы. Не учла специфику новой власти. К тому же Нахмансон все понял. И дал на нее показания. Тогда она и соблазнила этого энкавэдешника.

— Версия не хуже любой другой. А почему тогда этот Пушной ее убил?

— С чего вы взяли, что Пушной ее убил?

Сам собой зажегся желтенький фонарь в подворотне. В конусе света висела водяная пыль. Нищий докурил сигарету до фильтра и отбросил окурок, который умирающим светлячком прочертил дугу в мокром воздухе и погас.

— Это же театр. Театр, понимаете?

Отличное алиби, вот так погибнуть на глазах у сотен зрителей. И пустая могила. Да, все сходится. Что ей стоило немножко полежать в гробу — в белых лилиях… А потом — новое имя, новые документы, свобода. У нее, должно быть, были еще сообщники. Хотя бы врач, который случайно, совершенно случайно оказался на спектакле и поднялся на сцену, и подтвердил смерть. Предположим, она могла незаметно подменить боевой патрон холостым, если разбиралась в этом, конечно. Тогда вся эта сцена в гримерной перед спектаклем, все это объяснение — все было рассчитано на то, что Пушной, доведенный до крайности, выстрелит. Она же пела Кармен! Пушной наверняка видел ее в роли Кармен, дальше уже суггестика... Она, конечно, рисковала — вдруг Пушной, вопреки подсказке, задушил бы ее тут же, на месте. Не Хозе — Отелло. Да, очень рискованно. К тому же надо было подменить не один патрон, как минимум два, для подстраховки, а он мог выстрелить в кого-то еще, хотя бы в себя, и тогда все вскрылось бы. Точно. Он вроде и пытался, но что-то не сработало. Тогда все сходится. Но ведь чушь, пошлая вычурная мелодрама… Хотя не без стиля. Или она была в сговоре с Пушным, что очень упростило бы дело.

— Кто вы такой?

— Неважно. Лабал когда-то. Давно. Теперь не лабаю.

Дверь в кофейню открылась и, вытолкнув из себя плотный пакет тепла, света и острого запаха кофе, вновь захлопнулась. Мимо, ссутулившись и сунув руки в карманы, прошел Марек. В их сторону Марек даже не посмотрел.

— Сколько она вам заплатила?

— Кто?

— Янина, конечно. Она, я смотрю, всерьез взялась за свой имидж. Беда в том, что все читают одно и то же. Если не Уэллса, то Чапека. Средство Макропулоса, вечно молодая Эмилия Марти. Оперная певица, кстати.

— Да пошел ты, — скучно сказал нищий и повернулся к нему спиной.

Пальто, когда-то добротного сукна и неопределенного теперь цвета, разошлось по шву. Из шва торчали перегнившие нитки. Казалось, под пальто нищий сметан вот так же, наспех, и нитки, удерживающие вместе куски тела этой тряпичной куклы, тоже давно уже сгнили…

— Погодите! — крикнул он в ватную спину. — Откуда вы знаете про Вертиго? Кто вам сказал? Про Вертиго?

Но нищий уже, двигаясь вразвалку и боком, словно краб, но тем не менее очень быстро, исчез в толпе туристов сразу на выходе из подворотни.

 

— А я думала, вы передумаете, — сказала Марина.

Серый пуховик, шарфик в клеточку, клетчатая клеенчатая кошелка. Припухшие щеки покраснели, ей было жарко. Она заранее оделась и ждала его. А ведь он пришел вовремя. Ну, почти вовремя.

За стойкой незнакомая, немолодая, в неопрятно наложенной помаде, наливала в мерный стаканчик водку. Нетерпеливый клиент переминался с ноги на ногу, вечерний клиент, оплывший и грязноватый, как сугроб на обочине. Другой, точно такой же, примостился за его любимым столиком у окна и торопливо хлебал дымящийся суп. Пахло подгорелым постным маслом и кислым борщом. Это была другая «Криница», печальная и потаенная, утлое прибежище потерпевших кораблекрушение.

— Нет, что вы. — Он посторонился, поскольку мятый клиент, неуверенно удерживая в руках поднос с рюмкой и тарелкой супа, двинулся прямо на него.

Женщина за стойкой повела плечом и покосилась темным припухшим глазом. Он машинально отметил, что Марина сейчас казалась ниже ростом, старше, растерянней — не хозяйка, случайная гостья.

— Позвольте мне.

Она молча протянула ему сумку.

— Ого. Что у вас там? Кирпичи?

— Еда, — сказала она смущенно, — ну, остатки. Это ничего, это можно.

— Я не потому… просто… как вы это каждый вечер таскаете?

— Знаете, какие у меня мускулы? — Она улыбнулась.

Серый пуховичок светился в сумерках, он еле поспевал за ней — сначала за угол, потом в подворотню, проходной двор, еще один, мимо освещенного окна, где за тюлевой занавеской девушка в черном вечернем платье стояла у трюмо, подкрашивая глаза, снова в переулок, мимо рюмочной с пылающими малиновыми буквами над входом. Оказывается, они вышли на трамвайную остановку. Но так, конечно, гораздо быстрее. Если срезать дворами.

Из-за угла, звеня и передвигая квадратики света, показался трамвай, и он уже примерился в него сесть, но Марина положила на клеенчатую ручку сумки пальцы, словно дотронуться до его руки она не решилась.

— Нет-нет, — быстро сказала она, — нам не надо. Это не наш.

Тут только он заметил кучку темных людей, топтавшихся чуть поодаль нахохлившись. Пуховики, плащевка, брезент, лезущие из швов ости птичьих перьев. Китай, Турция...

— Ага, вот и наша.

Маршрутка словно бы пряталась за трамваем, маленькая и жалкая, с полуслепыми окнами. Темные люди зашевелились бойчей.

— Ох, да скорее же, а то не сядем.

Марина с неожиданной прытью ввинтилась в толпу темных людей и вскочила на подножку притормозившей маршрутки раньше, чем та полностью распахнула дверь. Он прыгнул за ней, удерживая сумку обеими руками перед собой, что было неудобно, но разумно, поскольку темные люди отчаянно напирали сзади. Его притиснуло к Марине, и лишь сумка, словно меч Тристана, помешала вжаться в ее серенький пуховик совсем уж неловким образом. Даже в набитой влажными людьми маршрутке он различал ее запах — от нее пахло потом, столовой, и сильно — то ли духами, то ли дезодорантом, липковатый химический запах, но почему-то не отталкивающий, а напротив, трогательный. Она стояла, чуть отвернув голову, как бы подчеркивая, что соприкосновение их тел случайно и вызвано лишь теснотой. Маршрутка куда-то сворачивала, на чем-то подпрыгивала, люди стояли плотно, в какой-то момент маршрутка остановилась, и он понадеялся было, что кто-то из темных людей выйдет, но вместо этого они с тихим вздохом сомкнулись еще теснее. Что было снаружи, он не видел, лишь иногда по глазам скользил полосами свет ртутных ламп. Марина вдруг начала торопливо толкать его плечом, поскольку руки у нее были притиснуты к телу. Он понял это так, что им пора, и, боком, раздвигая чужие бока, начал протискиваться к выходу. Их пропускали молча, без ругани, только шумно выдыхали, чтобы уплощиться в объеме.

Его вытолкнуло из теплого людского варева, фонарь раздраженно мигал над головой, дождь оседал мелкой моросью на лицо и одежду… В сумке что-то, покачиваясь, булькало, и он старался держать ее как можно дальше от себя. Марина спрыгнула с подножки следом и теперь стояла рядом, переводя дыхание. Маршрутка плюнула облачком сизого дыма и укатила.

По обе стороны узкой улицы присели слепые домики, плотно занавешенные окна почти не пропускали света, словно бы все еще была война и угроза с неба, напиравшего на домики сверху. Лаяли собаки. Сначала одна, потом другая, подальше, потом еще дальше, лай прокатывался по сырому воздуху, как волна.

— Ну, что же вы стали? — окликнула Марина с ласковой укоризной.

Сапожки, обтягивающие полноватые икры, несли ее над треснувшим асфальтом. И как она ходит на таких каблучищах? Его всегда поражала эта женская готовность жертвовать удобством не красоты ради, какая тут красота, вон валики плоти нависли над голенищами; но ради чего-то более странного и эфемерного, чем красота. Они шли, и дома становились все ниже, словно врастали в землю. Облупившаяся штукатурка, мох, плесень… Марина шла очень бойко, хотя и сосредоточенно глядя под ноги. И молча.

— Скажите, — молчание показалось ему неловким, хотелось отшутиться, — а вот… монстры всякие, пожиратели мозгов или там волки-оборотни тут часом не водятся?

Она повернула к нему бледное лицо. Глаза ушли в темные ямы.

— Пожиратели мозгов у нас в управе сидят. Давно засели, и не выбьешь. Они ж зомби, что им сделается. Волки-оборотни все больше в старом городе тусуются. В центре. Они от бензина балдеют. Правда-правда, я сама видела. Стоит, нюхает, весь вытянулся, аж хвост дрожит. Даже перевернуться забыл. Они часто в байкеры идут, во-первых, стая, им нравится, что много их, во-вторых, бензин…

— А если парой? Ну, не стаей, а только вдвоем? Два, скажем, мотоцикла?

— Тогда волк и волчица. Эти только вдвоем, да. Этим больше никто не нужен.

— Волк и волчица, — сказал он, — ясно. А как они, кстати, переворачиваются? Сбрасывают одежду и мочатся на нее? Скачут через нож?

— Есть такая трава. Три листочка, в центре ягодка. Для людей она ядовитая, а для них — нет. Сгрызут и перекинутся. Но я ж говорю, на районе они почти не водятся. Скучно им тут. Движухи нет. Ну, тритоны, я говорила. Они в канализации. Еще прозрачники. Вот эти страшные. В самом деле страшные.

— Кто?

— Прозрачники. Если ты ночью встаешь, ну, попить или там наоборот, — она смущенно улыбнулась, — нельзя смотреть в зеркало. А то он заберет отражение. И выйдет из зеркала. Похож на человека, только плоский, понимаете? Пустой. Чтобы стать полным, ему надо накачаться. Потому надо обязательно смотреть, когда вечером идешь, кто там тебе навстречу. Они обычно левши. И застежки не на ту сторону…

— Откуда вообще застежки? Люди не спят в одежде.

— Да, — согласилась она, — это я как-то недоучла. Все, вот мы и пришли.

Одноэтажный домишко был неотличим от остальных прильнувших друг к другу обломков человеческого крушения. Скудость чужой жизни заразна, как ветрянка или свинка. Он невольно замедлил шаг, и Марина, заметив это, весело сказала:

— Ну что же вы?

— Я подумал… вы ведь ведете меня к себе домой, да? Я вас не очень обременяю?

Картины в его воображении, очень яркие на фоне кривых обрубков деревьев и гробоватых домиков, сменяли одна другую: коврик с котятами или лебедями, запах клопомора, кашляющая старуха за ширмой, пролежни, цинковое ведро, ребенок-дебил, опухший, вялый, с бессмысленно раскрытым ртом (почему обязательно дебил?), муж-алкаш в растянутой майке с пятнами на животе, в сырых носках с ниточками, торчащими из больших пальцев; вода, капающая в подставленный таз…

— Что вы, — вежливо сказала Марина, — совсем нет. Только ноги вытирайте, ладно?

Наверное, ей эта мебель досталась вместе с домом. Гарнитур-стенка, сервант, хрусталь, чайный сервиз. Диван. Трехрожковая люстра. Семидесятые, а то и шестидесятые. А вот плазменный телевизор на кронштейне был новенький и показывал какой-то спортивный канал.

— А это мой муж. Познакомьтесь.

Перед ним стоял красавец. Нет, не так.

Воплощение девичьих грез, утоление женской жажды, чистый холодный ручей, солнце, преломленное в воде, как преломляют хлеб отдающие ладони. Он не знал, что о мужчине можно так думать. Что он может так думать о мужчине.

— Наш клиент. Ему негде ночевать. «Пионер» опять сгорел, представляешь?

— Он сколько раз уже горел? — спросил Маринин муж. — Четыре?

Голос был под стать внешности. Сейчас спросит, а какого, собственно, он не вписался в другой хостел? Или на съемную квартиру? Нет, не спросил.

— Проголодались, мальчики? — Марина взялась за ручки клеенчатой сумки. — Я сейчас…

Было слышно, как там, в кухне, она чем-то гремит и булькает.

Ну, конечно, непроходимо глуп, к тому же альфонс, иначе он с ней бы не жил, с такой. А он-то думал, что к себе домой она его зазвала, надеясь на сближение, и даже прикидывал, уступить или сделать вид, что не понял намека.

— Эта их саламандра совсем стыд потеряла. — Маринин муж рассеянно следил за бегающими безмолвными футболистами. — Сильный был пожар?

— Не очень. А вы правда верите, что это саламандра? Там наверняка старая проводка, решили сэкономить на ремонте.

— Саламандра, — сказал Маринин муж, — да к тому же дикая. Или одичавшая.

Не глуп. Безумен.

— Да, — согласился он, — да, разумеется. Одичавшая.

Мобила зашевелилась у него в кармане, он вздрогнул от неожиданности, неловкими пальцами извлек ее наружу. Пассифлору привезли, лениво пропела зеленовласая дриада. Только что. Ой, она, оказывается, такая красивая, пассифлора. Да, могут доставить по адресу. Варшавская, двенадцать? Да, конечно. Может, что-то добавить к букету? Аспарагус, например? Нет, аспарагус не надо, ответил он, а вообще, как вы думаете, что означает аспарагус. Тайное влечение? Печаль при расставании? Не забуду, не прощу? Она не знала. Утрачен древний куртуазный язык цветов.

— Простодушие, доверчивость.

Он обернулся.

— Вот… Аспарагус. Означает «простодушие, доверчивость». «Аспарагус язык цветов», пробивается на раз.

Маринин муж отложил смартфон и улыбнулся.

— Мальчики, — Марина стояла в дверях в домашнем халате, пестром и не без кокетства завязанном на талии, — идите обедать.

Мойка, электроплита, микроволновка, двухкамерный холодильник. Еще один телевизор, только маленький, и в нем бегают маленькие футболисты.

Человек редко бывает красив, когда ест. Этот был.

— Добавки положить?

— Нет, — сказал он, — спасибо. Хотя очень вкусно.

— У нас хорошо готовят, в «Кринице», — отозвалась она машинально.

Он для нее был случайным человеком, цветовым пятном. Она смотрела на мужа. Напряженный, внимательный, полностью поглощенный взгляд. Припадки? Безумие? Что? Должно быть что-то. Чужая жизнь задела его своим краем, и он невольно поежился.

— Я постелю в гостиной. — Она убрала пустые тарелки, составила их горкой в раковину и пустила воду. — Ничего? А то у нас только две комнаты, гостиная и спальня.

И там, в спальне, она ложится с этим. И каждую ночь немножко умирает от счастья? От тревоги и тоски? В темноте, в объятиях… Он вдруг почувствовал, что краснеет.

Маринин муж следил за бегающими человечками лениво и доброжелательно — так кот смотрит на плавающих за стеклом аквариумных рыбок. Белки глаз были яркими, с лазуритовым отливом. Свет облекал чистую линию лба и высокие скулы, словно водяная пленка. Свет вообще чудная штука, подумал он мимоходом, все, что мы видим, в сущности, есть свет, отражающийся от тел, поглощаемый телами, преломляемый телами… Тонкие волны, волокна, узлы и переплетения обнимающей все нежной материи. Мир есть то, что мы видим, но вижу ли я то, что видит, скажем, Марина? Есть ли что-то помимо того, что мы видим?

— Разумеется. Вещей больше, чем мы осознаем и познаем в свете природы, и они над естеством и превыше него. Эти вещи не могут быть поняты при свете естества, но только в свете человеческом, который превыше света природного. Ибо природа излучает свет, при котором возможно ее ощущать, сама собою. — Маринин муж так и не повернул головы.

— Простите, что?

— Парацельс, — пояснил Маринин муж, вежливо улыбаясь, — разве вы не читали? Вы производите впечатление культурного человека.

— Читал. Когда-то давно. Очень… мило, я бы сказал.

— Да, — согласился Маринин муж, — очень мило.

— Скажите, а вы правда прочли мои мысли или примем это за совпадение? Я предложил бы остановиться на втором варианте. Тогда нам всем будет легче.

— Примем за совпадение, — легко согласился Маринин муж.

Человечек на экране подбежал совсем близко, вот-вот выпрыгнет наружу… Приоткрытый рот, вытаращенные глаза, слипшиеся от пота волосы. Какой это клуб? Он не узнавал эмблему.

Вода из крана вилась тонкой прозрачной веревочкой, падая в стопку тарелок в раковине и расплескиваясь там с мерным шумом.

— Спасибо, солнышко, — сказал Маринин муж. — Я пошел, ага? —  и, уже ему: — Спокойной ночи.

В спальне, подумал он, наверняка тоже бегают маленькие бесшумные человечки.

— Вы ему понравились. — Марина расставляла вымытые тарелки в сушилке. — Вообще он избегает посторонних.

Психи обладают удивительной чуткостью. Угадывают по лицу, по глазам. Отсюда эта иллюзия чтения мыслей.

— Он у вас очень красивый, знаете, — сказал он, чтобы утешить ее в ее одиночестве и отчаянии. — Никогда не видел такого красивого человека.

— А он не человек. — Марина вытерла руки бумажным полотенцем и, скомкав, выбросила мокрую бумагу в мусорное ведро. — Он сильф.

— Простите, кто?

— Сильф, создание воздуха, дитя света. Вы ведь читали Парацельса? — Она прикрыла глаза и процитировала, словно бы огненные буквы горели у нее под веками: — Итак, они суть люди и племя: умирают вместе со зверьми, ходят вместе с духами, едят и пьют вместе с людьми…

Опять Парацельс.

— Давно, — повторил он, — когда-то давно. Помню смутно.

Такая игра, да, такая игра. Конечно, не человек. Пришелец или сильф. Неспособный к труду и заработку безумный красавец и его очень обыкновенная жена. Им так легче.

— А почему вместе со зверьми?

— Парацельс думал, что у них нет бессмертной души, — пояснила она, — ну, как у животных. Но самом деле это не так. Не так. На самом деле они просто… ну, становятся частью целого. Когда, ну, уходят. Как капли воды становятся морем. А потом опять могут стать каплями воды.  Я вижу, вы не верите. А зря.

— Марина, — сказал он осторожно, — я не то чтобы не верил… Но я за всю свою жизнь не видел ни единого сильфа.

— Наверное, вы просто не обращали внимания. — Она пожала круглыми плечами. — Они ведь тоже не всем показываются. Сильфы, лесные люди… ундины. Но в городе, конечно, в основном сильфы, остальным просто негде жить. — Она поглядела на него искоса и нерешительно проговорила: — Может быть, вы хотите поиграть с ним? Мне не жалко. Я же вижу, вы так на него смотрели...

— Нет, нет, что вы! Я просто... ну, любовался.

— Любоваться — это же и есть от слова любовь. А они не как мы. Они легкие. Им просто все. Но это не потому, что у них нет души, нет. Просто она... другая... легкая. А он меня любит. Правда, любит.

— Марина, — сказал он, — я не сомневался. Знаете, давайте я спать пойду. Вы когда встаете?

— Рано. — Она виновато взглянула на него. — Я на пять будильник ставлю. А ему не мешает. Они ведь не спят, сильфы... Не умеют.

Он помялся.

— За то, что я вас побеспокоил... Сколько я должен?

— Нисколько. — Она улыбнулась этой своей скрытой улыбкой. — Вы ведь помогли донести сумку. Считайте, я вас как бы наняла. Взаимные услуги, вот и все.

— Вы же, наверное, ну, скудно живете?

Три плазмы, хрусталь... Двухкамерный холодильник.

— Да мы ведь на еду не тратим совсем. Еще соседке хватает. У нас соседка, бабушка, она и правда бедная. Я вам постелю в гостиной, на диване, если вы не хотите, ну...

— Не хочу. И скажите, можно выключить футболистов? Чтобы не бегали?

Она покачала головой.

— Футболистов выключить никак нельзя, — сказала она.

 

Обои в цветочек, сервант… Плоский блеск фанеровки. Что-то двигалось по краю глаза, неустанно, мелко и быстро, отражаясь в лакированном шпоне. Футболисты. Маленькие молчаливые футболисты. Пахло кофе, резко и остро, прекрасный, прекрасный запах. Он торопливо перебирал вчерашние события. Ах, ну да… Хорошо, он вчера сообразил купить зубную щетку и бритву в этом их магазинчике напротив «Криницы». Иначе было бы совсем противно.

На кухне Маринин муж сидел спиной к двери, наблюдая за бегающими фигурками, и пил кофе.

— Кофе будете? — спросил Маринин муж, не оборачиваясь.

Марина, надо полагать, уже ушла, «Криница» открывается рано. Очень рано. А значит, он остался один на один с безумцем.

— Запеканка в холодильнике. — Маринин муж не отводил взгляда от бегающих фигурок. — Вам ведь как всегда?

Чистая линия скулы, маленькое, чуть заостренное ухо.

