Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2015, 4

«Летним днем»

Эзоповский шедевр Фазиля Искандера

Жолковский Александр Константинович — филолог, прозаик. Родился в 1937 году в Москве. Окончил филфак МГУ. Автор двух десятков книг, в том числе монографии о синтаксисе языка сомали (1971, 2007), работ о Пушкине, Пастернаке, Ахматовой, Бабеле, Зощенко, инфинитивной поэзии. Постоянный автор «Нового мира». Живет в Калифорнии и Москве.

За замечания и подсказки автор признателен Михаилу Безродному.

 

1. Этот рассказ появился в «Новом мире» (1969, № 5) через пять лет после смещения Хрущева (октябрь 1964), ознаменовавшего конец десятилетней оттепели, и меньше чем через год после вторжения советских войск в Чехословакию (август 1968). Его сорокалетний автор был уже известным прозаиком, автором сатирического «Созвездия Козлотура» (1966), одним из ведущих представителей нового — послесталинского, относительно свободного — литературного поколения. А как писатель «национальный», абхазский, пусть «московского разлива» (живущий в столице и пишущий по-русски), он пользовался — в культуре, признававшей особые права за литературой социалистической по содержанию, но национальной по форме — даже более широкой, хотя все равно ограниченной свободой.

Но во второй половине 1960-х ее рамки решительно сжимались. В 1965 году за литературную деятельность были арестованы и в 1966-м осуждены на тюремные сроки «перевертыши» Синявский и Даниэль. Свобода вынуждена была искать обходные пути к читателю. Их, если не считать полного уклонения от политической тематики, имелось три:

самиздат — работа под копирку «в стол» («Пишу исключительно нетленку», — услышал я однажды от Василия Аксенова);

тамиздат — контрабандные публикации за пределами железного занавеса, к чему в дальнейшем прибегли Аксенов и его собратья по «Метрополю», в том числе Искандер, а раньше других обратился Синявский-Терц; и

— полусвободное эзоповское письмо, одним глазом честно глядящее в лицо официозу, а другим — подмигивающее просвещенному читателю; такова аксеновская «Победа» (1965), таково и искандеровское «Летним днем» (далее сокращенно — ЛД)[1].

В этом третьем случае перед художником стояла двоякая задача: и написать как можно яснее то, что хочешь, и, лукаво потрафив цензуре, сделать текст проходным — провести его в печать. Тур-де-форсом был уже сам факт публикации — «Победа» и ЛД читались прежде всего как удавшийся подцензурный фокус. Но хотя структурным стержнем ЛД является его эзоповская сверхзадача, художественная ценность рассказа к этому не сводится. В разработку центральной темы, уже самой по себе богатой повествовательными возможностями, вовлечен целый спектр мотивов — от метатекстуальных до собственно искандеровских и даже (автоиографических, — и изощренная система повествовательных рифм, благодаря чему текст оказывается насыщен интенсивной игрой смыслов.

Рассмотрим основные уровни повествования по порядку, начиная с эзоповского, по определению распадающегося на два подуровня — две стороны единой риторической фигуры, которую можно рассматривать как своего рода нарративный троп. Структура этого тропа состоит в том, что буквальный, поверхностный, официально приемлемый, невинный, «советский» слой сюжета служит означающим по отношению к переносному, глубинному, субверсивному, запретному, «антисоветскому» означаемому — эзоповскому смыслу текста[2].

 

2. Что касается невинного «советского» слоя, то повествование разворачивается очень постепенно и сначала сосредотачивается на приятной летней обстановке прибрежного курорта: на кафе, симпатичной, излучающей прохладу официантке, мороженом, мальчишках — ныряльщиках за монетками… Затем появляется привлекательный немецкий турист (а в дальнейшем его обаятельные жена и дочь) с местной газетой в руках, из-за соседнего столика доносится беседа на литературные темы (между «розовым пенсионером» и его случайной собеседницей), немец оказывается знатоком русского языка и литературы, и у главного, «авторского» рассказчика завязывается с ним интересный доверительный разговор. Вставной рассказ туриста, образующий фабульное ядро ЛД в целом, опять-таки вполне приемлем: речь идет о скрытом сопротивлении немецкой интеллигенции нацизму, причем рассказанный эпизод заканчивается благополучно — немец не поддается давлению гестапо, требующего от него доносительства, и, более того, выходит из этой истории, да и из всей истории нацизма, живым, здоровым, умудренным и сохранившим человеческое достоинство.