Кофе был хороший. Лучше даже, чем в «Синей бутылке».

— Это не Стивенсон.

— Простите?

Маринин муж повернулся к нему. Радужка прозрачных, светлых глаз сливалась с белком.

— Я о названии. У Стивенсона «Сатанинская бутылка». Не синяя. Сатанинская. Синяя — это у Брэдбери.

Похоже, бутылки пользуются литературным спросом, подумал он.

— Да, — сказал Маринин муж. — Кстати, вы заметили? У всех этих историй одна и та же мораль. Утешение можно найти только в исконном содержимом. Простодушный пьяница знает, что ему надо, и потому получает то, что хочет. Он не даст уловить свою душу в сети иллюзий — и остается в выигрыше. Но кофейня так называется не из-за Брэдбери. Из-за инклюзника. В таких бутылках держали инклюзников. Гомункулюсов.  Закупоривали и держали.

— Что, настоящих?

— Конечно, настоящих. Алхимики выращивали, для себя, понятное дело, но иногда, если заводился лишний, выбрасывали на рынок. Инклюзник выполняет желания владельца, но, поскольку все обычно просят денег, был заточен именно на деньги. На богатство. Знаете, как люди думают, что если у них будут деньги, то все будет хорошо.

— А на самом деле нет, — сказал он скучно.

Банальная истина. Впрочем, как все банальные истины, безусловно верная.

— Да, — согласился Маринин муж, — верная, как все банальные истины. Включая и ту истину, что банальные истины верны.

Крошечные молчаливые футболисты продолжали свой бесконечный бег, теперь они были в оранжевом и синем. А раньше — в красном и черном. Кажется.

— Спасибо. Мне, наверное, пора.

Он так и не спросил, как зовут Марининого мужа. Случайный человек, которого он больше, скорее всего, никогда не увидит.

— Урия.

— Что, простите?

— Урия, так меня зовут.

Странное имя…

— Вовсе нет, — возразил Маринин муж. — Для сильфа — нет.

— Да, — согласился он, — наверное. Урия, дитя света. Но знаете… это имя с плохой коннотацией. Я хочу сказать…

— Я знаю, что такое коннотация. Поутру Давид написал письмо к Иоаву и послал его с Уриею. И в письме написал он так: поставьте Урию там, где будет самое сильное сражение, и отступите от него, чтоб он был поражен и умер. Да. Урия-хеттеянин, один из храбрых у Давида. Но вы — не Давид, а Марина — не Вирсавия.

— Что вы, я и не думал.

— Подумали. Только что. Впрочем, был ведь и другой. Тот, который пророчествовал против города. Месту сему, говорил, быть пусту, и стало по слову его. Тоже плохо кончил. А еще — Урия Гип, пренеприятный субъект. Но меня зовут Урия, что уж тут поделаешь. А вы разумно поступили, что съехали из хостела.

— Не хочу сгореть в собственной постели.

— И бегать ночью тоже не хотите?

Он молчал.

— «Сердце ангела» смотрели? — спросил Урия тихо.

Он сглотнул.

— Человек преследует сам себя. Ловит свое ускользающее я… как волк пытается вцепиться зубами в свой хвост. И когда ему это наконец удается, он постигает себя, и возмездие настигает его, — в светлых глазах Урии бегали футболисты. — Но это не про вас. Было бы, конечно, весьма элегантно в сюжетном плане, но вторично.

— Ладно, допустим, вы читаете мысли. А вы можете этого не делать?

— А вы можете не дышать?

Он вздохнул и достал телефон.

— Куда приехать? — в голосе Валека была усталая покорность.

— Ставского, семнадцать, — сказал Урия.

— Ставского, семнадцать, — повторил он. — А ехать, ну, в центр. Да, я понимаю. Через полчаса. Хорошо.

Урия стоял у окна, свет облекал чистый высокий лоб, широкие плечи, сильную шею, озерцом стоял в ямке между ключицами…

— Я не буду говорить, о чем вы сейчас думаете, — сказал Урия.

— Да, пожалуй, не надо. А кто такой Ставский? Ну, который улица? Неужели писатель?

— Понятия не имею, — ответил Урия, — но можно пробить по Яндексу.

 

— И куда вас занесло. — Валек, словно игрушка на приборной доске, качал лысой головой. — Это же полное, извиняюсь, зажопье. Плохой район. И всегда был таким. Сплошные гопники. Псоглавцы.

— Псоглавцы, да. Целые стаи. А как насчет сильфов?

Покосившиеся домики сменялись другими, такими же мокрыми и грязными. Черные деревья топырили страшные обрубки, из обрубков торчали пучки голых прутьев.

— Сильфы? Ну да, вы же читали путеводитель. До слез пробирает, а? Безумная старуха, рядящаяся в шелка и бархат, все ждет и ждет своего сильфа... Подходит к прохожим — к высоким и красивым мужчинам. Заглядывает в лицо... И тихонько бредет прочь. Я знал человека, который писал эту штуку. Большой был, хм, циник. Самые трогательные истории выдумывают циники.

Валек вздохнул. Усталый, немолодой человек. Куда вообще подевались все молодые? Сидят в подполье? Молчаливая армия, грозящая выйти наружу и смести эту жалкую кучку стариков, трясущихся над своим прошлым…

— Вот так и надо работать! Чтобы до слез… А мы с вами — история, история, факты… Кто прав? Кто виноват? Кто герой? Кто предатель? Грязь, кровь и никакого катарсиса. А людям нужен катарсис. Люди хотят про тритонов и сильфов. Про черную вдову. Про другую вдову, которая заказала лучшему в городе чучельнику чучело мужа и потом двадцать лет держала его в кресле в столовой, меняя ему время от времени позу и одежду. Про аптекаря-отравителя. Про несчастных влюбленных. Про цветочницу, полюбившую вечно юного сильфа. Это красиво.

Город съел свои пригороды. Когда-то здесь были усадьбы и палисадники, и яблоневые сады. Наверняка еще остались выродившиеся, печальные яблони-дички, трогательно предлагающие каждую осень свои крохотные сморщенные плоды. Бедные безумицы, ждущие своего сильфа. Рыночная площадь. Цветочный базар. Ратушная площадь. Еще один цветочный базар. Они обогнали фургончик с рекламой молочных продуктов на боку. Он наконец разглядел название фирмы. «Ласочка».

— И аполитично. Не надо с приходом каждой новой метлы переписывать путеводители. Тут можно где-нибудь купить рубашку?

— Вон там, в торговом центре. Но там нельзя парковаться. Я, пожалуй, здесь стану.

— А что, про сопротивление людям не нравится? Про героизм и все такое…

— Нравится, — с отвращением сказал Валек. — А как же. Про то, как храбрые партизаны взорвали железнодорожное полотно и цистерны с соляркой горели так, что жар убил все деревья в радиусе восьми километров. Все прошло как по маслу, но им пришлось прирезать путевого обходчика. А при чем тут, спрашивается, путевой обходчик? Про врача местной инфекционки любят, он хотел вылить в водохранилище пробирку с культурой Yersinia pestis, но все медлил, медлил, потому что понимал, что эту воду будут пить его жена и девочки… И его взяли, и тогда он сам выпил содержимое пробирки и умер в страшных мучениях…

— А как насчет общности? Единого порыва? Экстаза? Чистого телесного восторга?

— Не знаю, что вы имеете в виду. Экстаз и чистый телесный восторг — это когда громят винные склады. Или когда достойные горожане при одном только слухе, что немцы в городе, на рассвете толпой приходят в еврейский квартал и начинают вытаскивать из домов сонных женщин и детей. Экстаз — это когда все вместе кого-то бьют.

— Что, не было героев?

— Был. Один. Поляк, совершеннейший антисемит, щеголеватый, с такими, знаете ли, усиками, встал поперек улицы и сказал, курва, кто первый их тронет, убью, и тогда забили камнями его самого…

— Ковач?

— Почему — Ковач? Какой-то другой поляк. Ковача уже посадили к тому времени. Или вообще расстреляли.

Он отсчитал купюры, прибавив сверху. Валек пересчитал, утвердительно покачивая головой, спрятал в карман.

— Вы щедрый человек. Благодарствую. А то, честно говоря, дочке уже второй месяц зарплату зажимают.

— А где она работает?

— Продавщицей. В цветочном магазине. Круглосуточном. И кому, спрашивается, нужны цветы ночью?

— Это же прекрасно, когда среди ночи вдруг кому-то могут понадобиться цветы. А скажите, Банковская далеко?

— Мы на ней стоим, — сказал Валек.

 

Солидные дома, солидная улица. В доме номер один был салон связи «Заводной апельсин» и кофейня, в доме номер два — отделение какого-то банка и кофейня. Вейнбаум живет на этой улице? Ему почему-то казалось, что Вейнбауму тут должно быть скучно. Но если поспрашивать, скажем, по кофейням… Вейнбаум — не из тех, кто способен затеряться в толпе. Но, возможно, он зря беспокоится. Скажем, кран потек. Старые краны все время текут, нужно вызывать сантехника, чинить, возиться…  А сегодня Вейнбаум уже будет сидеть в «Синей бутылке». Как всегда.

В торговом центре на углу он купил новую рубашку, неадекватно дорогую, и тут же, в туалете, среди кафеля и никеля, переоделся. Несвежую рубашку он затолкал в сумку. На новой при ближайшем рассмотрении обнаружилась кривая строчка и этикетка Made in China. Ладно.

Пошел дождь, уже без снега. Сейчас там, в теплом нутре «Криницы», сидит за стойкой Марина и читает очередной дамский роман. Как может женщина, у которой такой муж, читать всю эту муру? Что вообще должна чувствовать женщина, рядом с которой бок о бок обитает настоящее, неподдельное чудо?

— Не двигайтесь, — сказали сзади.

— Да я и не двигаюсь.

В огромной, чуть наклонной витрине торгового центра он видел свое отражение. За спиной отражения стоял нервный лысоватый человек. Рука в кармане куртки намекала на нечто спрятанное, ну, скажем, пистолет.  А может, и нет. На понт берет, подумал он.

— Пройдемте со мной.

Человечек старался говорить жестко, но от напряжения срывался на фальцет.

— Что опять? Вам не надоело?

— Что надоело? — несколько ошарашенно спросил человечек.

А ведь этот, кажется, не из меломанов. Пуховик, вязаная шапочка. Не тот стиль.

— Куда идти-то? — спросил он.

Человечек за его спиной поерзал на месте, но руку из кармана не убрал.

— К машине. Вон к той синей ауди.

— Говно ваше ауди, — сказал он, чтобы позлить человечка, — вы ее хотя б помыли.

— А вот хамить не надо, — обиделся тот.

В ауди сидели еще двое. Один на заднем сиденьи, другой — на переднем. Тот, что на заднем, подвинулся, освобождая ему место. Этот обильно пользовался мужским парфюмом. И порезался, когда брился. Порез был заклеен пластырем телесного цвета. У того, что сидел впереди, воротник куртки был в перхоти. Боевая команда лузеров.

— У меня есть пара часов, — сказал он, — потом я хотел бы зайти в «Синюю бутылку» кофе попить. А в пять открытие. Вернисаж. И я туда приглашен. А вы — нет.

Властелин колец тронул ауди с места; они ехали, и дома стали темнее и ниже, ауди карабкалась в гору по битой брусчатке, жухлая трава на обочине, водосток забит палой листвой, голые ветки разросшихся кустарников стучались в стекло трогательными тугими кулачками белых ягод… Ауди вильнула и остановилась на асфальтовой площадке перед заброшенным шлакоблочным павильончиком со ржавым мангалом у облупившейся стенки.

Тот, что с перхотью, отстегнул ремень, выбрался наружу, причем не слишком ловко, и встал у машины. Водила тоже. Ну-ну. Грустное зрелище.

— Вот теперь выходите, — скомандовал тот, что с порезом.

На передней стене павильона сохранилась мозаика; девушка в косынке на фоне восходящего солнца поднимала сноп на вытянутых руках и летели в синюю даль гуси-лебеди… У девушки не было одного глаза и части щеки, и потому она походила на зомби. А жаль, что Лидии не хватило сарказма. Или хотя бы юмора. Была бы суперпопулярная художница.

Окна были выбиты, одно, боковое, заставлено фанерой. Угу.

— Внутрь, — сказал тот, у которого перхоть.

— Репейное масло, — сказал он, — и еще этот… как его? А, Head and Shoulders. Смешать, но не взбалтывать.

Бедняга сверкнул глазами, но промолчал.

— Люди, у которых проблемы, предпочитают их не признавать, — сказал он, — игнорировать. У вас перхоть. Жирная себорея. Репейное масло хорошо помогает.

В павильоне было еще холоднее, чем снаружи. На бетонном полу у дальней стены лежала подсохшая кучка, стыдливо прикрывшись обрывком газеты.

— Лучше места не нашли? — спросил он укоризненно.

Рядом со входом круглилось несколько чурбачков, переливаясь парчовой зеленью мха и багрянцем лишайников. Это кафе разорилось очень, очень давно, подумал он. Еще в начале девяностых.

— Ну, и? — Он уместился на чурбачке.

Снизу, от бетона, шел ощутимый холод.

Троица топталась рядом, переступая с ноги на ногу. Наверное, тоже мерзли.

— Да вы присаживайтесь, — сказал он и, вспомнив кучку, поправился, — садитесь.

Один подтолкнул другого локтем. Он никогда не видел таких застенчивых похитителей.

— Почему бы вам не сознаться, — сказал наконец тот, который с порезом. — Этим вы сэкономите уйму времени. Тем более мы и так все знаем.

— Тогда какой смысл сознаваться? — Он вздохнул. — Я вас понимаю. Тут холодно. Сыро. Вам наверняка хочется отлить. Когда холодно и сыро, обычно хочется отлить. Тем более вы нервничаете. А когда нервничаешь, тоже обычно хочется отлить. К тому же сюда в любую минуту могут завалиться какие-нибудь отморозки. Вон там, у стены, битые бутылки. Правда, я думаю, для отморозков тут холодновато сейчас. Они, наверное, летом сюда любят приезжать, отморозки. Летом. На то они и отморозки.

— Не пытайтесь нас сбить с толку, — сказал тот, который с перхотью. — Они у вас?

— Что — у меня?

Хозяин ауди, запустивший тем временем руку в его сумку, растерянно взглянул на него.

— Это что?

— Рубашка, — пояснил он, — моя. Несвежая. Она вам не нужна. Если вам не трудно, затолкайте, пожалуйста, обратно.

Тот, что с порезом, держа на весу его ноутбук, тыкал в клаву озябшими пальцами. Видимо, он среди них считался самым продвинутым.

— Ничего нет, — сказал тот, что с порезом, разочарованно.

— А что вы ожидали найти?

Троица переминалась с ноги на ногу.

— Не притворяйтесь, — наконец сказал владелец ауди. — Ходите тут, во все лезете, делаете вид, что вас интересует какая-то там группа. Кого вы надеетесь обмануть? Нас? Не на тех напали! Мы-то знаем, за кем вы на самом деле охотитесь!

— За Ковачем? — осторожно спросил он.

— При чем тут Ковач! Не морочьте мне голову! Нам головы! Эта заметка в вечерке, эта выставка, весь этот шум!

— Ах, вот что. Постойте, я догадаюсь. Баволь! Мы здесь из-за Баволя. Я прав? Дневники Баволя?

Владелец ауди мрачно фыркнул через нос. Из ноздрей вырвалось облачко белого пара.

— Рано или поздно вы должны были вернуться, чтобы их забрать, — сказал человек с порезом.

Он уселся поудобнее на чурбачок и скрестил ноги. Получилось не очень устойчиво, зато вызывающе.

— Вот тут вы ошиблись. — Он оглядел троицу, стоявшую перед ним с видом провинившихся школьных хулиганов. — Забрать? Зачем? Я вернулся их уничтожить.

Человек с порезом дернулся и громко охнул. Этот был самый нервный. Человек с перхотью ткнул владельца ауди локтем в бок.

— Послушайте, — быстро заговорил тот, словно тычок повернул внутри организма некий рубильник, — вы делаете страшную ошибку. Баволь? — Говоривший торопился, словно боялся, что его заставят замолчать, может быть, навсегда. — Неподготовленный, необразованный человек. Мыслит подкоркой. Образами. Что он мог понять в том, что вы ему транслировали? Все перепутал. Исказил. Показывал кому попало. Да, в таком виде эти записи, несомненно, представляли опасность для человечества. Но...

— Вы, конечно, иное дело? — любезно подсказал он.

— Мы — иное дело, — согласился его собеседник. — Мы специально готовили себя к миссии контактеров. Нет-нет, Баволь был талантлив, я вас понимаю... Но ведь никакой ответственности перед человечеством! Понимаете, никакой. Пьянство, беспорядочный образ жизни... Вы же, ну простите, в нас, в людях, не разбираетесь.

— Вот только врать не надо, — сказал он строго. — Баволь вообще не пил. И жил анахоретом. Баволь очень серьезно относился к своей миссии. И вот этого не надо. Насчет не разбираемся. Мы наблюдали за вами сотни лет... Да что там! Тысячи. Мы выбирали самых достойных. И передавали свои знания. По капле, ровно столько, сколько вы способны были принять. Мы... — Он подумал, подбирая красивую метафору и сказал: — Мы возделывали вас, как сад!

Херовые же из нас садовники. Но что выросло, то выросло.

— Мы понимаем, — торопливо согласился нервный.

— Вы сомневаетесь в правильности нашего выбора? Не двигает ли вами простая зависть? К физическому состоянию Баволя, хотя бы? Мы ведь его наделили большим запасом прочности.

— Да, — согласился нервный, — мы подняли его медицинские карты.  У нас была своя рука в районной поликлинике. Человек не бывает настолько здоров, это неестественно.

Им тоже хочется, подумал он. А вслух сказал:

— Биологический возраст — ерунда. Для нас это не проблема. Гораздо сложнее было отводить от него опасности другого рода. Все бури двадцатого века.

— Да-да, мы понимаем, — сказал неврный, — но тогда, если он вам подходил... Тогда почему... почему вы устранили его?

— С чего вы взяли, что это мы?

— Но как же... — вытаращился нервный, — но как же, вот...

— Это не мы, — твердо сказал он. — Во вселенной тоже есть противоборствующие силы. Да, нашелся кое-кто, кто был заинтересован в его гибели. Тот, кого не устраивало, что человечество может все-таки, после всех бурь и потрясений, выбраться на верную дорогу.

Нервный переглянулся с тем, что с перхотью.

— Когда мы узнали, что Баволь погиб, — продолжил он, — нам пришлось срочно высылать эмиссара. Но сами знаете, что такое межзвездные трассы... я опоздал. Записи Баволя уже оказались в недобрых руках. Большего я не имею права говорить. А ведь при правильном подходе человечество могло бы влиться в семью разумов. Стать бессмертной лучистой энергией. Но у человечества есть враги!

— Он же гонит, — неожиданно сказал нервный. — Вот сука! Он не эмиссар.

— Вы что, и правда поверили? — Он мерзко оскалился. — Привет с Альдебарана, лузерки.

— А может, не гонит, — усомнился тот, что с перхотью. — Он и должен так себя вести. Теоретически. Хорошая подготовка, навыки манипулятора. Блеф двойного уровня.

— Анатомически-то он человек? — спросил нервный. — Или маскируется?

— Андроид, вероятно. — Владелец ауди оглядел его очень внимательно. — Или негуманоид. Вы же видите! Он не боится. Никаких эмоций.

— Но он вон дышит…

— Маскировка.

А ведь с них станется проверить…

— Послушайте, — сказал он терпеливо. — Это же бред. Выдумка. Какая связь с космосом? Какие эмиссары? Какие послания? Он же санитаром был, не знали? Эфир, морфий. Пенициллина не было, а морфия хоть жопой ешь. Отсюда и глюки. Нет никаких записей, Воробкевич все придумал. Раскручивает Баволя, вот и придумал. И про записи, и про хрустальный шар… Это пиар-кампания, понимаете?

— Тут-то вы и прокололись, — сказал властелин колец, до сих пор молчавший и лишь выпускавший нервно в холодный воздух облачка пара. — Передатчик у нас. Не знали, да? Покажи ему, Викентий.

Тот, что с перхотью, полез в карман пуховика. Карман был глубокий, Викентий шевелил там рукой нервно и осторожно и наконец извлек нечто, умещающееся в ладони и завернутое в мятую коричневую замшу. Он смотрел, как Викентий бережно разворачивает замшу, и думал, что дело затягивается. Если он не придет на открытие, Воробкевич обидится. К тому же надо успеть зайти за Мариной.

— Вот. Руки держите за спиной, — сказал нервный.

— Только он разбит, — сказал Викентий, — не уберегли. Не сохранили. Жаль.

На ладони Викентия в мягкой бурой шкурке лежало хрустальное яйцо. Надбитое, словно кто-то, пытаясь надколоть скорлупу, не рассчитал и слишком сильно тюкнул о край стола. Трещины обегали мягко светящуюся поверхность, но все равно было видно, что там, в молочной опаловой глубине, что-то движется. Он наклонился поближе, все еще со сцепленными в замок за спиной руками. Клоунов злить не хотелось. Там, внутри, время от времени заслоняя непонятный источник внутреннего света, перемещались тени. Одна вдруг придвинулась к внутренней поверхности яйца. Он моргнул.