Чтобы этот официальный слой повествования не казался чересчур залакированным, в него вносятся нотки так называемого доброго юмора, допустимого в советской сатире: официантка, призванная обслуживать посетителей, держится чересчур «независимо»[3]; розовый пенсионер смешон своими банальными литературными интересами, интеллектуальным самодовольством и третированием собеседницы; находится место и для известной в те времена фразы: «мы победили, а они гуляют». Но эта улыбательная сатира заведомо перевешивается общей просоветской атмосферой рассказа: прежде всего основным антигитлеровским эпизодом, а также вкрапленными там и сям идеологически выдержанными словами о том, что спасение от нацизма Германии принесла Красная армия, что заезжему немцу нечем нас удивить в политических вопросах, поскольку «мы через газеты и так все знаем», противопоставлением «нашей» Германии, то есть ГДР, ихней, ФРГ, любовью немца к русской классике и т. д.

 

3. Но перейдем к подпольному, «антисоветскому» слою рассказа. Суть эзоповской стратегии состоит в протаскивании запретных идей путем аллегорической проекции изобличаемых здешних явлений на иной материал — в мир животных, в сказочную обстановку, в прошлое или будущее, на далекие планеты или хотя бы на другие страны[4]. В последнем случае особенно выигрышным оказывается перенос действия не просто в иную географию, а в страну враждебную своей, подразумеваемой, перенос, позволяющий сделать изобличение одновременно и вызывающе острым, и безусловно проходным. Для подсоветского эзоповского письма это более или менее однозначно предопределяло обращение к опыту нацистской Германии, а заодно — художественное открытие феномена тоталитаризма, более или менее параллельное его осмыслению в политологии[5].

Именно «немецкий» ход применен в ЛД. Его суть — в прозрачной аналогии между вызовом героя в гестапо (в 1943 году) с понуждением к тайному «сотрудничеству» во имя высоких государственных целей и хорошо знакомым читателю вызовом в советские «органы». Такое, а не сугубо наивное буквальное понимание ЛД подсказывается прежде всего общей прагматической рамкой рассказа: зачем бы, как не за этим, было оттепельному сатирику Искандеру обращаться к навязшей в зубах теме четверть века спустя после разгрома нацизма?![6] Способствуют эзоповскому прочтению и разнообразные текстовые сигналы, начиная с беглого обмена авторского рассказчика и немецкого туриста впечатлениями о документальном фильме М. Ромма «Обыкновенный фашизм» (1965), именно так воспринимавшемся диссидентской частью советского общества.

Один из сигналов — относительная скудость собственно немецкой и нацистской атрибутики. Разумеется, в рассказе фигурируют такие слова, как гестапо, рейх, хайль, фюрер, Берлин, Геббельс, Геринг, Гитлер, «Майн кампф», и т. п., упоминаются арестованный дядя рассказчика — социал-демократ, американские бомбежки, спасительная роль Красной армии, однако этими немногочисленными деталями немецко-фашистская специфика практически ограничивается. Институт, где работает рассказчик (как и разрабатываемое там оружие), остается безымянным[7], как и город, где происходит действие, и почти все персонажи[8]. Все это выдвигает на передний план вставной новеллы ее общечеловеческий смысл, лишь слегка прикрытый нацистским гримом.

Характерным образом еще менее специфична советская часть сюжета. Прежде всего заметим, что в эзоповском повествовании она, вообще говоря, не обязательна — для эзоповских целей было бы вполне достаточно и одной аллегорической, немецкой части. Но Искандер избрал более разветвленную структуру, обрамив немецкую вставную новеллу советской, абхазской. Местом действия является, как легко понять, близкий его сердцу Сухуми (обычно палиндромируемый им в Мухус), однако, в отличие от многих других рассказов Искандера, ни одного абхазского (если не считать мамалыги с сыром, поедаемой буфетчиком, и неприемлемости участия гостя в оплате шампанского[9]) — как, впрочем, и ни одного специфически русского — элемента в тексте нет. Нет в нем и собственных имен персонажей, зато он пестрит общезначимыми именами писателей и политических деятелей — Толстого, Достоевского, Джойса, Мопассана, Жорж Занд, Сталина, Черчилля… Обобщенности немецкого компонента аллегории вторит еще большая обобщенность советского.