— Они иногда подлетают совсем близко, — шепотом сказал Викентий.

Лицо было искажено трещинами и сколами, но явно не принадлежало человеку. Птица? Насекомое? Что там у Уэллса было? Он так давно читал Уэллса, что забыл. Существо смотрело на него какое-то время, потом моргнуло и отвернулось. Взмах крыльев — и опять ничего, только свет и дальние красные холмы, освещенные крохотным, тусклым солнцем. Небо было густо-синее, с фиолетовым отливом, небо высокогорья. На дальних холмах белели какие-то строения. Колонны, шпили… Крылья у существа были радужные. Как у бабочки. Он бабочек терпеть не мог. Даже дневных.

— Липа, — сказал он, — фейк… Китайское говно.

— Ему лет сто, этому говну, — сказал Викентий. — Как минимум.

— Фигня. Подделка. Дешевая электроника. Кстати, откуда оно у вас? И давно?

Викентий осторожно завернул кристалл в замшу и спрятал в карман.

— Когда вы устранили Баволя…

— Да не трогал я вашего Баволя. Меня тогда еще и на свете не было. Его током убило. Несчастный случай.

— Врет, — сказал нервный, — нарочно отпирается. Хочет выведать больше. Никакой он не инопланетный эмиссар. Просто агент спецслужб.

— Агент спецслужб действовал бы тоньше, — возразил Викентий.

— Вы как дети, право. Агенты, пришельцы. Пропавшие записи. И яйцо Всевластья, made in China. Они с вами общаются, эти, из яйца? Хоть как-то?

— Нет, — ответил Викентий неохотно. — Мы старались. И теорему Пифагора им показывали. И числовой ряд. И световыми сигналами, и так. Никакой реакции.

— Визуалка. Рэндомизация. Сложная. Алгоритм. Если окончательно разбить эту штуку, там будут микросхемы и… и микросхемы.

— Вы нас провоцируете. Чтобы мы ее разбили. Окончательно уничтожили артефакт.

— Да нет же. Играйтесь, бога ради, кто мешает?

— Вернемся к записям. Они у вас? Или вы их уничтожили? Вы же врали насчет враждебной группировки. Врали, да?

Он расцепил руки и помассировал замерзшие пальцы.

— Ладно, — сказал он. — Так и быть. Не могу вам сказать всего, но не только вы поддерживаете связь с другими мирами.

Порыв ветра ударил в фанеру, загораживающую окно, и она отозвалась, глухо и тоскливо. Второй порыв сопровождался липким шлепком мокрого снега.

— Но меня опередили, — продолжал он.

— Кто? — быстро спросил Викентий.

— Не знаю. Я надеялся, — он сокрушенно вздохнул, и облачко пара сорвалось с его губ и, расширяясь, поплыло прочь, — что если я подниму шум, эта третья сила как-то проявит себя… И мы сможем их вычислить.

— Да? — Викентию очень хотелось верить. За спиной Викентия властелин колец недоверчиво крутил головой.

— Я не ошибся. Меня преследовали. На меня напали. На меня покушались. Там, в сумке — все мои вещи. Остальное сгорело. Вы идиоты. — Он выбросил руку, словно пытаясь схватить Викентия за плечо, и тот торопливо отшатнулся. — Охотитесь за мной, а они тут, буквально под самым вашим носом…

Не лучше было бы сказать «под самыми вашими носами»? Их же трое.

— Внедрились… как знать, может, и сюда? Кто-то из вас, один из вас! Вы давно друг друга знаете?

Все трое переглянулись.

— Все-таки гонит, — неуверенно сказал нервный.

— Да? Интересно, куда это ты ездил неделю назад? — спросил Викентий.

— К одной женщине, — сказал человек нервный, — не твое дело.

Ага, подумал он. А вслух сказал:

— Нам надо действовать вместе. Иначе они нас переиграют. Я не претендую на записи Баволя. Я даже не знаю, что там. Формула абсолютного топлива?

— Нет, — печально сказал Викентий, — там возможность контакта. Без посредников, напрямую. С огромным количеством миров. По крайней мере в пределах Солнечной системы.

Любой продвинутый йог, подумал он, любой обкуренный отморозок напрямую и без посредников контактирует с сонмищем миров.

— Что, в Солнечной системе так уж много населенных планет?

С чего все взяли, что инопланетный разум априори лучше, чем особь одного с тобой биологического вида, трясущаяся в маршрутке в окружении таких же особей? Он представил себе сонмища инопланетных разумов, трясущихся в аналогах маршруток унылым инопланетным утром.

— Везде! — горячо воскликнул Викентий. — Повсюду! Вы же видели картины Баволя! Марс, Юпитер! Сатурн! Живые, пульсирующие миры.

— Я видел снимки Марса, — сказал он. — Все видели. Пустыня. Песок, щебенка…

— Марсоход! Он транслирует фальшивую картинку, а вы думали? Когда человечество стало на них таращиться в свои трубы, они приняли меры!  А ведь еще первые наблюдатели видели — и огни, и строения. Хотя иногда бывают накладки. Защитный экран сбоит. А на самом деле… Баволь же рисовал! И Марс, и Луна! Все населены, все общаются между собой. Строят звездные мосты! Разумы, не повторившие наших ошибок!

— Да, — сказал он, — я знаю. Читал что-то. Американцы наблюдали, да и наши…

— А лицо это, ну, которое на Марсе, это они нарочно. Показали нам, просто чтобы с толку сбить. Это, как его, троллинг. И огонь! Вы знаете, на Марсе недавно видели огонь. Самостоящий язык пламени. Это они… они постепенно все становятся живым огнем! Уходят от человеческой формы.

 Викентий не мог остановиться. Видимо, Викентию не так уж часто удавалось выговориться.

— Да, конечно, — сказал он. — Точка Омега. И воскресить всех отцов.

— Что?

— Отцов. Превратим их в лучистую энергию и расселим по планетам. Классику знать надо. Ладно, значит, так. Сейчас мы сядем в машину. Заедем за одной женщиной. Она из наших, она в курсе. И поедем на вернисаж. Там они и могут быть. Настоящие ваши противники. Резиденты. Убийцы Баволя.

Они продолжали топтаться на месте, переглядываясь.

— Послушайте, я не собираюсь превращаться в инопланетного монстра. К тому же здесь холодно, а скоро будет еще и темно. А там будет шампанское. И сыр на шпажках. Я точно знаю.

— Правда? — застенчиво спросил Викентий.

— Фейсконтроль, — опять заколебался нервный.

— Бросьте. Вы же со мной!

Викентий неуверенно переглянулся со своими товарищами. По фанере, заслоняющей окно, поскреблись ветки. Или не ветки.

— Нам надо держаться вместе. — Он дружелюбно похлопал властелина колец по плечу. — Только тогда мы сумеем их разоблачить. Кстати, а как к вам попал передатчик?

— Мой отец был судмедэкспертом, — неохотно сказал Викентий. — Он осматривал Баволя. Ну, когда тот… когда того…

— И присвоил себе вещественное доказательство?

— Он думал, это игрушка, — оправдывался Викентий, — ну, что-то вроде хрустального шара с картинкой. И принес домой…

— А кто разбил? Вы?

— Я нечаянно уронил, — виновато сказал Викентий. — Маленький был.

Он двинулся к выходу, и троица молча расступилась, а потом поплелась за ним. Все трое двигали ногами неуклюже, словно механические игрушки, — на контактерах были городские ботинки с тонкими подошвами.

— Скажите, — застенчиво спросил его спину Викентий, — а вы человек?

 

Публичность Баволю была вредна, беспощадно выдавая огрехи и скудость письма. Но это, похоже, никого не смущало. Ни женщин в маленьких черных платьях и в тяжелых серебряных украшениях. Ни женщин в алых платьях до полу и в тяжелых золотых украшениях. Ни мужчин в черных пиджачных парах. Ни мужчин в джинсах и замшевых пиджаках. Витольд тоже был здесь, но, увидев его, бочком скользнул в сторону и очень оживленно заговорил с усталым, потертым Леонидом. В свете фотовспышек застыла немолодая супружеская пара — прибрюшистый красномордый мужик, которому хорошо сшитый пиджак был слегка тесноват, и жилистая женщина в твердой укладке. Мэр с супругой. Супруге не помешал бы хороший стилист. Особенно перед европейским турне. А Воробкевич молодец. В такие краткие сроки и с таким размахом. Здесь и впрямь собрался весь цвет города.

Сам Воробкевич давал интервью местной телекомпании. По виску Воробкевича сползала струйка пота. На его появление Воробкевич не отреагировал, только мигнул выпуклыми черешневыми глазами. Впрочем, возможно, Воробкевич мигал оттого, что свет, который на него направляли безжалостные телевизионщики, был слишком ярким.

— И я понял, что это моя миссия… — говорил Воробкевич в мохнатый микрофон. — Словно Баволь протянул мне руку. Руку, в отчаянном порыве протянутую из пучин прошлого, и я обязан схватиться за эту руку и вытащить на свет забытого мастера…

Слова «миссия» и «мастер» Воробкевич произносил так, что буква «М» словно пылала малиновым огнем.

Контактеры жались в дверях. Он предложил им оставить пуховики в ауди, но вид у контактеров все равно был не очень. Пришлось употребить все свое влияние, чтобы их пропустили. Иными словами, всучить охране взятку.

На столике в углу стояли бокалы с шампанским. Он взял бокал и пошел по фойе, прислушиваясь к разговорам. Дамы в черном хвалили колорит и экспрессию. Дамы в красном громко удивлялись: «Ой, а это что? Смотри-смотри, какая у него голова!» Мужчины в пиджаках, хорошо сшитых, но тоже, как и у мэра, тесноватых, вальяжно беседовали, то и дело прерываясь, чтобы что-то сурово проговорить в мобильник. На картины они не обращали внимания. На Воробкевича, кажется, тоже. Мужчины в замшевых пиджаках, напротив, внимательно рассматривали картины, подходили ближе, вытягивали худые шеи, отходили с брезгливым недоумением. Зато Марина получала неподдельное удовольствие, переходя от картины к картине с праздничным, оживленным лицом. Она постаралась одеться понарядней, но все равно выглядела совершенно неуместной. Она выглядела именно так, как и должна выглядеть буфетчица кафе «Криница», которая постаралась одеться понарядней.

 У картины, изображающей школу философов в кратере Эратосфена, стояли по бокам вольные райдеры, держа в лапах жестянки с пивом.

— Упырь, — сказал он. — Мардук! Мое почтение!

— И ты здравствуй, брат, — сказал Мардук.

— Любуетесь?

— Так, любопытствуем, — сказал Упырь. — Хотя, честно говоря, колорит так себе. Не знаю, на что надеется твой друг Воробкевич, но это не раскрутишь. Разве что при помощи сопутствующей легенды, и то…

— Я бы сказал, Баволю не хватило божественного безумия, — сказал Мардук. — Недостаточно радикален. Умеренность хороша в привычках, но вредит искусству.

— Честно говоря, я ожидал большего, — сказал Упырь.

— Не Херст, — согласился он.

— Херст — просто ловкий менеджер, — сказал Мардук.

— Постдюшановский эпигон, — сказал Упырь.

— Если дорога в конце концов привела к Херсту, значит дорожный инженер был мудак, — сказал Мардук. — Как полагаешь, брат?

— Скажите, а вы правда волк и волчица? — спросил он неожиданно для себя.

Упырь моргнул рыжими ресницами.

— А не твое собачье дело, брат, — сказал Упырь.

Воробкевич наконец отговорил свое и теперь направлялся к ним.  По сравнению с роскошными вольными райдерами Воробкевич казался очень маленьким. Сквозь редкие серебристые волосы просвечивал череп.

— Ну… как вам? — спросил Воробкевич возбужденно.

— Впечатляет.

— Я сделал все, что мог, — сказал Воробкевич. — Все, что мог…

Руки Воробкевича при этом беспокойно двигались, словно бы ища что-то. Или стряхивая что-то. Воробкевич вообще не очень хорошо выглядел. Щеки обвисли мешочками, на скулах паутина кровеносных сосудов…

— Вас что-то тревожит? — спросил он тихо.

— Шпет… он опаздывает. — Воробкевич вновь суетливо пошевелил ручками. — Он должен был говорить на открытии. Уже пора открывать.  А его нет.

— Так позвоните ему.

— Я звонил. Он не отвечает.

— Может, не слышит. На улице шумно.

— При чем тут улица? Я ему домой звонил!

— А на мобилу?

— У него нет мобилы! Зачем ему?

— Да, — сказал он, — действительно, зачем?

— Я больше не могу ждать. — Воробкевич нервно потер ладони. — Меня не поймут.

Воробкевич покрутил шеей, пытаясь устроить ее поудобней в крахмальном вороте рубахи. Кто сейчас носит такие рубашки? Ножка у микрофона, стоявшего в центре фойе, оказалась высоковата, и Воробкевич выдернул микрофон из гнезда. Это знаменательный день, говорил Воробкевич, откашлявшись в микрофон для привлечения всеобщего внимания, это, можно сказать, день возвращения. К нам возвращается гений. Мир возвращается в сообщество мировых разумов. Вселенная — сонмище миров, на которые наброшена мерцающая золотая сеть разума, говорил Воробкевич. Мы, люди, по какому-то глубинному недоразумению, возможно, в силу своей недостаточно совершенной природы, не вплели свою нить в эту прекрасную ткань… Но есть во вселенной силы, которые готовы протянуть нам руку. Тщетно, века и тысячелетия, они пытаются достучаться до нас, но мы не слышим.

Контактеры придвинулись ближе и теперь синхронно кивали, словно бы ставя пластическую точку в конце каждой фразы. Он думал о разбитом хрустальном яйце, неугасимо светящемся в кармане Викентия, о странных существах, подлетающих к единственно действующему передатчику и видящих на своих загадочных мониторах лишь ворсинки замши и иногда трогающую их чужую пятипалую руку. Может, и правда, думал он, глядя на мятые лица контактеров, они живут здесь, с нами — давно, незаметно? Ходят среди нас, притворяются людьми… Но зачем, зачем? Кому мы, в сущности, нужны со всеми своими маленькими страшными тайнами, мелкими пакостями, скучными бедами?

А ведь это их существо с треугольным лицом и переливающимися фасеточными глазами чем-то похоже на Валевскую! Даже маленький скорбный рот был таким же.

А где же у нас… Ага, вот!

Меломан стоял рядом с полотном, изображающим праздник весны на Юпитере. Его-то пропустили без проблем, поскольку меломан был в черной фрачной паре, правда, залоснившейся, видимо, тоже передававшейся от отца к сыну. Двое других меломанов стояли поодаль. Вид у них был напряженный и растерянный. Вчера ему, кажется, удалось от них радикально оторваться. Мало кто способен втиснуться в переполненную маршрутку, особенно если эта маршрутка идет в Гробовичи. Или Бреховичи.

Он скользнул сквозь толпу, постепенно сгрудившуюся вокруг говорящего Воробкевича, и тихонько похлопал по плечу Викентия. Тот вздрогнул и подпрыгнул на месте. Да что ж они все такие нервные.

— Этого видите? — сказал он шепотом. — Вон тот, в черном. И еще двое, там и там. Видите? Вам не кажется, что они за нами следят?

Викентий вытянул шею, судорожно выискивая взглядом в толпе.

— Да, — сказал Викентий, тоже шепотом. — Вон там и еще вон там. Ох!

— Это они! Если взять их сейчас… удобный момент, вам не кажется?

Викентию не хотелось никого брать, хотелось съесть сыр на шпажке и выпить шампанского, но было стыдно в этом признаться.

— Потом будет поздно, — сказал он зловеще.

— Да, — виновато отозвался Викентий и расправил плечи. — Да, конечно!

Он смотрел, как Викентий шепчет что-то на ухо нервному и оба они — властелину колец. Потом все трое решительно двинулись в сторону меломанов. Меломаны попятились. Контактеры ускорили шаг. Меломаны тоже. Он благожелательно наблюдал, как сначала одни, потом другие, все ускоряясь, исчезают в дверном проеме. Воробкевич продолжал говорить о том, какое это счастье лично для него, для Воробкевича, видеть, что работы такого замечательного художника извлечены из забвения на свет телекамер…

На Воробкевича никто не смотрел. Все смотрели на дверь.

Маленькая, белая, в зеленоватом и синем, переливающемся, юркая и гибкая, как рыбка-уклейка… Или змейка, подумал он, да, скорее змейка. Маленькая, изящная, смертоносная. Она проскользнула меж женщин в черном и женщин в красном, меж мужчин в черных парах и мужчин в джинсах. Бледное треугольное лицо с огромными черными глазами ничего не выражало.

Воробкевич делал вид, что не замечает, это был его звездный час, и он не собирался тратить хотя бы малую его часть на какую-то там Валевскую. Это он напрасно, такие, как она, не прощают. Ему следовало бы прерваться и бурно приветствовать ее, хотя она, не замечая никакого Воробкевича, скользнула мимо, и… ну да.

Она вдруг оказалась прямо перед ним, острый подбородок задран, расширенные глаза впились в его глаза, поцелуй, самый страстный, и то не был бы таким страстным, таким интимным, как этот взгляд. Неужто язык цветов…

Она придвинулась совсем-совсем близко.

— Bezecnik![3] — сказала она и ударила его по лицу. Рука была холодной и влажной. И очень сильной.

Разговоры разом смолкли, все лица обернулись к нему — бледные воздушные шарики лиц с парными зрительными органами. Даже Воробкевич смолк.

— Янина, — сказал он, — я…

Но она уже повернулась и прошла сквозь толпу, бледная, с высоко поднятой головой, каблучки простучали по паркету фойе. Змеиная шкурка блеснула в дверях и пропала. Воробкевич откашлялся.

— О чем я… да… так вот. Баволь внимал музыке сфер. Вот в чем все дело. Музыке сфер.

Воробкевич опять откашлялся, шея его дернулась в жестком чашелистике воротника.

Он видел, как на шее Воробкевича напрягаются жилы, как трясется горловой мешок.

— Мертвая рука, — сказал Воробкевич высоко и отчетливо, — знаете, что это такое?

Собравшиеся, которые ждали, когда нудная обязательная программа закончится и можно будет наконец выпить и поболтать, тем более два официанта в фрачных парах и фартуках с логотипами «Зеленого пса» уже расставляли на столиках новые подносы, на сей раз с разноцветными тарталетками и бутербродами с розовым лососем, вновь смолкли и повернулись к Воробкевичу.

— Это когда ничего не удается. За что ни берись. Ни один из его протеже не стал по-настоящему знаменитым, ни один. Скупал работы по дешевке, выклянчивал в подарок, на водку менял… И что? Ни Гуггенхайма, ни МОМа. Никто. Ни один…

— Соня, замолчи! — сам себе завизжал Воробкевич.

Собравшиеся придвинулись. Становилось интересно. Когда скандал, всегда интересно.

— Соня, мы же договорились. Только дома. Только дома!

Воробкевич схватился пухлыми ручками за щеки, словно пытаясь удержать рвущиеся слова.

— Крутился вокруг иностранцев, знакомил, водил в мастерские…  А потом бежал в дом на Розы Люксембург. Художники, они же как дети. За ними нужно присматривать. Соня, замолчи! — закричал Воробкевич своим собственным голосом, но таким высоким и тонким, словно Воробкевич тоже был женщиной. И опять женским, но другим, интеллигентным, хорошо поставленным: — Все знали, ты не знал? Знали, но терпели, ведь ты приводил покупателей. А мог и пару-другую строчек в газетенке тиснуть. А потом все кончилось. Кто уехал, кто спился.  И стал ты никому не нужен, мой бедный. Потому ты так и схватился за Баволя. Последний шанс. Больше ничего, никогда. Пустота. Мертвый дом. Картины, которые нельзя продать. Кровать, с которой однажды не встанешь. И никто не позвонит, не спросит, где ты, почему так долго не видно? Никто. И тело твое будет разлагаться там, в мокрой постели, а миазмы трупа вредны для живописи. Они разъедают краски, мой дорогой. Бедный мой дорогой. Вы знаете, он даже преодолел эту свою вечную трусость. Он все-таки выставил Баволя. Даже когда этот сказал — нет, он все равно выставил Баволя.

Мардук и Упырь переглянулись.

— Как ты думаешь, бедный мой, почему не пришел Шпет? — спросил сам себя Воробкевич все тем же отчетливым голосом.

— А правда, почему не пришел Шпет?

Он обернулся. Урия, оказывается, тоже был здесь, стоял за левым его плечом, тонкая оболочка света облекала Урию, как иных облекает пот или запах… Говорил Урия тихо, но слова его словно бы перемещались в особом воздушном слое, оставленном только для Урии и больше ни для кого.

— Я думал, вы не выходите из дома.

— Я не выхожу из дома, — спокойно сказал Урия. Глаза Урии были светлые и блестящие, словно два зеркальца. Крохотные посетители перемещались в них, как футболисты на экране телевизора. — Это странно, — сказал Урия, — вы не находите? Шпет тщеславен и не упустил бы возможность покрасоваться. — Урия говорил очень корректно, по-книжному. Так теперь не говорят.

— Ну, он мог, скажем, уехать. А вы разве знаете Шпета?

Он представил себе, как худой, высокий Шпет, с кожаным угловатым чемоданчиком в старческой руке, в твидовых штанах на подтяжках, и прочее, прочее, — торопится на вокзал, под застекленную крышу в чугунном переплете, и черный паровоз, и прекрасные пульмановские вагоны, и этот волшебный страшноватый запах угля, металла, пара — такой запах был однажды у небольшого питона, почти детеныша, когда он взял его в руки и ощутил, как под неожиданно очень сухой, жесткой кожей сокращаются тугие мышцы… Нет тут такого вокзала. Он видел местный вокзал.

Урия так и не снял свое короткое серое пальто. И, разумеется, Урию никто не остановил на входе.

— Я знаю Шпета, — сказал Урия. — И меня очень беспокоит его отсутствие. Я полагаю, этим следует озаботиться. Не хотите ли…

Он замялся. Ему, как и храбрым контактерам, не хотелось покидать теплый и светлый, наполненный нарядными людьми зал. Тем более халдеи во фраках опять начали разносить бутерброды.

— Тут нет ничего интересного. И не будет, уверяю вас. Все отлично знают Воробкевича. Будут делать вид, что ничего не случилось. Сначала кто-нибудь поздравит Воробкевича с открытием нового имени. Потом Воробкевич будет благодарить. Потом мэр скажет речь. Потом супруга мэра скажет речь. Идемте, сейчас такси подъедет.

— Но Марина…

— Ей нравятся эти картины, — спокойно сказал Урия. — У нее, знаете, невзыскательный вкус. Это праздник для нее. Правда. Я очень благодарен вам за Марину. И да, я позволил себе вызвать вашего постоянного шофера. Приятный человек. И знающий.

— Валек? Откуда вы…

Ах, да. Урия же читает мысли. Нет, чушь.

Урия держался так, словно спешить было абсолютно некуда. Куда спешить существу, у которого в запасе вечность?

— Вы неверно оцениваете наш город, — сказал Урия, — вы рассматриваете его как некий, э, анклав. Заповедник добрых старых традиций.  И оттого делаете ошибки.

— А это не так? — Он принял у гардеробщика свою куртку, все еще холодную, и на ходу натянул ее, торопливо попадая в рукава.

— Это не так. — Урия аккуратно поднял воротник, защищаясь от мокрых плеток ветра. — Его полное имя, кстати, Валентин. У него мама была без ума от Гуно. Опероманка.

— Скажите, а здесь есть что-то кроме оперы?

— Конечно, — сказал Урия, — конечно. Баволь — это, увы, не бог весть что, но здесь была неплохая станковая живопись. Да, и гравюры. Литографии. До сих пор лежат в антикварных лавочках, такими, знаете, пачками… Люди в спецовках. Монтажники, сталевары. Опоры ЛЭП в тайге. Очень трогательно. Майолика хорошая. В последнее время все увлеклись ресторанным делом. Не дух, но плоть. Тоже искусство, очень тонкое, хотя более… гедонистическое.

Валек подъехал к другой стороне улицы и гудел.

— Вы что кончали?

— Простите?

— Ну, какое у вас образование?

— Какое у меня может быть образование? — удивился Урия. — Я же сильф.

 

В зеркальце заднего вида он увидел бегущих к ауди контактеров, нос у Викентия был расквашен, но вид боевой. Люди науки чужды ложной рефлексии и потому обычно берут верх над людьми искусства. Увидел седлающих ямахи Мардука с Упырем. Эти-то куда? Зачем?

— Все не совсем так, как вы думаете, — сказал Урия. — Это эскорт.

Шпетовский дом угловато громоздился на фоне воспаленного неба.  Декорация, задник оперной сцены. Пустой подъезд, пустые лестничные площадки, на втором этаже у чьей-то двери белое с синей каемкой блюдечко, желтоватое содержимое ссохлось и пошло трещинами. Дверь не заперта — клочок света лежал на полу, словно коврик. Лампочка мигала в раздражающем, как подкожный зуд, ритме.

Шпет лежал на полу гостиной, рядом с конторкой, на которой стоял очень старый черный эбонитовый телефон. Шпет был в пальто, таком же старомодном, черном, чуть лоснящемся на швах. И в таком же костюме. Пахло горелым.

Он представил, как Шпет, в расчесанных усах и роскошной шевелюре, энергично идет к входной двери, как сбрасывает цепочку, отодвигает защелку и там, за дверью, на лестничной площадке видит что-то такое, отчего пятится и отступает, пока не натыкается спиной на конторку…

Руки-ноги у Шпета были вывернуты, вместо шеи — пучок торчащих жил, синих, красных и белых, кровь стекла на паркет, затекла под затылок Шпету, старомодный крахмальный воротник рубашки из белого сделался красным. Странный способ убийства. Вот некто смыкает челюсти на шее Шпета, вот набивается в рот и царапает язык щетина, рвется под напором клыков вялая старческая кожа, прыскает в небо теплая солоноватая жидкость. Он непроизвольно сглотнул.

— Нет, — сказал Урия.

— Что?

— Это не вы.

— Это, конечно, не я, — сказал он сердито. — Когда бы я успел? Я тут с контактерами валандался.

— Не в этом дело.

Урия говорил тихо и неторопливо, словно не было мертвого Шпета, словно им некуда было спешить, хотя, если честно, Шпету и правда было некуда спешить.

— Зло может показаться романтичным. Ну как же, тиран, сверхчеловек, смерть Петрония, золото и пурпур. На самом деле тиран — это, в сущности, так скучно. Никакой свободы, только необходимость. Выбрав зло, вы теряете свободу. Выбрав добро — вновь, раз за разом становитесь перед необходимостью выбора.

— Банально, — сказал он.

— Истина всегда банальна, разве нет? — Урия чуть заметно улыбнулся. — Гляньте-ка.

Стянутая со стола скатерть лежала вялой кучкой, на почерневшей столешнице обгорелая груда бумаг, хрупкие пепельные мотыльки. Пустые альбомы распластались сбитыми птицами. И запах, сухой и острый, запах угля и окалины, запах старинного вокзала, змеиный запах…

— Надо же, это, оказывается, его саламандра. А я и не знал. Первоэлементы вообще-то очень трудно приручить.

— Есть такая штука, называется зажигалка.. Такая, знаете… Щелкаешь, колесико…

— Это саламандра, — спокойно возразил Урия, — видите, вот… лапки.

Цепочка маленьких следов, черных и обугленных, тянулась по паркету. Кто-то очень юркий, очень быстрый. И раскаленный докрасна.

— Надо вызвать полицию, — сказал он полувопросительно.

— Надо, — согласился Урия. Подумал и добавил: — Ну, хотя бы для порядка.

Он смотрел, как Урия извлекает свой роскошный смартфон, как рассеянно тычет пальцем в дисплей, как выходит в коридор, что-то тихо говоря в прижатую к гладкой щеке ладонь. Запах окалины стоял в воздухе. Дыра в горле Шпета была словно воронка, он с трудом отвел взгляд.

— Ну вот, — сказал Урия, бесшумно появляясь на пороге и убирая смартфон во внутренний карман пальто. — Они просят, чтобы мы ушли до их прихода и не мешались. Да, и еще чтобы мы ничего не трогали.

— Урия, — спросил он, — кто вы?

— Вы же знаете.

Мы все для него — такие вот телевизионные человечки. Бежим от одного края экрана к другому, суетимся, потеем, хотим победить и не хотим проиграть. И пропадаем навсегда.

— Скажите, а если бы Марина не привела меня ночевать? Я бы вас не встретил?

— Обязательно встретили, — сказал Урия, — как же может быть иначе.

 Урия улыбался так, как улыбался бы, если бы Шпета не было в комнате. Или как если бы Шпет сидел живой в кресле.

Он ждал, но Урия молчал.

— Я тронул, — сказал он. — Вы сказали, ничего не трогать, но я тронул. Программка. Та, со «Смертью Петрония». Она была... совершенно целая. Серая, но целая. А когда я дотронулся, все рассыпалось. Мелким таким пеплом. Пылью.

— Саламандра, — согласился Урия, — с ними всегда так. Они очень горячие.

— Да, — сказал он устало, — саламандра. Разумеется.

— Нам пора. — Урия равнодушно отвернулся от Шпета и направился к выходу. — А то им придется протоколировать, что мы тут были. Хочешь не хочешь, а придется. Это никому не нужно.

В пустом коридоре лампочка под потолком мигала все в том же зудящим режиме. Пройдет десять, двадцать, сто лет, въедут и умрут новые жильцы, а лампочка так и будет мерцать в полутемной прихожей.

На площадке третьего этаже они разминулись с деловитыми людьми в штатском, один из них, переводя дыхание, мимоходом кивнул Урии. Упырь с Мардуком стояли снаружи по обе стороны входной двери, как два очень брутальных атланта.

— Этих мы пустили, брат, — сказал Мардук. — Они ж на службе. Тех не пустили.

Мардук кивнул на контактеров, топтавшихся у ауди. Вид у контактеров был пришибленный. Байкеров завалить гораздо труднее, чем меломанов. Практически невозможно.

— Таксер сказал, что вы ему велели забрать кое-кого из театра и отвезти на Ставского. Он и уехал. Мы не стали препятствовать.

— Спасибо, друзья, — кивнул Урия. — Вы все правильно сделали.

Урия поднял лицо к багровому, опухшему небу, и облака расступились, открыв тоненький, нежный, как льдинка, серпик растущей луны. Контактеры робко приблизились. Они боялись Мардука и Упыря.

— Разрешите, — сказал Урия и протянул ладонь.

Викентий вынул из кармана бурый сверток, положил на эту ладонь, осторожно развернул указательным пальцем другой руки мягкую ткань. Хрустальное яйцо опалово светилось, и было видно, как там, внутри, двигаются тени. Остальные контактеры приблизились еще на шаг. Он тоже.

Острый свет вырвался наружу из хрусталя, двоился и множился, отражаясь от трещин и сколов, и было видно, как пляшет в его ореоле случайная, очень крупная снежинка. Он смотрел. Красные холмы, лиловое небо, крохотное скудное солнце, белые колоннады совсем близко, белые пирамиды на холме, уходящая вдаль цепочка башен… В пурпурном небе парили цветные точки. Хлопья конфетти. Дельтапланы. Птицы. И одна вдруг заложила вираж и теперь стремительно приближалась… Что она видела оттуда, с высоты? Башни, каждая увенчана хрустальной линзой, умолкшие навсегда башни, и вдруг неожиданный, слепящий свет, разгорающийся на острие одной из них, свет, влекущий, как влечет мотыльков пламя свечи. Цветная точка все росла и росла, и уже перестала быть точкой, и наконец чужие глаза посмотрели ему в глаза. Он узнал это треугольное лицо, крохотный печальный рот, огромные глаза, в которых свет играл сразу несколькими яркими гранями. Валевская, но Валевская чужого мира, Валевская, не гонимая демонами, Валевская, нежно обнимающая этот свой, этот чужой мир с высоты крылатого полета. Прекрасное, прекрасное существо.

Существо улыбнулось. И помахало тонкой четырехпалой рукой. В лучах далекого солнца рука чуть просвечивала, словно перламутровая раковина.

— Ну, вот, — Урия протянул сгусток хрустального света Викентию, — дальше вы сами.

Рука Урии, держащая хрустальный шар, тоже просвечивала, но не бледным перламутровым, а теплым, розовым и оранжевым.

— То есть… — Викентий, ослепленный, моргнул.

К рукаву пуховика прилипло белое перышко.

— Ну, вы же хотели контакта? Вот и контактируйте.

— А она… оно, он… ответит?

— Ну вот, ответило же. Они ведь тоже очень одиноки. Их на самом деле осталось совсем мало. Совсем мало.

— А... записи Баволя?

— Зачем вам его записи? Напишите свои. Тем более его записи вам бы не пригодились, честное слово. Он там все напутал. Он ведь и правда был… немножко странным, Баволь. И не очень образованным.

— А скажите, — застенчиво спросил Викентий, — это… Марс?

— До какой-то степени Марс.

Было видно, что Викентий ничего не понял, но переспрашивать ему было неловко. Он смотрел, как Викентий, держа хрустальный шар в торжественных ладонях, идет к ауди. Его спутники шли следом, напряженно вытянув шеи.

— Вот все и довольны, — в светлых глазах Урии отражались малиновые огни уходящей ауди. — Ну, не все. Но эти довольны, а это уже, согласитесь, немало.

— Это трюк? То есть… эти существа. Они настоящие?

— Какая разница. Они будут с ними разговаривать. Будут общаться. Никто из них уже не будет одинок. Никогда.

— Урия, — опять спросил он тихо, — кто вы?

К полицейской машине присоединилась еще одна, из нее деловито вышли двое, таща сложенные носилки. Черная глотка парадной приняла их и вновь захлопнулась.

— Банальный вопрос, — сказал Урия скучно, — и не ко времени. Мы — пальцы одной руки, стебли одного подземного корня. В вашем понимании я — не личность. Наверное.

— А как же Марина?

— Марина в курсе. Она меня любит. Такого, как есть.

— Зачем я вам?

— Вы — приманка. — Урия пожал плечами. — Он прячется. Вы приманка.

— Зачем он вам?

— Он — зло. Захватчик. Увечный король, превративший цветущий сад в бесплодные сумеречные земли. Ну, вы же культурный человек… Читали Проппа там, Ясперса, про дурную бесконечность читали.

— Почему бы вам самим… Как я понимаю, у вас достаточно возможностей.

— Чтобы иссечь язву, грызущую изнутри, нужен врач. Сам больной бессилен. Нет-нет, мы стараемся обеспечить вашу безопасность, по возможности, конечно, это вы зря подумали сейчас — вот сволочи, подставили меня. Да и сами вы разве не за тем приехали?

— Я приехал, чтобы выяснить правду.

Деловитые люди, двигаясь чуть боком, вынесли из подъезда на носилках большой черный мешок, аккуратно положили в распахнутые задние дверцы фургончика, забрались внутрь и укатили. Вторая машина, фыркнув, отбыла следом.

Чей-то взгляд сверлил ему затылок. Он обернулся. Над крышей шпетовского дома высился красноглазый гигант, его черный силуэт отбрасывал тень на припухшие багровые тучи.

— Правда? Кому она нужна, правда? — сказал Урия. — Нужна истина.

— А ведь ничего не осталось, — он покачал головой, — ничего. Даже снимков. Они были в телефоне, и он их потер.

— Вы идиот, да? — Урия говорил, сохраняя доброжелательное выражение лица и не повышая голоса. — Нормальный человек обычно скидывает мало-мальски стоящую информацию себе по мейлу. Или в дроп-бокс. А вы ведете себя так, как будто попали в прошлое. Слишком полагаетесь на материальные свидетельства. На слова очевидцев. Помилуйте, какие очевидцы? Откуда? Вы выбрали неправильную стратегию. Вы решили натурализоваться. Это ошибка. Прошлое тянет нас во мрак, где шевелятся чудовища. Будущее — это спасение. Это надежда. Это… будущее.

— Урия, дитя света, — сказал он тихо. — Наше прошлое и есть наше будущее. Потому что мы такие, какими делает нас наше прошлое. Все наши радости, все наши детские обиды, все некупленные велосипеды, все тычки и отчаяние, все мучительное стыдное отрочество… Это как, ну, есть такой сюжет, расхожий. Человек свернул не вправо, а влево. И вся жизнь наперекосяк… Зачем, ну зачем он поехал сюда? Сидел бы дома, рылся в своих архивах…

— Знаете, — сказал Урия, вежливо приподняв светлые брови, — тут я вам не советчик. И не утешитель. Это вы своему психоаналитику будете рассказывать. В любом случае мне пора. Дальше вы сами, а то будет уже не интересно. И помните о голубой чашке.

— При чем тут голубая чашка?

Но Урия, отвернувшись и засунув руки в карманы своего короткого твидового пальто, неторопливо двинулся прочь, тем не менее удаляясь очень быстро, без видимых усилий. Так мог бы двигаться солнечный луч. Или лунный.

Мардук отделился от стены. Упырь шевельнулся, как бы намереваясь последовать за ним, но остался на месте и только подул на голые пальцы, торчащие из кожаных митенок. Пальцы Упыря были красные и растопыренные, как пучок моркови.

— Холодно тут, брат, — сказал Мардук, — да и вообще.

Обычно посредником между миром и вольными райдерами выступал как раз Упырь. А тут Мардук. Странно.

— Ну что, волшебные помощники, — он устало вздохнул, — на кого работаете?

— Ты, брат, Проппа начитался и оттого нас с кем-то спутал. Это он тебе сказал?

Мардук кивнул русой бородой в сторону Урии. Урия был уже очень далеко, но почему-то было отчетливо видно, как Урия скользит по улице, руки в карманах, воротник поднят и тонкий месяц в прорехе облаков легко скользит следом.

— А ты и поверил? Он же известный в городе псих. Папа — профессор гинекологии, на дому принимал. А он развлекал клиенток, пока те сидели в очереди. Пошел на философский, недоучился или переучился. В дурке сидел, свалил из дома, баба одна его содержит. Буфетчица. Он красивый, сам видишь. Поехали, брат. Ну, то есть можно и пешком, конечно, но зачем пешком, когда есть душечка, верно?

Душечка? Для него мотоцикл Мардука был скорее самец, черный и блестящий самец, но Мардуку, конечно, виднее.

— Так куда едем, брат? Опять на Баволя смотреть? Зачем? Сыр на шпажках уже слопали. И шампанское выпили.

— Нет, — сказал он, — не на Баволя.

 

Темные дворы, темные подворотни, освещенное окно на первом этаже, девушка в черном вечернем платье подкрашивает глаза у трюмо; рюмочная с пылающей малиновой вывеской, молчаливые мужчины, стоя за высокими столиками, едят пельмени.

— Ну вот, — сказал Мардук и фыркнул, как мотоцикл, а мотоцикл тяжко вздохнул, словно он и был Мардук. — Приехали.

Витрины банка и салона телефонной связи уже затянулись бронированными бельмами, но кофейня на углу светилась, одушевляемая, впрочем, одним лишь сонным персонажем за стойкой, на которой горкой громоздились засохшие булочки.

— Так я поехал? — Мардук сидел, чуть сгорбившись, вытянув длинную ногу в кожаной штанине и огромном подкованном башмаке. Волк? Волчица?

Пустая улица, мокрый свет фонаря, пляшущий на брусчатке…

— Погоди. Вот как это получается, что все время одно и то же?

— Что — одно и то же? — Мардук приподнял брови. Брови у Мардука были темнее волос, четко очерченные и тонкие.

— Ну вот, в окне. Девушка. Потом эта, рюмочная, или как там она, пельменная… В которой едят…

Брови Мардука задрались еще выше. Под самую бандану.

— А что еще должны, по-твоему, делать в пельменной?

— На девушке черное платье, — сказал он, — всегда черное платье.  И она всегда поворачивается вот так…

— Ты что-нибудь имеешь против маленького черного платья?

— Нет, но…

— И я — ничего. Тогда типа пока, — сказал Мардук, двинул мощной ногой, нажал мощной рукой, фыркнул и укатил.

Он остался один, совершенно один на Банковской улице.

 

— Не знаю такого. — Сонный персонаж за стойкой кофейни покачал головой.

Как можно не знать Вейнбаума? Но в продуктовом, круглосуточном, с двумя прилавками и одной продавщицей, Вейнбаума тоже не знали.

— Поплавский заходит, — грустно сказала продавщица, — но редко. Такой, с усами… — наверное, продавщице нравился этот Поплавский. — Йогурт не возьмете? Свежий.

Он не хотел йогурт, чем еще больше расстроил продавщицу.

— Вот все вы так, — сказала она безнадежно и отвернулась к окну.  У нее были ярко-красные сережки и лак на ногтях не в цвет помады.

Никто не знал никакого Вейнбаума, словно бы Вейнбаум выходил из дому крадучись, в темных очках и с приставным носом, а потом, доходя до угла, прятал все это в карман, доставал из тайника палку с ручкой в форме волчьей головы и, уже прихрамывая, двигался к трамваю. Табачный киоск? Вейнбаум, кажется, не курит. Газетный киоск? Наверное, Марек просто не знал, где на самом деле живет Вейнбаум. Или у Марека отказала память. Такое бывает с очень старыми людьми. Не может быть, чтобы такого замечательного Вейнбаума никто даже и не заметил.

Он, сунув руки в карманы, побрел обратно. Морось сыпалась за ворот... Он упустил Шпета. Он упустил Вейнбаума. Бедный Вейнбаум. На газоне в ртутном свете фонаря лоскутья снега расползлись, открыв траву, вызывающе зеленую, как детские разбитые коленки. Сонный молодой человек за стойкой кофейни рассеянно взял с подноса булочку и стал ее грызть.