Помимо аналогии по, так сказать, негативному признаку (= тому, чего в обеих частях нет) в тексте есть и более прямые сигналы сходства.

Таково, например, фоновое присутствие занятых спортивными играми мальчишек: в обрамляющей новелле — трижды появляющихся ныряльщиков, а во вставной — играющих в футбол за окном гестаповского кабинета ребят, присутствие которых проходит в тексте дважды и при первом проведении подчеркивается:

 

Гестапо было расположено в старинном особняке <…> С одной стороны особняк выходил на зеленую лужайку, где сейчас школьники играли в футбол. Несколько велосипедов, сверкая никелем, лежало в траве. Было странно видеть этих мальчишек, слышать их возбужденные голоса рядом с этим мрачным зданием, назначение которого все в городе знали.

 

Искандер явственно рифмует эти две линии, употребляя каждый раз слово мальчишки, к которому еще и перебрасывает лексический мостик от героя вставной новеллы:

 

— Это была мальчишеская затея. <…> Мы с двумя товарищами однажды ночью пробрались в здание нашего университета и разбросали там листовки.  В них приводилось несколько явно неграмотных цитат из «Майн кампф...».

 

Перекликаются оба эпизода, обрамляющий и вставной, и мотивом питья кофе.

Напрашивающееся соотнесение немецкого физика с советскими интеллигентами подкрепляется его любовью к русскому языку и литературе, а в одном месте и уподоблением немецких туристов в СССР — советским в Германии:

 

Он увидел своих. Было слышно, как они громко, издали приветствуют друг друга и издали же начинают друг с другом разговаривать. Мы так же громко встречали друг друга, когда были в Германии. Когда привыкаешь, что вокруг тебя не понимают языка, забываешь, что тебя все-таки слышат...

 

Выбор на амплуа совестливого интеллигента именно физика подкрепляется и заметной ролью в советском диссидентском движении конца шестидесятых некоторых физиков, и в первую очередь академика Андрея Сахарова, вступившего в его ряды уже в 1966 году и вскоре ставшего автором известной неподцензурной брошюры «Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе» (1968).

Самым скрытым, но тем более провокационно подмигивающим читателю позывным является, наверное, фраза большого гестаповского начальника, выдаваемая рассказчиком (и автором) за подражание одному из нацистских вождей, а в действительности копирующая знаменитую реплику Станиславского:

 

«Так это он колеблется? — громовым голосом спросил хозяин кабинета, вытаращив на меня недоуменные глаза. — Молодой ученый, подающий надежды, отказывается с нами работать? Не верю!» — вдруг воскликнул он и встал во весь свой внушительный рост.

Он смотрел на меня недоумевающими глазами, как бы умоляя меня тут же опровергнуть эту ложную, а может, даже и злоумышленную информацию своих помощников. Как только он заговорил, я понял, что он подражает Герингу. В те годы у функционеров рейха это было модно, каждый избирал себе маску кого-нибудь из вождей.

 

Как аналогичные намеки на советскую фразеологию прочитываются и слова гестаповца: «Учтите <…> наша служба не отрицает материальной заинтересованности», а также официальное сообщение о переводе дяди немца «в другой лагерь без права переписки», знакомое советским людям как эвфемизм смертной казни.

 

4. Присмотримся более внимательно к обобщенному уровню эзоповской аллегории. Темой вставной новеллы является не просто антитоталитарная установка, а более конкретная и в то же время более универсальная, общеэкзистенциальная проблема выбора. Герой подвергается давлению и должен решить, как ему поступить: поддаться и стать доносчиком или, героически рискуя собой, отказаться. Режим он давно презирает и подло сотрудничать с ним не хочет, на открытый же героизм (который сравнивает с «нравственной гениальностью») не способен, да и понимает его историческую бесперспективность. Он избирает третий путь — простую «порядочность», предполагающую акробатическое лавирование между тем и другим.

 

— Но ведь она, порядочность, не могла победить режим?

— Конечно, нет.

— Тогда где же выход?

— В данном случае в Красной армии оказался выход, — сказал он, улыбнувшись своей асимметричной улыбкой.