Мобила, вытащенная наружу, на холод и мрак, продолжала трепыхаться в ладони, словно пойманная мышь. Свет, испускаемый при этом ею, был, пожалуй, ярче, чем обычно.

— Ладно, в последний раз. Банковская, двенадцать, — Урия не разменивался на вводные предложения. — Квартира двадцать один.

— Что?

— Адрес, — терпеливо сказал Урия. — Адрес Вейнбаума.

— Откуда вы?

— Мне позвонил Мардук. Мардук сказал, что отвез вас на Банковскую. На Банковской живет Вейнбаум.

— А вы откуда знаете, где он живет?

— Взломал базу данных водоканала, — сказал Урия. — А вы что подумали?

 

Скучный дом, не для Вейнбаума. Но вот надо же...

И парадная была скучной, и лестница была скучной, и на каждой площадке было четыре двери, и каждая дверь оббита дерматином. Что может быть скучнее оббитой дерматином двери? И за какой-то из этих дверей, думал он, устало поднимаясь по серым ступеням, лежит несчастный Вейнбаум, беспомощно вывернув шею, с черной рваной раной у горла. Он опоздал. Урия прав, он идиот.

Но скучная дерматиновая дверь со скучной табличкой «21» была заперта. Наверное, страшная безвозвратная гибель настигла Вейнбаума не здесь, а по дороге в «Синюю бутылку». Или к Юзефу.

Он поколебался, потом нажал на звонок. За стеклышком глазка было темно… И, за исключением назойливого звука звонка, тихо. Потом в глазке появилась точка света.

— Кто там? — осторожно спросили за дверью.

— Это я, Давид Залманович, откройте.

Торопливое перемещение, невнятный шепот. Женщина? Могла же у Вейнбаума быть женщина, ну и что, что старик, а он, дурень, приперся не вовремя.

Звякнула дверная цепочка.

— Наконец-то! — радостно сказал Вейнбаум, всплескивая лапками. —  А я уж думал, вы никогда не придете! Представляете, я его поймал!

 

Единственные стоптанные тапочки были на Вейнбауме, нетерпеливо приплясывавшем на стертом паркете. Лампочка над головой мерзко зудела, здесь что, у всех у них такие лампочки?

— Да вы раздевайтесь, раздевайтесь! — Вейнбаум был бодр и без признаков телесных повреждений. Это утешало.

Он стащил куртку и повесил ее рядом с тяжелым вейнбаумским пальто. Еще на вешалке висела чья-то кожаная куртка и мужское пальто, но явно не на Вейнбаума.

— Поймал, сижу, караулю, и никто спасибо не скажет! — обиженно сказал Вейнбаум.

— Это еще неизвестно, кто кого поймал.

Он обернулся.

Да, очень красив. В штатском. Но штатское сидит как парадная форма, так бывает с красивыми военными. Широкие плечи, талия в рюмочку. Прекрасный костяк, прекрасная лепка лица. Блондин. И серые глаза, слишком близко, впрочем, посаженные. В подлинной мужской красоте должна быть некая неправильность, но ему, наверное, трудновато смотреть в бинокль. А для военного человека это очень важно — смотреть в бинокль.

— День добрый, Вацлав, — сказал он.

 

— Ну, вы и наделали шуму. — Костжевский устроился в кресле, скрестив длинные ноги в прекрасных тупоносых английских ботинках.

— Я и хотел наделать шуму. — Он тоже придвинул кресло и уселся. Кресло было продавлено так фундаментально, что он провалился внутрь и потратил какое-то время, чтобы восстановить равновесие. — Но, кажется, перестарался.

Комната у Вейнбаума была большая, но, похоже, всего одна, у стены стояла аккуратно застеленная кушетка. Над ней фотография в рамке; женщина в платье под горло, в смешной квадратной шляпке обнимала двух девочек, старательно таращившихся в объектив. Очень старая фотография.

— Шпета убили, вы знаете?

— Не может быть! — Вейнбаум всплеснул руками, вытаращил глаза. — Не может быть.

Ему показалось, что Вейнбаум переигрывает.

— Я думал, вас тоже.

— Это вы зря, юноша. Совершенно зря. Меня нельзя убить. Я вечный.

Оказалось, он уселся в кресло Вейнбаума, и тот, проскакав через комнату, умостился на кушетке, потому что больше было негде. В кухне кто-то гремел посудой.

— Потом, у меня превосходные телохранители. Просто превосходные. Я так полагаю, вам уже не надо представлять Вацлава? Наш, знаете ли, национальный герой…

Костжевский подергал мощной шеей. Видимо, воротничок безупречной рубашки был все же тесноват.

— Я так и понял. Скажите, Вацлав, вам удобно смотреть в бинокль?

— Нет, — сухо сказал Костжевский. — У меня междуглазное расстояние пятьдесят шесть. Не могу совместить оптические оси. Но я приспособился. А что?

— Ничего. Просто так.

— А если просто так, то помолчите, бога ради. Не надо мне тут второго Вейнбаума, — у Костжевского тоже был усталый вид. — И вообще, вам тут совершенно нечего делать. Все равно у вас ничего не выйдет.

— Почему это?

— Потому что… Вы ведь за партитурой приехали?

— Он вовсе не… — сказал Вейнбаум со своей койки.

— Вы тоже помолчите, Давид. Так вот, нет никакой партитуры. Ковач все уничтожил. Сжег.

— Значит, ему все-таки удалось. — Он посмотрел на свои руки. — Я так и подумал.

— Ничего ему не удалось.

— Ну как же, не удалось. Поправьте, если ошибаюсь. Вы с Андрычем давние знакомцы и, наверное, сошлись на почве увлечения мистикой. Только он уехал Россию и там знался с Богдановым и Аграновым, а вы остались здесь и стали переписываться с Блаватской. Когда Андрыч вернулся, вы возобновили знакомство. И наверняка договорились до того, что мир сей несовершенен, а уж человек тем более, и божий замысел можно чуточку подправить, нужно только знать — как. И, конечно, оба полагали себя именно что знающими.

— Я стоял на Сомме, — сказал Костжевский, — я видел, как шли танки. Если это и есть божий замысел…

— Ну да. Я полагаю, лично вами двигали благие намерения. А дальше кто-то из вас, скорее Андрыч, у Нахмансонов познакомился с Ковачем, который в принципе мечтал о том же самом. И вы объединили усилия…

— Ковача было легко уговорить, — сказал Костжевский. — Ему казалось, он может все.

— Остальные знали?

— Нет, только мы трое. Ковач, я и Андрыч. Андрыч был, как это сказать, душой предприятия. Именно он пригласил этого пихатого дурня Претора, чтобы все выглядело чин чином. Репетировал с ним, ставил мизансцены… строил какие-то схемы, треугольники, пятиугольники, радиусы. Но что-то пошло не так.

— Наверное, — сказал он, — все испортил текст. Опера — это ведь не только музыка. Не только голос. Это волшебный покров, наброшенный на реальность, покров, который ткут вместе свет, и звук, и слово… Хотя Витольд со мной не согласился бы.

— А кто это?

— Неважно. Важно то, что либретто он не вытянул. Кстати, почему все было сыграно на премьере? Почему не на прогоне?

— Нужен был полный зал. Для чувственного резонанса. Претора не задело, он к тому времени был глух, как тетерев, он не услышал бы даже трубы Страшного Суда. Он так, кажется, и не понял, что случилось. Музыкантов в оркестровой яме тоже не тронуло. Ну, почти не тронуло. Публика… вы знаете, что случилось с публикой, но это тоже так, краем. Ударило в Ковача — он дирижировал на кафедре. Ну и в нас, во всех. В тех, кто пел на сцене. Это было… — Костжевский запнулся. На кухне тоже стало тихо. Очень тихо. — Все мы тогда баловались. Кокаин, морфин. Валевская больше всех, пожалуй. Она, собственно... бедняга Нахмансон! Да, так вот, уверяю вас, это совершенно, совершенно не то. Это словно бы... Удар молнии. Электрический разряд. Странное чувство. Очень больно. Очень. И вдруг все становится... Наверное, так чувствует себя муха, попавшая в мед. Он везде. И так сладко. И нечем дышать. И тут же холод. Нет, не могу. И ты понимаешь все. Совершенно все. И ты поглощаешь все. Становишься всем. Ты Валевская. Ты Ковач.... эта несчастная Нина Корш, до чего же была уродлива, бедняга. А голос прекрасный, чистый, сильный голос. Ты — это зрители. Оркестранты. И тебе страшно. Если ты — это они, то кто тогда — ты? И ты начинаешь собирать себя. По крупицам. Разве мы себя знаем? Мы — это то, что нас окружает. Люди, которые все время напоминают нам, что мы — это мы.

— Это, вообще-то, ко всем относится, — заметил он.

— Возможно, — высокомерно сказал Костжевский. — Но я — не все.

Костжевский хотел еще что-то сказать, но вдруг смолк и дернул красивой шеей.

— Э! — жизнерадостно сказал Вейнбаум. — Сейчас на него накатит.

Черты Костжевского сминались, словно кто-то взял в ладонь листок бумаги, на котором они были нарисованы. Близко посаженные глаза стали бессмысленны и окончательно сошлись к переносице. Костжевский стал медленно подниматься, озираясь по сторонам, будто бы не совсем понимая, где это он находится и как его сюда занесло.

— Эй! — громче сказал Вейнбаум.

В кухне раздался грохот, словно кто-то обрушил в раковину посуду, которую мыл. Вероятно, так оно и было.

Камуфляжка, грубые ботинки, сильные ноги, сильные бедра, обернутые вейнбаумским клетчатым фартуком. Сейчас она была без косынки, и он впервые увидел, какого цвета у нее волосы. Так себе, честно говоря. Прямые русые волосы, жидковатые, неухоженные. На него она даже не взглянула. Опустилась на колени перед креслом Костжевского, взяла обе его руки своими, распаренными, красными.

— Вацлав, — сказала она настойчиво, низким, сильным голосом. — Посмотри на меня, Вацлав.

— Команданте, — пробормотал он, — ну конечно!

Костжевский вздрогнул, заморгал и попытался высвободиться. Тогда она очень осторожно, очень мягко раскрыла ладони, словно бы выпуская бабочку. Костжевский провел рукой по лбу. Сейчас спросит, где я, ибо так положено. Нет, не спросил. Только глядел неотрывно на Лидию своими близко посаженными светлыми глазами.

Она сурово кивнула, поведя вниз и вверх решительным подбородком.

— Вацлав… — повторила она низким голосом.

— Я — Вацлав, — сказал Костжевский и обвел их торжествующим взглядом, — Вацлав Костжевский.

— Да, — согласился он устало, — это я уже понял.

Он подумал о крохотной тайной армии, завербованной Лидией, чтобы удержать ускользающее «я» своего команданте, о подполье, ставшем экстремальным туристским аттракционом для избранных. Ну конечно, надо же им на что-то содержать такую ораву. Кто там на самом деле? Бомжи? Беженцы? Нелегальные иммигранты?

Лидия поднялась с колен и встала за креслом, белеющая на фоне темного окна молчаливая грозная кариатида.

— Лидия, — сказал он, — признавайтесь. Вы — мальчик Гитон?

— Что? — спросила она холодно.

— Что? — хором сказали Вейнбаум и Костжевский.

— Вы были влюблены в него с самого начала, еще с той постановки… Всегда с ним, всегда — на его стороне, всегда — под рукой. Мальчик Гитон, ну конечно!

— Я… не понимаю, — сказала Лидия брезгливо. — Какой еще мальчик?

— Сколько вам лет, Лидия? На самом деле сколько вам лет?

— Двадцать четыре, — сказала Лидия, нахмурившись.

Может, так оно и есть. Только когда тебе двадцать четыре, мир так явно и напряженно трагичен. Трагизм и после никуда не исчезает, но появляется и комизм.

— Э, приятель, тут-то вы ошибаетесь. Она вовсе не мальчик Гитон! — Вейнбаум явно наслаждался ситуацией. — Она просто любящая женщина. Так бывает, дорогой мой. Хотя редко. Но вы правы. Должен быть мальчик. Вы же вычислили всех, верно? Кроме мальчика. Фильтикус, верно?

— Вы? — спросил он кисло.

— Мимо! Ладно, так и быть. Мальчик Гитон это Марек. — Вейнбаум потер ладошки. — — Он подавал большие надежды, знаете. Подросток и уже шахматный гений. И прекрасный, прекрасный голос. Чистый альт. Точь-в-точь этот, как его, Робертино Лоретти. Он был так польщен, что взрослые позвали его для исполнения такой ответственной партии. А потом ударила молния, и Марек окаменел. И больше никогда у него не было чистого альта. У него вообще больше никогда ничего не было.

— А… Андрыч? Что случилось с ним?

— Андрыч. — Костжевский потер лоб. — Ах да, точно. Он же написал, ну да, либретто и… пел Петрония. Конечно. Никогда ему не доверял. Слишком уж долго он пробыл в Москве, знаете. Собрал вокруг себя таких же эмигрантов. Сочувствующих. Этот его кружок… как он там назывался?

— «Алмазный витязь».

Мыльный пузырь, насмешка, скрытая в самом названии. И тот, кто выдул этот радужный пузырь. Трикстер, оборотень, лукавец.

— «Алмазный витязь». Точно. Он был помешан на крови, Андрыч. Все время говорил о крови. О ее магической сущности, о ее энергии. О трансформациях. О бессмертии. Могуществе. Цитировал Штайнера. Помню, он говорил, что Жиля де Реца, мол, невинно оклеветали, когда тайна бытия была уже у него в руках.

Жиль де Рец, ну конечно. Тоже заядлый театрал. И домашнего демона держал, его как-то смешно звали, типа Барбос, но не Барбос. Урия бы сказал точно, а Костжевский вряд ли знает. Впрочем, Урия бы просто посоветовал заглянуть в Википедию.

— В Андрыча тоже ударила молния? Кстати, Лидия, вы меня очень обяжете, если сварите кофе.

— Я вам не нанималась. — Лидия раздула ноздри уже до невозможности и вдобавок гневно фыркнула. С места она не сдвинулась. Вот же вредная девка.

— Он опустился на четвереньки и завыл, — медленно сказал Костжевский. — Стоял так, припадая к доскам, шея вытянута, голова… тоже словно бы вытянута, и таким длинным рылом и задрана вверх, и воет, воет. Но всем, понимаете, было не до того. Казалось, все хорошо. Все так и надо. Да, экстаз. Хотел бы я еще раз такое пережить? — Костжевский обвел всех прозрачным взглядом холодных пустых глаз. — Да. Хотел бы. Ни с чем не сравнимое наслаждение. Ни с чем. Ни одна женщина. Даже ты, моя дорогая. Ни одно вещество. Ничего. Никогда. Андрыч выл, и это было сладостно. Я видел, как они в партере и ложах… как они сливаются друг с другом в единое целое, вы понимаете, ведь когда мужчина и женщина, это ведь, ну, на миг, это очень кратко, и ты уже один, отдельный, и она одна, и только смутное воспоминание о слиянии, о блаженстве, а тут… экстаз длился и длился, Андрыч выл, наверное, молния в него ударила особенно сильно.

— Андрыч вас всех надул, — сказал он и тоже пошевелил затекшей шеей: это вейнбаумское кресло было очень неудобным. — Я думаю, он нарочно так всех расставил, так все распланировал, чтобы основная сила досталась ему.

— Может быть, — согласился Костжевский. — Только почему же тогда он так выл?

— Наверное, не рассчитал удара. Что было дальше?

— Дальше я плохо помню. Что делал? С кем? Экстаз, да, боль и экстаз, это я помню. Как попал домой? Дома мне стало легче. Я смотрел на себя в зеркало. Трогал одежду. Вещи. Потом прибежала Валевская. Она плакала и смеялась сразу. Кричала, это Ковач во всем виноват. И она его ненавидит. Потом, что она его любит. А ненавидит Андрыча. Что Андрыч это сделал, потому что ревнует ее к Ковачу. Смеялась, никак не могла остановиться.  Я принес воды, она выплеснула воду мне в лицо. Пришел Нахмансон и увел ее. Он ничего не понимал, бедняга. Он не был на премьере, что-то случилось на железной дороге, кажется, кондуктор сошел с ума, нарочно не перевел стрелку, и состав врезался в другой состав. Я… пошел к Андрычу, ну да. Он был очень оживлен. Я спросил, как он себя чувствует, он сказал: никогда не чувствовал себя так хорошо. Все в порядке, я знаю про Валевскую, знаю про тебя, это реакция, так и должно быть, пройдет немного времени, и все наладится. Ты получил силу, с которой поначалу не смог совладать, вот и все. Разве ты не чувствуешь этого электрического тока, этой легкости? Все наладилось. Мы были… легки и веселы, даже эта несчастная Корш. Она вдруг начала баловаться предсказаниями, иногда очень точными. И даже похорошела. Весь мир лежал перед нами, как роза на ладони. Только вот Ковач… Я видел, что между ним и Андрычем электричество, но думал, это из-за Валевской. Ей всегда нравились страсти, а тут она совсем обезумела. Только потом я узнал, что Ковач сразу после спектакля сжег партитуру. Он сразу понял: что-то пошло не так. Но молчал.

— Почему?

— Не знаю. Не хотел нас пугать, наверное. Андрыч уговаривал его попробовать еще раз. Быть может, угрожал. Но, похоже, Ковач и сам не знал, где ошибка. Пытался вычислить и не смог. В конце концов он просто исчез. Его пытались искать, но он как в воду канул. Больше всех расстроился, кажется, Нахмансон. Он был к Ковачу очень привязан. Потом я стал замечать странности. Поначалу незначительные. Корш опять скособочилась, стала заговариваться. Что-то прорицала, но бессвязно, невнятно.  И все время смотрелась в зеркало, смотрелась в зеркало. Валевская… ну, понятно. Андрыч вернулся к своим опытам. От него воняло химикалиями, под ногтями засохшая кровь. Корш помогала ему. Кажется. Я… мне казалось, я в порядке. Нам всем казалось, что мы в порядке. Потом война. Меня вызвали в Варшаву и отправили обратно с инструкциями. Кто-то сдал резидентуру, всех брали, чохом, без разбора. Я сидел на явочной квартире и ждал связного. Пришел Андрыч. Он сказал, что да, он связной от центра, это не обсуждается. Но те приказы, которые шли через него, мне показались… странными.

— Да, я знаю эту историю.

— Но вы не знаете, что он пришел ко мне в подвал. К Сакрекеркам. Гладкий, в новой форме. Скрипел портупеей. Привел к себе в кабинет, усадил на стул. Дал воды. Сигарету. Сказал, он договорился, меня выпустят. Но я должен сказать ему, где Ковач. Он давно разыскивает Ковача, может, я… Я сказал, я понятия не имею, где Ковач. Откуда? Он поверил.

— Вы знали, где Ковач?

— Он сидел в том же подвале, — сказал Костжевский. — Его взяли за диверсию на железной дороге. Андрыч смотрел ему в лицо и не узнавал. Ковач узнал Андрыча, я видел, но раз он молчал, не стал и я. Там все подвалы были забиты. Мокрое человеческие мясо. Потом всех расстреляли. Просто ставили к стенке, оттаскивали и ставили следующую партию.  А меня выпустили, да.

— Потом?

— Потом я делал все, что должно, — сказал Костжевский. — Я был неплохим командиром. Какое-то время. Потом… однажды я брился перед зеркалом и не узнал свое лицо. Кто я? Зачем я здесь? Я вышел и начал всех спрашивать, кто я. Прибежал порученец. Меня отозвали, конечно.

Лидия стояла за креслом, положив руку Костжевскому на плечо.  И впрямь кариатида, молчаливая мраморная женщина, подпирающая чужую поехавшую крышу.

— Андрыч отыскал меня уже после войны. Он к тому времени занимал какой-то мелкий пост, что-то по культуре. Думаю, это он выхлопотал Валевской особняк. Он уже был очень странным. Заговаривался, хихикал. Толковал что-то про кровь. Говорил, надо еще попробовать, он недоучел, надо еще раз. И чтобы я нашел ему Ковача. Срочно. Срочно. Он все уточнил, он поправил кое-что в либретто, он переделал одну триграмму в пентакль, и все будет хорошо! Хотя и так все хорошо, конечно. Просто будет еще лучше. Лучше? Я хотел его убить. — Костжевский посмотрел на свои руки. У него были красивые мужские руки, поросшие светлым волосом. — Он не испугался. Опять засмеялся, лицо… все время двигалось, шевелилось. Ковач, все упирается в Ковача, он наводит справки, у него, у Андрыча, большие связи; он даже написал книгу о Коваче, биографию, очень пафосную, про умолкнувшего гения, мало ли, вдруг кто отзовется. Тут уже расхохотался я. Я сказал ему, что Ковач был у него в руках, что он сам его упустил там, в подвале Сакрекерок, он просто не узнал его, не узнал его. Ковача пристрелили в затылок там же, вместе со всеми. Он сказал: не может быть, он жив, он должен быть жив, нас вообще нельзя убить, ты не знал? Я сказал, я уже мертв. И вышел.

— Вышли на улицу и…

— Пошел к Сакрекеркам. Зачем? Там уже опять был монастырь, им вернули. Пытался попасть в тот подвал. Они… ну, поняли, что я не в себе, и приютили меня. Я там рубил дрова, все такое. Их не заботило, что я совсем не меняюсь, они приняли это как… мир полон чудес, это в его природе.  А это такое маленькое чудо, совсем незначительное. Потом… она там подрабатывала, расписывала им капеллу. Вот и все.

— Ты должен помнить, кто ты, — сказала Лидия низким голосом, — ты команданте. Ты защитник. Когда настанет пора подняться, ты поднимешься. Нужно ждать и готовиться.

— Я команданте, — согласился Костжевский. — Я жду своего часа.

— И вы больше никогда не видели Андрыча?

— Я больше никогда не видел Андрыча.

— А все-таки, как вы здесь оказались, Вацлав? И вы, Лидия? И зачем? Я думал, Вейнбауму грозит опасность. Я думал…

— Я попросил его посидеть со мной, — сказал Вейнбаум весело. — Нам, старикам, иногда бывает так одиноко.

— Вы нас шантажировали. — Лидия раздула ноздри. — Вы… сказали, если мы не придем… вы угрожали выставить нас из… из…

— Моя дорогая, — сказал Вейнбаум ласково, — ну нельзя же принимать все настолько всерьез. Я никогда, никогда бы не причинил вред моему старому другу.

— Выставить? — переспросил он.

— Я, видите ли, владелец этой ресторации. — Вейнбаум скучно пожевал губами. — И масонской. И «Синей бутылки». Должны же быть какие-то развлечения у бедного одинокого старика.

— Совести у вас нет, — сказал он Вейнбауму.

— Что вы! — радостно вскричал Вейнбаум. — Какая совесть!

— Так что если вам нужна партитура, вы промахнулись, — сказал Костжевский совершенно здравым голосом. — Партитуры нет. Мало того, существуй она, от нее бы не было никакого толку.

— Разве ты не понял, Вацек, — Вейнбаум поерзал по кушетке, — ему не нужна партитура. Он и не знал ничего про партитуру. Он затеял весь этот шум, чтобы выманить Андрыча. Он ведь приехал убивать Андрыча. Убивать Вертиго.

 

— Коль скоро у нас ночь признаний, ваша очередь.

Костжевский поудобней уселся в кресле и вытянул длинные ноги. Лидия примостилась рядом на полу — зеркало, глядясь в которое Костжевский остается собою в пределах, отпущенных ему умолкшей музыкой Ковача. Что с ними будет, когда амальгама высохнет, пойдет трещинами и свежий сияющий овал потускнеет?

— На самом деле, — он пожал плечами, — это очень короткая история. И простая. Не то что ваша. Был человек, тихий, книжный. Занимался  Серебряным веком. Малоизвестными фигурами. Конечно, мечтал раскопать что-нибудь эдакое. И вот однажды к нему по почте приходит посылка. И в этой посылке некая рукопись, причем отпечатанная на машинке.

— «Смерть Петрония»?

— Да. «Смерть Петрония». И он списывается с адресатом. И ему, нашему архивисту, кажется, что он что-то нащупывает. Потому что, понимаете, сначала в Питере, а потом в Москве какое-то время подвизался некий У. Вертиго, и хотя сам этот У. Вертиго себя ничем особенным не проявил, но был как-то связан с «Бубновым валетом», а рукопись, которую наш архивист получил, как раз и была подписана этим самым  У. Вертиго. И поскольку рукопись была отпечатана на машинке, и притом сравнительно недавно, то по всему выходило, что нашлись наследники и эти наследники хотят связаться… А это значит, там есть еще что-то, архив, в частности, переписка, в частности, со Штайнером, и даже, кажется, с Белым, и вроде бы эти наследники готовы ему уступить и просят не так уж много, но как можно быстрее. А это начало девяностых, и денег в институте нашему архивисту уже почти не платят, он пытается выбить какой-то грант, но это дело долгое, а наследники торопят. Так что он собирает все, что есть в доме, снимает с книжки и едет… И приезжает сюда, и останавливается в «Пионере», потому что денег на гостиницу у него, понятное дело, нет. А через пару дней звонит домой по межгороду. Матери не было, взял трубку я. Он говорил очень возбужденно, я почти ничего и не понял. Что-то о новом человеке, о музыке сфер. Почему о музыке, спросил я, при чем тут вообще музыка. Ах, да. «Смерть Петрония». Опера. Постановка. Говорил: подожди, вот я приеду, и… Ты выпил, спросил я, он вообще-то не пил практически. Он сказал, нет, и засмеялся, странно… Боже мой, сказал он, этот Вертиго, ты представляешь! Я говорил с ним, он держит в ладонях тайну… Почему вы сели в тот трамвай, Вейнбаум?

— Случайно, — сказал Вейнбаум и потер ладошкой о ладошку. —  Совершенно случайно.

— Я догадываюсь, что было потом, — сказал Костжевский. — Он больше не звонил. Он вообще не вернулся.

— Да. Мать дозвонилась сюда, в полицию, они говорят: приезжайте, подавайте заявление. А как, куда? У нас ни копейки, он выгреб все. Все наши знакомые… ну, такие же нищие. Ну, она, честно говоря… не очень расстроилась, они не ладили последнее время. Из «Пионера» позвонили. Вещи остались, вам выслать? Что выслать: две рубашки и тапочки? 

— Рукопись он, конечно, увез тогда с собой? И конверт, в котором ее прислали? С обратным адресом?

— Да. А потом пришло письмо. Судя по штемпелю, он отправил его в тот же день, как пропал. Просто долго шло, почта тогда, ну, тоже. Странное письмо, сумбурное, опять про музыку сфер и нового человека, про Грааль, я вообще ничего не понял. Мать таскала письмо в милицию, в райотдел, потом они, кажется, переслали его сюда с запросом, в общем, оно пропало. Осенью это было, а в апреле звонят. Вы можете приехать на опознание? Но, понимаете, мы вам не советуем. Там мало что осталось. Нашли в посадке. Подснежники, они их называют. Кстати, какая у него группа крови? Что значит, не помните? И так далее. В конце концов его признали погибшим, есть какое-то правило.

— А дальше все пошло наперекосяк, — дружелюбно сказал Вейнбаум. —  Обычное дело. Сколько вам было лет?

— Тринадцать.

— Проблемный возраст. И, разумеется, никакой бар-мицвы.

— Причем тут бар-мицва, — сказал он с отвращением. — Я вообще не еврей!

— Конечно-конечно, — согласился Вейнбаум, — разве можно быть евреем с такой фамилией.

— Вейнбаум, идите к черту. Но вы правы, да. Все пошло наперекосяк, и проблемный возраст. Появился отчим. Здоровый такой.

Пальцы попытались сами собой сжаться в кулаки, и он мысленно сказал им «нет».

— Нет, ничего такого. Просто зануда. Что он меня кормит и одевает-обувает и вообще, надо быть четким пацаном, а я сижу, читаю книжки. От отца осталось много книжек, хороших, первоизданий, с автографами. Он их всех потом стащил в букиничку. Что он в моем возрасте… Ну и так далее. Какой там институт! Призвали. Дальше понятно. Домой не вернулся.  Женился, развелся. Снимал какую-то хату. Купил тачку. Бомбил. Крышевал. Все как у людей. Однажды проснулся. С похмелья. Знаете, как бывает, все мерзко, снаружи мерзко, внутри мерзко, удавиться хочется. Подумал, это все из-за него, из-за Вертиго. Если бы не он… ну, перебились бы, потом бы пошли гранты, тогда капиталисты вдруг стали давать бабки, ни с того ни сего, я бы поступил в институт. Бывают такие развилки, знаете, фантасты их любят. И киношники. Мол, вошел не в ту дверь, и все пошло наперекосяк. Но ведь не я вошел, меня втолкнули. Насильно. Не знаю, кто, но он есть. Я могу его отыскать. Или его близких. Сделать с ними то, что они сделали со мной. Я… не очень скучно?

— Ничего-ничего, — вежливо сказал Костжевский.

— Да вы же, мой дорогой, настоящий граф Монте-Кристо! Грозный, загадочный, молчаливый мститель-инкогнито! — ободряюще воскликнул Вейнбаум и опять поерзал на кушетке.

Наверное, Вейнбауму неудобно было там сидеть, надо бы уступить ему кресло… Тем более Вейнбаум там уже такую яму продавил, в этом кресле.

— Да ладно вам. Я подхожу к концу. Музыка сфер… Пошел в букиничку, накупил книжек, даже попалась одна отцовская, я узнал ее. Там я голую бабу нарисовал, на развороте. Ух, он мне тогда врезал, первый раз в жизни, кажется. Записался в библиотеку. Серебряный век? О кей, поднял литературу по Серебряному веку. Сперва всякие мемуары. Какие же они были пошляки! Пошляки и позеры. Сделайте нам красиво, блин. Сжала руки под темной вуалью… Я послал тебе черную розу в бокале… Ладно. Поднял специальную. Работ много, все отметились. Но Вертиго? Ни слуху, ни духу. Мать выкинула все отцовские бумаги, когда переезжали. Одна эта «Смерть Петрония», вернее, только название, ничего больше. Опера. Значит, надо поднатаскаться в музыке. Опять в библиотеку. Стал ходить на концерты.  В оперу. Я словно бы становился тем, кем бы стал, если бы… только это все маска, понимаете? Одно дело ты искусствовед и статейки пописываешь, другое — если держишь точку и продавщицу трахаешь в подсобке, а потом надеваешь пиджак и идешь слушать «Детей Розенталя». Говно, кстати, эти «Дети Розенталя». И совсем уже отчаялся, а тут эти мемуары Претора.  Я по поиску время от времени Вертиго пробивал, но без толку, всякая ерунда выскакивает в огромных количествах. Но да, вот Вертиго, вот «Смерть Петрония». И какой-то душок оттуда тянет, запашок какой-то…. Вот, собственно, и все. Собрался и поехал.

— Вы все еще хотите убить его? — с интересом спросил Костжевский.

— А это возможно?

— Понятия не имею. Наверное, возможно. Есть традиция, в конце концов.

— Какая еще традиция? Осиновый кол? Серебряные пули? Кстати, Марек правда стрелял серебряными пулями? Тогда, в войну?

— Может и стрелял, — неохотно сказал Вейнбаум. — Он вообще слишком много стрелял.

— Надеялся, что рано или поздно подстрелит Андрыча?

Вейнбаум разглядывал свои ногти. Костжевский тоже молчал, часто моргая, словно бы от яркого света, хотя никакого яркого света в комнате не было. Наклонился к Лидии, запрокинувшей к нему лицо, поглядел в ее суровые глаза.

— Я устал, — сказал Костжевский тихо. — Я хочу домой.

— Ты Вацлав Костжевский, — сказала Лидия, — ты не имеешь права уставать, родина надеется на тебя. Мы все надеемся на тебя. Но ты прав, нам нужно вернуться. Товарищи ждут инструкций.

— Я — Вацлав Костжевский, — сказал Костжевский и расправил плечи. — Родина на меня надеется.

Костжевский поднялся из кресла и двинулся из комнаты, и Лидия, переступая крепкими ногами, последовала за ним.

— Вы что, и правда уходите? — Он хотел удержать Костжевского за рукав, но тот так яростно посмотрел своими близко посаженными светлыми глазами, что он не решился. — Андрыч убийца. Маньяк-убийца. Он убил моего отца. Убил Шпета. Он убьет вас, Вейнбаум.

— Меня уже столько раз, знаете ли, убивали, — весело сказал Вейнбаум. — Но да, вы правы. Его надо убить, Вертиго. Вы же не можете отвести его в полицию и сказать: вот бессмертный оборотень-убийца, который в двадцать втором вместе с группой молодых идиотов поставил дурацкую оперу, в результате чего и стал бессмертным оборотнем-убийцей. У нас в полиции люди широких взглядов, но это уже немножко слишком. Потому надо действовать решительно и энергично. Я порекомендовал бы осиновый кол, лучше с серебряным наконечником, чтобы уж наверняка. Дальше все просто — вы подходите к Вертиго, замахиваетесь этой штукой, он, конечно, теряет человеческий облик и превращается во что-то эдакое омерзительное, чтобы можно было убивать его без жалости, серебряный наконечник погружается ему в кишки, в кишки, в толстый кишечник и тонкий кишечник, пахнет, конечно, отвратительно, вы даже и не представляете, как пахнет оттуда, из разорванного брюха, кровь и слизь, но это ничего. И он, Вертиго, по смерти вовсе не превращается обратно в юного красавца, как какой-нибудь Дориан Грей, а продолжает лежать на полу этакой мерзкой мохнатой кучкой… Так что вы даже не убийца, вы охотник, или там гицель. Подождите, Вацлав, я пойду с вами, нужно же мне проинспектировать, оборудовали ли вы там наконец противопожарный щит. Я сколько раз говорил, должен быть план эвакуации. Лидия, вы же вроде художник, вам что, трудно нарисовать план эвакуации?

— План эвакуации нельзя, — сказал Костжевский нервно. — Это секретные помещения.

— Погодите. — Он заступил дорогу старику, который слез наконец со своей кушетки и, подхватив палку с волчьей головой, резво поскакал к выходу вслед за Костжевским. — Погодите! Вейнбаум, черт бы вас побрал!

— Да? — вежливо отозвался Вейнбаум.

— Вы — Вертиго, — сказал он, чувствуя, как немеют губы и щеки. — Вы и есть Вертиго.

— Я? — Вейнбаум пристукнул тростью и расхохотался. — Я — Вертиго? Ну, конечно! А вы — идиот. Я всегда думал, какой мудак этот Монте-Кристо. На что потратил лучшие годы? Ну, нанял бы киллеров, поубивал бы этих сукиных детей или покалечил бы как следует, чтобы всю жизнь мучились, жизнь калеки, знаете ли, безрадостна даже при нашей относительно продвинутой медицине. Нет, он что-то там планировал, просчитывал, хитрил… сам стал таким же мерзавцем, хитрым и жестоким сукиным сыном. Зачем? Уехал бы сразу с этой своей Гайде, нарожал бы детишек, любил бы, стал бы счастлив. На такие деньги иногда можно позволить себе быть счастливым, знаете ли. Но нас губит высокий стиль. Романтика. Нам нужно, чтобы страсти, и одиночество, и горькое отвержение! И чтобы один против всего света. Инфантилизм и неразвитые чувства. Стыдитесь, молодой человек.

— Идите в жопу, Вейнбаум.

Он вдруг сообразил, что оказался один-одинешенек в стане врагов и совершенно беззащитен. Костжевский в коридоре перекрывал путь к отступлению, и Лидия тоже, да они в сговоре, а тут, перед ним, этот страшный шут, трикстер, оборотень. Трость с волчьей головой, ну конечно!

— Ой, зачем вы лезете в карман? — Вейнбаум был в восторге. — Что там у вас? Шокер? Пистолет? Ой, что, и правда пистолет? Меня можно убить только серебряной пулей.

На локоть ему легли чужие пальцы, и локоть сразу онемел. И все, что ниже локтя, — тоже. У Костжевского была железная хватка.

— Вы ошибаетесь, — сказал Костжевский у него над ухом. — Вы все неправильно понимаете. Он не Вертиго.

— Я не Вертиго! — радостно сказал Вейнбаум.

Все это превращалось уже в какой-то совершеннейший цирк. Я не Вертиго. Я не Живаго, я не Мертваго, я не Петраго, не Соловаго… Я Ванька-Каин, я — Ванька-Каин!

— Вы идиот, Христофоров, — повторил Вейнбаум. — Столько готовились, пыхтели, и не отличаете своих от чужих! Впрочем, это, я бы сказал, глобальная общечеловеческая проблема. Нет, я не Вертиго. Какая опера, какая «Смерть Петрония»? У меня и слуха-то нету.

— Кто же тогда?

— А вот не ваше дело. — Вейнбаум отодвинул его тростью и направился к выходу. — Ой, ну вы идете уже?

На лестничной площадке Вейнбаум долго копался в кармане, извлекая ключи, ронял и поднимал трость, чертыхаясь, тыкал ключом в замочную скважину. Свет на площадке был синеватый, свет от эконом-ламп, и Вейнбаум в нем смотрелся не очень-то хорошо. Костжевский тоже как-то поблек и вылинял, только Лидия приобрела окончательное сходство с мраморной кариатидой и оттого достигла законченности и совершенства.

— Последний вопрос. — Он двинулся за Вейнбаумом, который шел неожиданно резво, словно бы в трость его был встроен портативный антигравитатор. — Почему Валевская меня ударила?

— А она вас ударила? — в свою очередь спросил Вейнбаум, демонстрируя похвальную неосведомленность. — Когда успела?

— На вернисаже. Она специально пришла на этот чертов вернисаж, чтобы дать мне по морде. Исключительно для этого.

— Наверное, вы ее обидели. — Вейнбаум утвердился тростью на лестничном пролете, чтобы перевести дух. — Она очень чувствительная, наша Янина.

— Я вовсе не хотел ее обижать. Я прислал ей цветы. В точности как на портрете.

— А, это который в масонской ресторации? Букет ее бабушки? Думали, она опознает букет, а значит она и есть Магдалена. Тот самый букет, надо же! С пассифлорой, витексом и примулой вечерней! Тогда чего же вы удивляетесь, что она дала вам по морде?

— Не понимаю. Это вроде как язык цветов. На театре было принято… Я специально спрашивал у Шпета.

— А, у бедного Шпета! У вас какой-то странный дар находить дилетантов. Впрочем, что удивительного, вы ведь и сами дилетант. И что же вам сказал бедный Шпет?

В простенке за плечом Вейнбаума виднелся схематично, но убедительно изображенный мужской половой орган. Гопники неистребимы.

— Шпет сказал, что это признание в любви страстной.

— Какая там любовь! Аптеку на Рыночной видели? Где всякие прибамбасы? Я там работал, еще до войны. Ну да, примула вечерняя Oenothera biennis, витекс священный Vitex agnus castus и пассифлора Passiflora incarnata. Миома, полименорея и прочее. Одним словом, женские болезни.

— Что?

— Ну да. Неудивительно, что наша Янина так взбеленилась. Она решила, что вы намекаете на ее, хм… функциональные нарушения.

— Это была шутка Андрыча. Злая. — Костжевский, стоящий на несколько ступенек ниже, обратил к нему узкое свое лицо с близко посаженными глазами. — Заказать Баволю портрет, Баволь бедствовал тогда, ни одного клиента, и обязательно с этими цветами и торжественно презентовать по какому-то случаю. Я помню, он висел какое-то время у них в гостиной, но потом пришел брат Нахмансона, а он был по медицинской части, и сказал, в чем там дело. Она утащила его на чердак и больше не доставала. Андрыч был мастер на такие шутки. Пойдемте, Давид, я устал.

Он спускался за ними, глядя в их спины, надежную — Лидии, военную — Костжевского, согбенную — Вейнбаума. Спина иногда может сказать о человеке больше, чем лицо. Дверь в парадной распахнулась, захлопнулась, распахнулась, захлопнулась, распахнулась. Такси стояло у самого крыльца, и лысая голова Валека тускло отсвечивала под фонарем, точно биллиардный шар. Почему Валек, откуда Валек, что, в городе нет других такси?

— Нет-нет, — сказал он в ответ на приглашающий жест Вейнбаума, который, кряхтя, усаживался на переднее сиденье. — Я пешком.

 

Он стоял под стеной дома по Банковской, двенадцать и ловил лицом мелкий снег.

Это было приятно.

Они вышли из угловой тени, аккуратные, в серых своих пальто, которые сейчас казались черными, и осторожно приблизились к нему. Может быть, думали, что он уже сверхчеловек?

— Зачем вы так? — укоризненно сказал Искатель.

У Искателя был разбит нос, у второго меломана — синяк на скуле. Контактеры им неплохо наваляли.

— Натравили на нас этих… Кто они?

— Конкурирующая фирма, — сказал он. — Нимфа, туды ее в качель. На самом деле просто недоразумение получилось. Извините.

— Партитура? — Искатель искательно заглянул ему в глаза. — Вы нашли партитуру?

У Искателя был совершенно безобидный вид, тихие убийцы иногда на первый взгляд кажутся совершенно безобидными. Но, конечно, Искатель не мог сбрасывать со счетов, что где-то поблизости болтаются контактеры.

— Нет никакой партитуры, — сказал он. — Ковач ее сжег. Там все пошло наперекосяк, и он ее сжег. Так что не тревожьте себя. Кончилось все. Все кончилось. Есть только шуты и психи. И никакой партитуры.

Весь город набит психами. Вейнбаум тоже псих. А жаль.

— Так что же, — Искатель оглушено помотал головой, — все напрасно? От отца к сыну… годы, годы… десятилетия! Зачем же все тогда. Я бы лучше…

— Так всегда бывает, — сказал он, — мономания не вознаграждается. Потому что в какой-то момент все заканчивается, и руки у тебя пусты.

— Не верю, — сказал Искатель.

Он сказал:

— Тоже мне, Станиславский. Я устал. Я, знаете, хочу спать. И вы тоже идите спать. Баиньки.