— Но если бы Гитлер оказался достаточно осторожным и не напал на нас?

— Он мог избрать другие сроки, но не в этом дело. Дело в том, что сами его лихорадочные победы были следствием гниения режима, которое <…> могло бы продлиться еще одно или два поколения. Но как раз в этом случае то, что я называю порядочностью, приобретало бы еще больший смысл как средство сохранить нравственные мускулы нации для более или менее подходящего исторического момента.

 

Отметив походя изощренную — адресованную проницательному читателю — издевку* [* Не будучи «проницательным читателем», думаю, что ассиметричная улыбка немца относится, так сказать, к «иронии истории», а увлекшийся исследователь здесь вышел за границы метода. — Прим. А. Василевского] над якобы спасительной ролью советских войск, в действительности принесших Германии сначала оргию изнасилований, а затем новый, еще более многолетний, полицейский режим, сосредоточимся на мотиве «нравственных мускулов нации». Немец искусно уклоняется от прямого ответа на призыв к доносительству: он отказывается подписывать соответствующую бумагу, туманно обещая «выполнять свой патриотический долг, только без этих формальностей». Он всячески старается держаться примирительно, заверяет гестаповца в своей верности рейху, притворно торгуется с ним о материальном вознаграждении и т. д., но упорно отказывается перейти некую невидимую черту, отделяющую в его представлении порядочность от непорядочности.

Тактика эта, однако, не только трудно осуществима, но и уязвима в принципе, и это прекрасно понимает ловец душ — гестаповский офицер.

 

Однажды он чуть не прижал меня к стене, довольно логично доказывая, что, в сущности, я и так работаю на национал-социализм и моя попытка увильнуть от прямого долга не что иное, как боязнь смотреть правде в лицо. Я уклонился от дискуссии. Этот трагический вопрос нередко обсуждался в нашей среде, разумеется, всегда в узком, доверенном кругу.

 

Герой уклоняется от дискуссии, но автор пронизывает повествование эпизодами, проблематизирующими сохранность его «нравственных мускулов».

Дома он по указанию гестаповца врет недоумевающей жене, что срочно уходит в Институт на совещание, а не по вызову тайной полиции, то есть как бы объединяется с ним против нее. Идет по улице он тоже так, как велит тот:

 

Когда мы вышли на улицу <…> он <…> сказал: «Я пойду вперед, а вы идите за мной». «На каком расстоянии?» — спросил я и сам удивился своему вопросу.  Я уже старался жить по их инструкции. «Шагов двадцать» <…> «Хорошо», — сказал я, и он пошел вперед.

 

Максимального развития тема нравственного ущерба, наносимого герою тоталитарным режимом, достигает в эпизоде с Эмилем, старым другом и единомышленником, единственным, кто знал про историю с антигитлеровскими листовками. Эмиль обменивается на улице кивками с гестаповцем, вызывавшим героя, и в душу героя закрадываются подозрения, кульминацией которых становится намерение, чуть не осуществленное, убить его обломком кирпича. К счастью, недоразумение разъясняется.

 

«Не знаю, чему ты смеялся, — сказал Эмиль <…> ты видишь, что они сделали с нами…» «Да, вижу, — сказал я, тогда, кажется, не вполне понимая все, что означали его слова. А означали они, кроме всего, что нашей давней дружбе пришел конец. Он постыдился сказать, что знаком с гестаповцем, а я на этом основании не постыдился подумать, что он может меня предать. Кажется, мало для конца дружбы? На самом деле даже слишком много. Дружба не любит, чтобы ее пытали, это ее унижает и обесценивает. Если дружба требует испытаний, то есть материальных гарантий, то это не что иное, как духовный товарообмен. Нет, дружба — это не доверие, купленное ценой испытаний, а доверчивость до всяких испытаний, вместе с тем это наслаждение, счастье от самой полноты душевной отдачи близкому человеку <…> А испытания, что ж… Если судьба их пошлет, они будут только подтверждением догадки, а не солидной рекомендацией добропорядочности партнера.