— А ведь мы прорабатываем вашу версию. Вертиго… Он ведь, похоже, до сих пор жив! Если его спросить как следует…

Вейнбаум, хитрец Вейнбаум! Это он, царапая изнутри скорлупу своего одиночества, своего безнадежного возраста, слепил из наличного материала этот роскошный розыгрыш.

— Конечно! — сказал он. — Ни в коем случае нельзя отчаиваться. Эксельсиор! Бороться и искать, найти и не сдаваться. Главное, помните: серебро и осина, серебро и осина. Не провожайте меня, я сам пойду.

Руки в карманах, он брел по Банковской, потом по Обсерваторной, потом по Сиреневой. Клуб пара вырвался изо рта и уплыл в темноту, словно бы он выдохнул свою печальную полупрозрачную душу. Красноглазый гигант высился над крышами, макушка тонула в тумане. Как же он испугался в тот зимний вечер! Утоптанная снежная тропинка была исчерчена синими и розовато-желтыми полосами, фонари сияли ярко, не то что теперь, и он ехал на санках, закутанный и неуклюжий в плотном своем коконе, и мороз щипал за нос и щеки, и отец бежал впереди, таща веселые санки, и он видел отцовскую черную спину и мелькающие вспышки света в сугробах, и вдруг фонари кончились, и снег погас, и его сильно тряхнуло на льдистом ухабе, и он, задрав голову на туго обмотанной шарфом негнущейся шее, увидел страшное черное небо, и огромные колючие звезды, и ниже, над черными вырезными деревьями с толстыми снежными обводами, два страшных неподвижных красных глаза. Кто-то очень большой смотрел на него сверху, и от ужаса и беспомощности он заплакал, он не мог ничего выговорить и только показывал рукой в мокрой колючей варежке на резинке — там, там! И отец остановил свой бег и вернулся, и сел на корточки, и обнял его, плачущего. Ну что ты, что ты! Это же просто телебашня. Телевышка! Ты же любишь смотреть телевизор, правда? И он перестал плакать и повторил, еще всхлипывая и судорожно втягивая воздух, — телевышня? Да, да, рассмеялся папа, вот именно, телевышня, эти огоньки загораются на ней вечером и горят всю ночь, чтобы самолеты видели, куда лететь. Чтобы самолетам не было страшно, чтобы нам не было страшно. Когда горят огоньки, ведь не так страшно, правда? И он вытер мокрой варежкой мокрый нос и кивнул.

Он брел мимо рюмочной, где молчаливые мужчины за пластиковыми столиками сурово ели пельмени, мимо окна, в котором причесывалась девушка в маленьком черном платье, мимо темного зева подворотни, мимо «Синей бутылки» и ресторации Юзефа, и улицы были пусты, и пани Агата, наверное, уже спала в своей узкой постели, и собачка спала у нее в ногах, и лапки подергивались во сне…

За спиной слышался цокот копыт. Все ближе, ближе. Из тумана выплыла белая лошадь, плюмажик над ушами устало покачивается, сонный возница в фантазийном камзоле свесил голову на грудь.

— Не подвезете?

Лошадь дернула храпом, плюмажик закачался бойчее, и возница вздрогнул и проснулся.

— Смотря куда, — флегматично сказал возница.

Он назвал улицу, и возница так же флегматично кивнул.

Сиденье было плюшевым, истертым, в свете проплывающего мимо фонаря оно отливало апельсином, наверное, когда-то было красным, но вылиняло… У возницы из ушей тянулись проводочки плеера.

Что сейчас делает Урия? Смотрит на своих маленьких футболистов? Обнимает Марину? Где сейчас вольные райдеры? Какой рассекают мрак? Все они, все бросили его, и Урия, и Вейнбаум, и Мардук с Упырем, и он остался один, беспомощный, спутанный золотистыми нитями чужого вымысла. От лошади пахло навозом, и прелой соломой, и конским потом, а от возницы перегаром, и человеческим потом, и жвачкой «Орбит», и, когда он спрыгнул с подножки, он услышал тихую музыку, ворочающуюся в коробочке плеера… Возница слушал «Волшебную флейту».

Веронички не было. За конторкой сонный юноша прихлебывал кофе из огромной голубой кружки с нарисованным на боку опухшим зайцем.

— Доплачивать будете? — спросил сонный юноша, не поднимая головы. — У вас срок кончается.

— Нет, я завтра уезжаю.

— Жаль, — неуверенно сказал юноша. Он читал «Социологию политики» Бурдье.

— Да нет, — сказал он, — не жаль. У вас поесть нечего?

— Контики только.

— Что?

— Ну, контики. Печенье такое. Круглое.

Юноша рассеянно бросил на конторку початую пачку. Он взял печенюшку, потом подумал и взял всю пачку. Почему контики? От «Кон-Тики», что ли?

— Спасибо. Красивая чашка. Эта, голубая.

Корш сошла с ума, потому что жила одновременно в разных временах. Я бы тоже свихнулся.

— А по-моему, она зеленая, — возразил юноша. — И заяц этот… мне не нравится, как он на меня смотрит.

 

Надо будет завтра купить майку и трусы. И носки. Надо было купить носки еще утром, о чем он вообще думал? Позвонить, что ли, Воробкевичу, спросить, как все прошло? Да нет, поздно уже.

Синенькие тома Гайдара жались друг к другу, словно в испуге. Раньше они вроде бы стояли ровней. Им тоже неуютно, подумал он. Книги, которые никто никогда не будет читать.

А почему она сердилась? Ведь они не разбивали чашку. Потому что взрослые тоже бывают неправы. Иногда они сердятся, потому что устали на работе или потому что на них накричал начальник, а они не могут на него накричать в ответ. А иногда потому, что на самом деле должны сердиться на себя. Поэтому они обиделись и ушли? Да, поэтому они обиделись и ушли. А почему они вернулись? Потому, что на самом деле они все друг друга очень любили, а когда любишь, надо уметь прощать даже горькую обиду и несправедливость. Да, они вернулись и принесли котенка. А потом что было? А потом котенок рос и однажды, когда играл, разбил еще одну чашку, но никто на него не сердился, все только засмеялись. У этой истории хороший конец, сказал он, и отец подтвердил, что да, у этой истории хороший конец.

Ты тогда соврал мне. У этой истории плохой конец. Полярного летчика убили на войне. Папу Светланы убили на войне. Папу Маруси, старого большевика, посадили как врага народа, а потом расстреляли, Марусю посадили как дочку врага народа, и она умерла на лесоповале, а Светлана… наверное, умерла в детдоме, в эвакуации, от какой-то несерьезной болезни вроде дизентерии, но она была уже истощена, потому что завхоз детдома вместе с поварихой сбывали продукты налево. А вот что стало с котенком… С котятами обычно все тоже бывает очень грустно.

Он протянул руку и взял с полки сначала одну книгу, потом другую. Он не помнил, в каком томе «Голубая чашка». Ага, вот. «Мне тогда было тридцать два года. Марусе двадцать девять, а дочери нашей Светлане шесть с половиной. Только в конце лета я получил отпуск, и на последний теплый месяц мы сняли под Москвой дачу». Они были очень молоды, а тут еще полярный летчик…

Исчерканный листок бумаги выпал из синенького томика и плавно спланировал на пол. Он поднял его. Вырван из блокнота. Аккуратно. Торопливый почерк. Почерк книжного человека.

Заяц, не успеваю письмо, я знаю, ты когда-нибудь обязательно приедешь, это очень важно, мы станем другие, это все для тебя... Заяц, еле успел письмо. Не верь этому человеку. Заяц, когда ты получишь это письмо… очень важно и совсем не то… Я слышал музыку сфер… Это Грааль, и я...

Привычка аккуратно расставлять знаки препинания остается с человеком, когда его покидает все остальное.

Он осторожно разжал зубы. Челюстные мышцы болели. В окне светало.

— Вы уходите? — Сонный юноша был совсем сонный. — А когда вернетесь?

— Не знаю, — сказал он. — Наверное, никогда.

Со слежавшихся плотных небес опять сыпался снег, тихий и умиротворяющий, предутренний город был как умолкшая музыкальная шкатулка. Пап, а пап, что это за вещица? Это музыкальная шкатулка. Это что, такая раньше музыка была? Дааа. Давно была? Даааа. Папа, а какой тогда был папа? Папа? Папа был такой! Папа, а какой тогда был мальчик? Мальчик? Мальчик, мальчик был вот такой… Тихий снег, и тихий город, и присыпанная снегом брусчатка. До чего же это хорошо — вот так идти одному, ты сам себе дом, ты всех носишь с собой, под этой теплой кожаной оболочкой, всех твоих близких, все голоса, все лица, все книги, все чашки… Воробкевич это понял раньше, Воробевич молодец, Воробкевич никогда не будет одинок.

Вдалеке протрусила белая лошадь, цокот копыт, смягченный снегом, катился по тихим улочкам…

Но теперь там что-то сломалось что сломалось там какой-то секрет что за секрет сам разберись попробуй ты уж не маленький ты просто лишняя деталь тебя и выбросить не жаль…

Театр был как шкатулка в шкатулке, китайцы любят такие штуки, шары, бесконечное число резных хрупких шаров, заключенных друг в друга. Одинокая лампочка под козырьком парадного подъезда светилась уютным желтым светом, в конусе света опадала и вздувалась снежная сетка. Он обогнул здание, медленно, засунув руки в карманы, все глубже погружаясь в тихий теплый снежный сон, когда раз за разом запускаешь одну и ту же мелодию, но подкручиваешь невидимый рычажок так, чтобы она звучала все мягче, все нежнее, все минорнее…

Звонок у служебного хода был утоплен в гнездо, наверное, на него слишком часто жали. Ему пришлось сильно давить красным холодным пальцем, и звонок был тоже холодный и красный… Смешно. Он стоял и слушал шарканье шагов по паркету, потом тихий металлический звук отодвигаемых засовов.

— Я могу пройти?

— Можешь. — Темный силуэт чуть покачивался на фоне освещенной каптерки. — Ноги вытри.

Он вытер ноги.

Старый электрочайник с торчащим из него чиненым проводом, и газета на столе, вся в сморщенных кольцах от мокрого подстаканника, и койка, укрытая старым фланелевым одеялом. Плюс швабра с распластавшейся на полу, точно битая летучая мышь, мокрой тряпкой. Еще тут был старый электрический обогреватель, с открытой спиралью, убранной в сетчатый короб. Их вообще по технике безопасности можно?

— Вон туда можешь сесть.

Он сел на продавленный стул, предварительно придвинув его ближе к обогревателю, потому что у него замерзли ноги.

— Вертиго, — сказал он. — «Смерть Петрония». Загадочная история, верно?

Его собеседник неопределенно хмыкнул.

— У меня есть одна версия. Могу изложить, если интересно.

— Валяй.

Спираль электрообогревателя тихонько зудела, у него зачесалась шея.

— Очень, как бы это сказать, нравоучительная. Вертиго был бездарен. Он так прекрасно все устроил, с этой оперой, с этой расстановкой фигурантов, с этим действом, и сам же все погубил, потому что сочиненное им либретто плохо повлияло на тонкие вибрации. Все адепты новой жизни, как правило, бездарны, иначе зачем им желать этой новой жизни? А талант такая штука, если его нет, никакие гармонии не помогут. И он продолжал что-то там пописывать и продавался то одним, то другим, потому что люди — это всего лишь инструмент, какая разница… Но как все тираны и графоманы, он жаждал любви и признания, вот в чем беда. И узнав, что кто-то там всерьез занимается его творчеством, а они все любят говорить о себе — мое творчество, он не выдерживает и отправляет рукопись по почте, и списывается с этим бедным книжным червем, и вызывает его к себе, и открывает ему свою истерзанную душу… Ну а потом спохватывается, конечно. И убивает беднягу, чтобы окончательно затереть следы. Неплохая версия, верно?

— Может быть.

— Только она, конечно, полное фуфло. А кто на самом деле прислал рукопись?

— Дочка Корш. Сама Корш была уже глубокой старухой с эротической манией, ей казалось, все в нее влюблены. Но архив сохранила. И дочку воспитала в почтительности к папеньке. Так что дочка, уже сама старушка, перепечатала рукопись и держала ее под рукой на случай, если кто заинтересуется. И они, как две маньячки, следили за всеми публикациями, академические журналы выписывали. Так что, когда им попалась статья, где было упоминание, они очень воодушевились. Спросили адрес автора в редакции, и…

— А сам Вертиго?

— Умер в семьдесят первом. Ему было уже под восемьдесят тогда. А ты вон каким вымахал. А был тюфяком. Толстым, неуклюжим. Все ронял.

— Но почему?

В немытое, забранное решеткой окно мягко, точно рой бабочек, бился снег. Пожелтевшая газета была развернута на странице анекдотов. And I’m turning To the horoscope And looking For the funnies.

— Почему? — Его собеседник, кряхтя, уместился в драном кресле с плоскими ручками и рахитичными ножками. — Да просто так, вот почему. Пора уже на вокзал ехать, я заскочил по пути в кофейню, рюмку пропустил, еще одну, ну, напоследок, и вдруг в голову как стукнет. Что, опять все сначала? Архивы эти пыльные, грязь, шум, метро-работа-дом, метро-работа-дом. Денег ни хрена все равно нет, баба пилит, стерва, истеричка, я думаю, такой и осталась, ты-то вроде выправился, смотрю, а был плаксивый, нежный, чуть что не по тебе, заходился в истерике… Боялся всего, помню, огней на телебашне испугался, это надо же! Ах, как же вы оба меня достали! Все меня достало, боже ж мой, а ведь можно исчезнуть по-тихому, просто исчезнуть, и все… Напустить туману, намекнуть, так невнятно, мол, я приблизился к страшной тайне, а уж дальше вы сами гадайте, что со мной сталось. Рано или поздно найдется подходящий труп, трупы всегда находятся, паспорт я порвал и в унитаз спустил, а потом Нинка помогла на работу устроиться, она тут уборщицей, и засвидетельствовала, что я есть ее двоюродный брат, бежавший из горячей точки. Так что у меня теперь новая фамилия, и ксива новая, никто не подкопается. А как ты догадался?

— Можно написать письмо в смятенном состоянии духа. Даже отправить его. Но у таких писем не бывает черновиков.

— А ты чего приперся? Меня искать?

— Я приехал убить Вертиго.

Мигала спираль в электрокамине, и лампочка над головой тоже мелко-мелко мигала. Словно крохотные существа, обитающие в замкнутом ее пузыре, тщетно пытались передать окружающему миру какое-то очень важное послание. Рецепт всеобщего счастья, например.

— Ты что, поверил во всю эту херню? В бессмертных творцов истории? Ну да, ты всегда был доверчивый дурак, помню, как побежал к какой-то бабе на улице. Она была с зонтиком, и ты решил, что это Мэри Поппинс.

— Это и была Мэри Поппинс. Я и потом ее видел.

Его собеседник пожал плечами.

— Чего ты, собственно, от меня хочешь?

— Убить Вертиго, — повторил он тихо и посмотрел на свои руки.

Ах так могу я дать ответ уж я-то знаю где секрет секрет какой еще секрет секрета никакого нет ты просто лишняя деталь тебя и выбросить не жаль.

— Очень трогательно. Ах, какой пафос! Прямо «Звездные войны». Люк, я твой отец! Ну, валяй, попробуй, у меня, правда, травматик, мне по штату положено, но ты же бесстрашный маленький сукин сын. Ты больше не боишься телевышек!

За спиной раздался шорох, тихий, словно бы пробежала мышь. Он обернулся — она стояла в дверях, маленькая, скособоченная, с серым дергающимся лицом, в сером форменном халате, водянистые бесцветные глаза перебегали с одного лица на другое, в них была тревога и тихая покорность, и ему стало стыдно.

— Ты что стала, дура, ничего он мне не сделает. Ступай, ступай отсюда. И это… саламандре угольков подкинь.

Она так же тихо вышла, ступая скованно и напряженно, словно мир вокруг был стеклянным и неосторожное движение могло его разбить.

— Уродина, но покладистая, — сказал его собеседник. — И маменька оставила ей квартиру. Он служил в каком-то управлении, дали трехкомнатную. А зачем ей одной трехкомнатная?

И все ж я знаю в чем секрет и я могу вам дать ответ секрета нет секрета нет секрета никакого нет.

Он поднялся со своего скрипнувшего стула, здесь плохо пахло, немытым старым телом, сырыми тряпками, носками, спитым чаем, скудные запахи скудной усталой жизни… Саламандре? Наверное, какая-то их интимная шутка, только для двоих.

— Ладно, — сказал он устало. — Я и правда пойду.

Ему никто не ответил.

 

Утренний город раскрывался, словно устрица, кажущая перламутровую изнанку. Первый трамвай проехал, звеня и светясь изнутри; деловитые люди в комбинезонах расставляли позади Ратуши прилавки и ведра, выносили из фургончиков охапки цветов. Заляпанная грязью маршрутка выталкивала усталых темных пассажиров в таком количестве, словно она была волшебным шкафом фокусника. Он поискал взглядом Марину, но она, наверное, приехала еще раньше. Потряхивая плюмажиком, процокала белая лошадь, еще бодрая, с весело поднятой головой. Он шел мимо безводного фонтана, на кромке которого мокрыми комочками спали голуби, мимо статуи Нептуна и статуи Марка Евангелиста, мимо аптеки номер один, где на витрине белели старые фарфоровые плошки и ступки для растирания трав, давно рассыпавшихся в прах…

Надо в «Криницу». Он всегда в это время завтракает в «Кринице». И он сядет за свой столик, и будет фургончик, и дождь, и женщина с зонтиком, разглядывающая свое отражение в витрине. Марина нальет ему кофе и капнет туда бальзаму и снова устроится за прилавком читать свой одноразовый любовный роман.

Но за его столиком у окна пристроился другой — одинокий клиент, явно приезжий, потому что у него не было зонтика, но был толстый, в потертостях, портфель. И Марины за стойкой не было, была другая женщина, молодая и рыжая, с яркими алыми губами, подправленными контурным карандашом, и кельтской татуировкой на запястье.

— Как всегда, — рассеянно сказал он, глядя, как она кладет лопаточкой на тарелку запеканку и щедро поливает ее сливками. — Спасибо. А где Марина?

— А на этой неделе у нее вечерняя смена, — сказала рыжая.

Он взял поднос с тарелкой и чашкой дымящегося кофе и отнес вглубь зала. Отсюда не было видно ни грузовичка с рекламным кузовом, ни витрины сувенирной лавки напротив, а был виден кусочек крыши дальнего дома с белой летающей тарелкой, торопливо присевшей на карниз. Потемнело, ударил дождь, уже без снега, сильный и злобный, и крыши не стало, словно мир за стеклом кто-то торопливо стирал тряпкой, чтобы инсталлировать более продвинутую версию.

Запеканка была вкусная, собственно, никакой разницы, кто накладывает запеканку на тарелку, а повар у них, видимо, один и тот же. Он доел и встал, оставив поднос на столике. Командировочный у окна тыкал пальцем в ноут. Добротные кожаные ботинки потемнели на мысках и вокруг подошвы.

Он натянул влажную куртку, нахлобучил капюшон и вышел. Девица за стойкой таращилась в плеер, наверное, смотрела какое-нибудь кино про любовь. Жаль, он не попрощался с Мариной. Интересно, кто из них притворяется — он сильфом, волшебным созданием света и воздуха, чтобы угодить ей, или она, подыгрывая ему, полагающему себя нечеловеком, прекрасным, бессмертным существом?

Спешить было совершенно некуда. Подъехал еще один трамвай, и он поднялся по мокрым блестящим ступенькам, трамвай приятно погромыхивал, наверное, его когда-нибудь заменят на скоростной, гладкий, хищномордый, и поставят на остановках электронные табло. Жаль. Он прикрыл глаза, чтобы не видеть проплывающий мимо черствый торт театра, трамвай постоял немного на остановке, распахнул двери, замкнул их, погромыхивая двинулся дальше. Кто-то постучал его по плечу.

— Вейнбаум, вы мне надоели, — сказал он, не открывая глаз.

 

— Вы, полагаю, собрались на поезд.

Вейнбаум был в бейсболке, уши оттопырены, пятнистые лапки лежат на рукоятке трости. Безобидный старик, даже трогательный. Вейнбаум был опасней гремучей змеи, та хотя бы предупреждает о нападении.

— Я хорошо знаю этот поезд. Вы-таки успеете выпить чашечку кофе. Две! «Синяя бутылка» ждет вас. Ради вас она даже откроется раньше времени.

— Мы ее давно проехали.

— Мы просто подъехали к ней с другой стороны, мой молодой друг. Этот трамвай сильно петляет. Можно сказать, скрадывает следы. Ну же! Кстати, на вокзале мерзкий кофе. А уж что они кладут в пирожки, я и сказать боюсь.

— Вы когда-нибудь оставите меня в покое? — спросил он устало.

— Буквально через пару часов! Сядете себе в поезд. Чай, матрас, чистое белье, нет, правда, чистое, не то что раньше. Раньше проводники практиковали китайку, знаете, что это значит? Нет? Использованное белье прыскали водой и складывали заново. Доверчивые пассажиры полагали, что это оно после стирки такое влажное. Теперь нет, теперь все отдается в руки механизмам, а механизмы не умеют врать. Люди умеют, в этом вся проблема.