 

Таким образом, в отношениях с ближайшими герою людьми — женой и другом, да и с самим собой, когда он обнаруживает, что уже живет «по их инструкции», — образуется трещина, и это результат того, «что они сделали с нами». Герой одновременно как бы и спасается от нравственного поражения (в эпизоде на советском курорте он представлен завидно морально и физически здоровым), и в какой-то мере терпит такое поражение, знаменующее трагизм жизни при тоталитаризме вообще и по принципу негероического полусотрудничества-полусопротивления в частности.

 

5. Половинчатость такой нравственной позиции идеально соответствует принципиальной компромиссности эзоповского письма, что делает ЛД не эзоповским, а метаэзоповским текстом. Искандер не только ухитряется провести через цензуру рассказ, аллегорически критикующий положение дел в стране, но и ставит вопрос о проблемах и границах подобной линии поведения в жизни и в литературе. Для этого он избирает сюжет, вращающийся не просто вокруг какой-нибудь типовой коллизии с моральными обертонами (несправедливого увольнения, незаконного ареста, выдачи научно-технической тайны, подготовки подрывного акта), а сосредотачивает действие на дилеммах морального выбора и, более того, на их вербальной стороне. В этой перспективе немецкий физик предстает советским «лириком», словесником, более или менее прозрачным alter ego автора, пишущего в обстановке тоталитаризма.

Выделим словесные аспекты сюжета.

Конфликт с гестаповцем носит подчеркнуто вербальный характер прежде всего уже потому, что именно спор, дискуссия, обмен аргументами поставлен в центр повествования. Далее, предметом спора является вопрос о доносительстве — деятельности типично словесной. Результатом давления может стать подписание формального обязательства, и именно по этому поводу — символического выбора между «да» и «нет» — герой занимает твердую позицию, хотя по ходу переговоров притворно изъявляет готовность доносить в неформальном порядке. В эпизоде его взаимонепонимания со старым другом роковую роль играет первоначальное нежелание Эмиля признаться в знакомстве с гестаповцем и таким образом вовремя развеять недоверие. Эмблематическим предвестием всей метасловесной серии является первое появление немца в кафе — с русскоязычной газетой в руках.

Эти и некоторые другие мотивы демонстрируют роль слова и коммуникации в широком смысле, а целый ряд других носит и более специфический литературный — металитературный — характер.

Самым ранним, юношеским, прегрешением немца против режима является распространение антигитлеровских листовок еще до прихода фюрера к власти. При этом мало того что он таким образом выступает автором политически рискованного текста — принципиально металитературной является развиваемая в листовках критика Гитлера:

 

— Ну, а «Майн кампф»? — спросил я. — Что это?

По форме это типичный поток сознания… Только, в отличие от Джойса, это поток глупого сознания…

Меня интересует не форма <…> [а] каким образом он доказывал в этой книге, ну, скажем, необходимость уничтожения славян?

— В «Майн кампф» все это подавалось в очень туманной упаковке <…>  эта книга написана в двадцать четвертом году. Вообще ничтожная полуграмотная книжка <…> В [наших листовках] приводилось несколько явно неграмотных цитат из «Майн кампф» и говорилось о том, что человек, плохо знающий немецкий язык, не может претендовать на роль вождя немецкого народа.

 

Независимо от возможных параллелей со стилистикой Сталина, Хрущева и других советских руководителей[10], в этих эстетических претензиях к вождю тоталитарного государства слышится профессиональная, так сказать, личная писательская нотка автора ЛД.

Наконец, переходя на собственно литературные рельсы, естественно вспомнить любовь героя к Достоевскому, ради чтения которого в оригинале он выучил русский язык. Это не только делает еще более прозрачной его по-эзоповски гибридную немецко-русскую интеллигентскую сущность, но и акцентирует его ориентацию на художественное слово.

Как видим, нисколько не поступаясь принятыми обстоятельствами сюжета о немецком физике, Искандер последовательно пронизывает его метаязыковыми и металитературными мотивами. Эзоповское повествование оказывается повествованием об эзоповском поведении[11], то есть своего рода метаэзоповским письмом — в том же смысле, в каком стихи о стихах являются мета-поэзией, фильм о съемках фильма — мета-кинематографией и т. п.

 

6. На службу (метазоповской доминанте рассказа поставлен и один из характерных инвариантов повествовательной манеры Искандера — пристальное внимание к театральности человеческого поведения.