Трамвай выплюнул их на остановке. Серые дома, серые дворы. Бастионы цивилизации. Вейнбаум бодро скакал впереди, время от времени делая выпады тростью.

— Нам сюда! А теперь сюда! О, вот оно!

Они протиснулись меж двумя мусорными баками, на бортике сидела ворона и держала в клюве кусочек фольги. Фольга дрожала, ловя скудный небесный свет. Ворона была в таком восторге, что даже не взлетела при их виде, лишь немного попятилась, сжимая в клюве обретенное сокровище.

«Синяя бутылка» обнаружилась в соседнем дворе, дверь в темную пахучую полутьму, прошитую узелками свечных огней, но ему показалось, что это не совсем та «Синяя бутылка», словно бы Вейнбаум просочился в параллельную реальность, где все почти такое же, но дверь чуть пошире, стена чуть поуже, одинокий вяз чуть ближе к стене соседнего дома. И вообще, это не вяз, а липа.

И девушка была другая, не русоволосая, пухленькая, с фарфоровыми кукольными зубками и ямочками на щеках, а чернявая, сухощавая, бледно-смуглая. Но Вейнбауму она кивнула вежливо, и он уселся на свой обычный стул, укрепив трость меж острыми коленами. Они поменяли всех девушек в городе, подумал он. Кофе, впрочем, оказался хорош. Даже лучше, чем обычно.

— А, вы виделись с Вертиго. Судя по вашему унылому виду.

В зрачках Вейнбаума одинокий огонек свечи распался на две красноватые точки.

— Да, — сказал он и хотел взять печеньку, но нечаянно нажал на нее слишком сильно, и она рассыпалась крошками. Он пошевелил кучку крошек пальцем. — Классический сюжет, да. Заезжий рыцарь и увечный король. Рыцарь должен победить короля или исцелить его. Исцелить предпочтительней, поскольку тогда, по канону, рыцарь должен узреть Грааль. Только Грааля нет, вот в том-то и беда. Нет и не было. Здесь, кстати, кажется, есть еще один театр, в городе? Драматический.

— Был. Но, можно считать, прогорел. В переносном смысле. Держится только на местных графоманах. Графоманы, видите ли, тщеславны, а некоторые еще и богаты. Они готовы финансировать свои опусы. Но, к сожалению, богатых графоманов всегда меньше, чем просто графоманов.

— А голодных актеров — много.

— Да уж больше, чем богатых графоманов.

— Зачем все это? Ах, да. Вам скучно. Вы очень долго живете, и вам скучно. И вы держите эту ресторацию и еще две ресторации. И, возможно, прикупаете еще парочку. Таких, чтобы туристам понравилось. Но туристам все время нужно что-то новенькое. Им надоело слушать про черную вдову и могилу вампира. Про масонов и про сильфов. Даже про сопротивление надоело, уж это-то вдвойне, поскольку там слишком много правды. И да, есть еще Валек, а он бывший историк. У него наверняка есть кое-какие идеи. Касательно туризма. И касательно истории. Индивидуальный подход. И каждый приезжий уезжает обратно со своей историей. И в конце концов все эти истории...

— Все не так, как вы думаете, — сказал Вейнбаум.

— Разве? — в свою очередь спросил он. — Разве не весело устраивать все эти розыгрыши? Нанимать актеров, дурить бедных приезжих? Так, наверное, было весело меня пугать... спасать, водить за нос. Сбивать с толку. Подбрасывать идеи и тут же отрицать их. Это он вам все рассказал, да? Когда-то давно, со смешком, за чашечкой кофе, за рюмочкой настойки. За третьей, четвертой кружкой пива. Он много пьет. Так ему легче.

— О!

Смуглая и чернявая подавальщица поставила перед Вейнбаумом томно истекающую ромовую бабу, и Вейнбаум энергично ткнул в нее ложечкой.

— Теперь вы демонизируете меня! Вам просто обязательно нужно кого-нибудь демонизировать!

— Нет-нет. Я знаю, вы не ради собственной выгоды. Просто история — это кровь и грязь. Это позор и предательство. А городу нужен миф. Полнокровный настоящий миф. Свои гении. Свои мученики. Баволь отлично пойдет. Кружки с Баволем. Принты с Баволем. Небольшой магазинчик при музее. И еще парочка — один на площади Рынка, другой на Ратушной.  А еще чуть-чуть, и можно будет раскрутить Ковача. Фестиваль его имени, конкурсы его имени, все такое.

— Но вы же поверили? — весело сказал Вейнбаум. — Признайтесь! Вам же самому хотелось, чтобы было что-нибудь этакое. Всем хочется. Такова человеческая природа. Отыскать среди крови и грязи, среди безнадежности потаенную дверь и ускользнуть через нее, и там, за дверью, увидеть свет, и буколический пейзаж с горами и морем, и ангела с оливковой ветвью.  И там, за этой дверью, никто не умирает, и не расстается, и чудо щекочет тебя нежным перышком.

— Поверил? — наверное, все-таки лучше было бы пересидеть до поезда в вокзальном буфете. — Возможно. На какой-то миг. Костжевский... он переигрывал. Вы подобрали хороший типаж, но это не Костжевский. Тот Костжевский давно уже мертв.

— Не согласен, — сказал Вейнбаум. — Всегда должен быть Костжевский. Если есть город, должен быть Костжевский. И Валевская. И Ковач. А как же иначе.

— Каббалистика, — сказал он устало. — Опять каббалистика. Кстати, а куда на самом деле подевался Шпет?

— Ах, Шпет? Его срочно попросили прочесть лекции в одном загородном клубе. За очень неплохие деньги. За ним приехал прекрасный новенький автомобиль и увез его. Еще пара дней, и он вернется, и, знаете, он абсолютно ничего не заметит. Но, конечно, ему придется извиняться перед Воробкевичем. Впрочем, они помирятся. Такое уже бывало.

— Музей восковых фигур тоже принадлежит вам?

— Ах, нет. Мареку.

 Огонек свечи в плошке метнулся, присел, подпрыгнул, черты лица Вейнбаума на миг исказились, маска, сквозь которую проступает иная, нечеловеческая сущность. Может быть и другая история, подумал он, история о древних существах, незаметно, исподволь опутавших город медовыми нитями своих странных интриг, своих непонятных стороннему глазу игр, своих привычек, своего постоянства, но такие истории, кажется, уже выходят из моды, да и вообще это, кажется, тоже уже было. Нет, Вейнбаум — тоже орудие. Это город творит свой миф, по своей прихоти вызывая из небытия тени и управляя ими.

— Я рад, что Шпет жив, — сказал он. — Он мне по-своему даже понравился.

— А вот это вы зря! — воскликнул Вейнбаум жизнерадостно. — В Шпете нет абсолютно, абсолютно ничего такого, что могло бы вам понравиться! Вы просто плохо знаете Шпета. Я его знаю хорошо и уверяю вас... Я вижу, мое лицо вам более невыносимо! Вы ерзаете на стуле и думаете, как бы тактично смыться.

— Нет, — сказал он. — Просто я не спал эту ночь и плохо спал предыдущую. А в поезде койка и чистое белье. И никакой китайки.

— Хотите, Валек вас отвезет?

— Упаси боже! — честно сказал он. — И, да, Лидии привет. Она ваша родственница?

— У меня нет родственников, — спокойно сказал Вейнбаум. — Вернее, есть, но они лежат там, откуда уже не встают. Привет я передам, да.

Он обернулся, выходя. Вейнбаум продолжал сидеть, уместив трость меж колен и положив острый подбородок на рукоятку, так, что волчья серебряная голова, казалось, вырастала у Вейнбаума из шеи.

 

Пани Агаты не было, зато на перекрестке стоял солидный господин с собачкой. Господин был в котелке и двубортном пальто. Собачка была тоже маленькая, но мохнатая, с усами и шкиперской бородкой. На печальной мордочке оседала морось.

Голубь у скамейки лениво клевал остатки гамбургера. Бронзовая девушка у фонтана пошевелилась и переступила с ноги на ногу. Стайка туристов расступилась, огибая его, обогнал, покачиваясь, великан на ходулях. Ему захотелось дать великану подножку, чтобы тот закачался и рухнул, и рассыпался на несколько составных частей, и лежал бы вот так, словно сломанная гигантская кукла. А он тогда будет Джек, победитель великанов. Он еле удержался.

Девушка, увитая хмелем, предложила ему пива в пластиковом стаканчике, и он выпил его, а потом еще один стаканчик, хотя горло тут же начало саднить.

Нищий на углу прилаживал к грамофону огромную трубу, поворачивая ее разверстый зев в сторону гуляющих. Сейчас было видно, что пальто у нищего когда-то было зеленое. И что застежка на женскую сторону.  Он подошел поближе.

Нищий шевелил опухшим вялым лицом.

Он достал из кармана мелочь и со звоном ссыпал ее в раскрытый ящик из-под патефона. Нищий поднял голову.

— Кто поет? — спросил он и присел рядом. — Кармен, я имею в виду.

— Старая Валевская, — сказал нищий.

Он вытащил из кармана пачку и протянул нищему сигарету. Какое-то время они молча курили, сидя на корточках. Он подумал, что после бессонной ночи, в куртке с зашитой прорехой на спине и несвежей рубашке он и сам на сторонний глаз выглядит таким же нищим, разве что не до самого дна опустившимся.

— Ковач знаете, где ошибся? — сказал он, щелчком сшибая пепел с сигареты. — Посчитал девять планет, а Плутон-то, оказывается, не планета, так, планетоид. А планетоиды не в счет.

— Плутон реабилитировали. — Нищий смотрел перед собой и выпускал облачка дыма, как паровозик. — Опять стал планета. Никак не могут определиться. Так что девять планет. Все верно. Но я не знаю, надо ли учитывать пояс астероидов. Там вообще засада с этими сферами. Как считать? Геоцентрическая система? Гелиоцентрическая? Но солнце — это просто желтый карлик на краю галактики. Тогда на что? У вселенной нет центра.

— Да, — сказал он, — это ловушка, Ладислав, ловушка богов. Они любят такие ловушки. Такие шутки.

— Ты меня с кем-то путаешь, чувак, — сказал нищий. — Никакой я не Ладислав.

— Прошу прощения, — сказал он. — Обознался. Кстати, не вы мне звонили в хостел? Поговорить о музыке?

— Откуда? — лениво спросил нищий. — С этого граммофона?

— И верно. Вот, сигареты возьмите. И деньги, я бы и больше дал, но больше нету. Я только на обратный билет оставил, ну и поесть в дорогу.

Он встал и пошел дальше, разминая затекшие ноги. И как этот нищий не устает все время сидеть на корточках? Он шел, сунув руки в карманы, огибая прохожих, сплошь приезжих, потому что был будний день, а в будний день отличить приезжего от местного очень, очень просто. Он шел и думал, как это хорошо, что у него почти нет вещей. Легко идти. Вообще легко.

 

Даже когда умерли все паровозы, запах остался. Окалины,  жженого угля, дыма. Сухой, жесткий, змеиный запах.

В привокзальном буфете он купил пирожок с мясом, из тех, что настоятельно не рекомендовал Вейнбаум. Прирожок оказался неожиданно вкусным. Еще он взял сто грамм, потому что спирт убивает микробов. В здании вокзала было полным-полно цыган, с мешками, с детьми, босиком шлепавшими по холодному полу. Цыганка в нескольких юбках, из-под которых виднелись тренировочные штаны, расположившись на просевшем мешке, кормила грудью ребенка. Еще был старик с козой и женщина с корзиной, накрытой пуховым платком. В корзине что-то шевелилось, он не понял, что. Цыганам плевать на красиво обставленные выходы. Им вообще плевать на чужаков. Потому ее никто и не заметил. Хотя выглядела она очень даже мило в этой своей черной короткой шубке, на очень высоких каблуках, добавляющих к ее маленькому росту еще несколько щедрых сантиметров. Вокруг была толкотня, цыганские дети кричали, коза блеяла, и он, чтобы удобнеее было разговаривать, взял ее маленькую холодную руку и увел за киоск с товарами первой необходимости, и они стали там, рядом с зубными щетками и шариковыми дезодорантами, что было, честно говоря, не так романтично, как ей, наверное, хотелось бы.

Она молчала, только голое белое горло дрожало, словно она только-только закончила петь. Зря она ходит без шарфа, еще застудится, а ведь певицам нельзя. Хотя она, наверное, перед тем как войти сюда, сняла шарф для красоты и форсу.

Пассифлора. Витекс священный.

— Ты зачем пришла? — получилось невежливо. Жаль. Он не хотел невежливо.

Несмотря на высоченные каблуки, она казалась очень маленькой и беззащитной. Испуганный ребенок в маминых туфлях. А он большой и сильный, сейчас он шагнет к ней, и обнимет ее, и подхватит ее на руки, и увезет далеко-далеко. Желательно, в СВ. И они будут жить долго и счастливо, а потом навеки застынут в пурпурном сердечке на фоне красивого стимпанковского паровоза, и Марина за стойкой откроет бумажную обложку и перевернет первую страницу.

Да, точно, вот и чемоданчик, маленький, зачем ей большой, когда там, куда они наконец приедут, он купит ей все-все-все. А за особняком присмотрят, особняк никуда не денется, это ее музей, ее дом, никто его больше никогда не отберет, тем более коммуналку все равно оплачивает город.

— Янина, — сказал он. — Маленькая Янина. Там, куда я еду, ничего нет. Ничего, понимаешь? Только страшные железные звуки и люди с песьими головами, и мрак, и грязь, и стыд, и иногда кровь, и ужас длящейся бессмысленной жизни, и сам я с первым светом встану совсем другим, я стану таким же человеком с песьей головой и больше никогда не скажу ни слова, а буду только рычать алчной своей глоткой. Осталось совсем немного, близится финал, и я вот-вот сниму свое лицо, и под ним окажется морда чудовища. Такие у нас метаморфозы, маленькая Янина, такие страшные чудеса, и мы не умеем делать иных. Ты ошиблась, маленькая моя Янина.  Я не граф Монте-Кристо, а ты не Гайде. Я не увезу тебя с собой. Мне некуда. Я такая же иллюзия, как все здесь, Янина. Я растворюсь, как соль в воде, я уже растворяюсь, скоро меня совсем не будет. Совсем. Совсем.

Она молчала. Ресницы дрожали, и еще дрожала маленькая мышца в углу скорбного рта. Цыганка смотрела на них конским лиловым глазом и мяла в пальцах папиросу.

— У меня узелок на связках, — сказала она тихо. — Пока маленький. Пока один.

— Бедная ты моя, — сказал он, и обнял ее, и прижал к себе, и отпустил. — Бедная.

И еще сказал, прощай, маленькая Янина, и помни меня, потому что пока ты меня помнишь, я буду, а когда ты перестанешь меня помнить, меня не будет совсем. Но ее уже не было рядом. Она скользила прочь так плавно, словно грязные плиты вокзала вдруг задвигались, как льдины на темной и холодной реке, унося ее с собой.

 

На верхней полке ехать лучше, чем на нижней. На нижних шуршат пакетами и раскладывают на столике курицу и мокрые помидоры, и время от времени бросаются к своим койкам и поднимают их, потому что они забыли в багажном ящике что-то важное и это важное надо немедленно достать, а другое важное положить обратно. А ты лежишь наверху, как князь, как царь, озирая с высоты свой маленький мир, и никто, никто не может тебя потревожить. И начинают стучать колеса, и наступает веселое опустошение, потому что те, кто остался там, за твоей спиной, больше не могут тебя потревожить, а будущее, в силу твоего отсутствия в определенной точке бытия, не ловит тебя в перекрестье своего прицела. Секрет секрет стучали колеса теперь я знаю в чем секрет секрета никакого нет ты просто лишняя деталь тебя и выбросить не жаль. Быть лишней деталью не так уж плохо, поскольку в противном случае ты становишься частью репетира и обречен вечно двигаться в раз заведенном порядке и нет надежды на спасенье. И когда телефон засветился и задергался и запел волшебной флейтой, он с минуту колебался, но потом все-таки протянул руку и взял в ладонь своего говорящего электронного зверька.

— Да, — сказал он, — да? Только быстрее, я в поезде. Сигнал может пропасть.

— Почему вы уехали? — Голос Урии был тихим, но таким отчетливым, словно бы сам маленький Урия вылез из телефонной коробочки и стоял теперь на его ладони, улыбаясь и блестя светлыми глазами. — Почему оставили все как есть?

— Потому что ничего нет, Урия, дитя света, — сказал он тихо, чтобы не потревожить спящего напротив юношу, бритого наголо и с татуированным бицепсом, но с детским, обиженным лицом. — Ничего нет, кроме наших страхов и надежд.

— Вы слишком легковерны. Он наговорил вам, вы поверили. Он ведь ловец душ. Он метит всех своих потенциальных противников. И потенциальных преемников. Он пометил вас и теперь знает ваши уязвимые места. Вы разве не бегали ночью во сне? Так приятно бегать ночью во сне…

— Я не бегал ночью во сне, — сказал он сквозь зубы. — Все это выдумка, Урия. Игрушка одиноких стариков. И ты тоже — выдумка. Иллюзия. Не бывает сильфов, и саламандр не бывает, и мысли читают только фокусники.

— Мой дорогой, — сказал Урия, — мой прекрасный возлюбленный. Мое утерянное сокровище. Город — живое дышащее существо, ворочающееся в своем полуразумном сне, он сам творит свои легенды, он вызывает из мрака тени и управляет ими. Он мечет лучи света, как рыба икру. И мы призвали вас, и вручили светящийся меч, и поставили против врага… — Сигнал пропал, вернулся. — …ак надеялись. …ам так помогали. А вы просто взяли и уехали. Разбудили дракона и уехали. Он проснулся, и он страшен. Вам мало Шпета?

— Шпет жив и здоров, — сказал он. — Все это иллюзия, розыгрыш.  И знаешь, Урия, я устал. И я хочу спать. Я уже сплю. Ты не разговариваешь со мной, Урия. Ты мне снишься. Ты — порождение моего сна. Прекрасное, сияющее, совершенное существо, которому нет места в грубом мире.  Я поймал тебя и заключил в коробочку своего сна, теперь ты будешь со мной, Урия, и я никогда не буду одинок.

Из края в край окна проплыл элеватор, потом водокачка, потом домик станционного смотрителя с чахлым палисадником. Чернила сумерек замазывали окружающий мир до смутных, почти неразличимых очертаний…

— Но ведь хрустальный шар был, — сказал Урия очень отчетливо. — Хрустальный шар был. Он настоящий. И я настоящий, я свободен, а то, что тебе кажется мной, лишь плод твоего бедного воображения. А хрустальный шар был, ты сам видел его, мой предатель, мой бежавший возлюбленный.

Он хотел сказать: просто китайская игрушка, микросхемы, линзы, оптоволкно, но понял, что сигнал пропал и телефон, который он держит в ладони, мертв. И он сказал — прощай, Урия, дитя света, и Урия ответил ему нет, не прощай, я с тобой, я всегда буду с тобой, а хрустальный шар настоящий и чудо всегда робко стоит на пороге, ожидая, когда ты его заметишь. Хрустальный шар, думал он, устраиваясь поудобней и поправляя жесткую подушку, если б я был очень, очень маленький, я бы попал туда и разгадал бы, в чем секрет, но я уже не маленький и не могу попасть внутрь. В том-то и беда, Урия, я уже не могу попасть в волшебную шкатулку, даже если она размером с город, ибо чудо герметично и впускает в себя лишь детей и безумцев.

И наивысший небесный круг, несущий на себе звезды и вращающийся более быстро, двигался, издавая высокий и резкий звук; и с самым низким звуком двигался вот этот, лунный и низший круг; поскольку Земля, девятая по счету, всегда находится в одном и том же месте, держась посреди мира. И восемь путей, два из которых обладают одинаковой силой, издают семь звуков, разделенных промежутками, каковое число, можно сказать, есть узел всех вещей, поскольку, воспроизведя это на струнах и посредством пения, ученые люди открыли себе путь для возвращения в это место…

И колеса стучали, и он спал и не видел, как снег за окном истлел, а потом и вовсе сошел на нет, уступая место сначала мягкой робкой зелени, потом яростной кислотной торжествующей зелени, и деревья оделись в розовое, и далеко-далеко, на краю дымящегося поля вставало багряное солнце. А он все спал на верхней полке, сжимая в руке мертвый телефон, и ноги его подергивались во сне.

 

Июльский номер журнала “Новый мир” выставлен на сайте “Нового мира” (http://www.nm1925.ru/),  там же для чтения открыты майский и июньский номера.

 



[1] Здесь и далее в тексте строки шлягера Сюзанны Вега «Tom’s Dinner» (Всегда рад вас видеть / сказал человек за стойкой…//, и я обратилась к гороскопам, / и поискала анекдоты и шутки…).

 

[2] Армейское одеяло из эрзац-шерсти времен Второй мировой.

 

[3] Мерзавец (польск.).

 

Версия для печати