 

Излюбленный мотив <…> в прозе Искандера образует своеобразный театр мимики и жеста. Его персонажи не столько общаются напрямую, сколько разыгрывают друг перед другом сложные сценические этюды. Часто они делают это молча <…> А когда говорят, то говорят не столько то, что думают <…> сколько то, что заставит собеседника прийти к желанному для говорящего выводу. Со своей стороны, собеседник напряженно вчитывается в разыгрываемые перед ним пантомимы <…> Текст насыщается оборотами «желая показать», «делая вид», «как бы», «словно», «казалось», а также разнообразной лексикой «понимания». Читая Искандера, мы погружаемся в мир напряженного семиотического взаимодействия <…> Эти театральные сценки <…> [и]ногда <…> носят характер символических поединков, соперничества равных, а иногда и борьбы между отстаивающим себя подчиненным и пытающейся подавить его властной фигурой[12].

 

В ЛД центральное место занимает как раз драматическое в буквальном смысле слова противостояние героя трем гестаповским офицерам, из которых каждый следующий выше чином, чем предыдущий, и которые по очереди оказывают на него давление. Вот некоторые характерные театральные моменты, сначала в общении с присланным за ним провожатым:

 

«Я из гестапо», — сказал он, прислушиваясь, как за женой захлопнулась дверь в другой комнате. Он это сказал тихим, бесцветным голосом, как бы старясь сдержать <…> взрывную силу своей информации <…> Мы посмотрели друг на друга. Он сразу понял мой молчаливый вопрос.

«Не стоит тревожить», — сказал он и выразительно посмотрел на меня. Я кивнул как можно бодрей. Надо было показывать, что я ничего не боюсь и верю в свое быстрое возвращение. Я вложил в книгу закладку <…> Если он следил за моим поведением, этот жест он должен был оценить как уверенность в том, что я сегодня еще собираюсь вернуться к своей книжке <…>

 

В таком же духе разворачивается главный поединок — с вербующим героя офицером.

 

«Но не только фюрер интересуется вашими работами, — продолжил он <…> как бы дав мне насладиться приятной стороной дела, — ими интересуются также и враги рейха» <…>

«У вас, кажется, дядюшка социал-демократ?» — спросил он, как бы случайно обнаружив в моей душе небольшую червоточинку.

Он так и сказал — дядюшка, а не дядя, может быть, выражая этим скорее презрение, чем ненависть к социал-демократам <…>

«Где он сейчас?» — спросил он, и не стараясь скрыть фальши в своем голосе <…>

«Вот видите», — кивнул он головой, как бы интонацией показывая, к чему приводят безнадежно устаревшие патриархальные убеждения.

Но я ошибся. Интонация его означала совсем другое.

«Вот видите, — повторил он, — мы вам доверяем, а вы?»

«Я вам тоже доверяю», — сказал я как можно тверже.

«Да <…> я знаю, что вы патриот, несмотря на то что у вас дядюшка был социал-демократом».

«Был?» — невольно повторил я <…> Кажется, на этот раз гестаповец сказал лишнее. А может, сделал вид, что сказал лишнее. «Был и остается», — поправился он, но это прозвучало еще безнадежней <…>

«В случае враждебных высказываний, — сказал я, невольно согласуя свой голос и лицо с выражением общего направления службы, — я считаю своим долгом и без того довести до вашего сведения…» <…> [В] его глазах опять появилось едва заметное выражение скуки, и я вдруг понял, что все это — давно знакомая ему форма отказа. «Учитывая военное время», — добавил я для правдоподобия <…>

«Да», — повторял он время от времени, слушая голос в трубке. Его односложные ответы звучали солидно, и я почувствовал, что он передо мной поигрывает в государственность <…>

И вдруг я понял, что сейчас самое главное не показать ему, что обыкновенная человеческая порядочность не позволяет мне связываться с ними.

«Принципы тут ни при чем», — сказал я, — но каждое дело требует призвания. <…> Я не умею скрывать своих мыслей».

 

Последняя реплика героя особенно эффектна, поскольку все это время он только и делает, что старается скрыть, и достаточно успешно, свои мысли.  В конце концов разговор с ловцом душ заходит в тупик, и тот решает повести физика к своему начальнику, в его «еще более роскошный кабинет». Там произносится уже приводившаяся реплика «Не верю!» из то ли Геринга, то ли Станиславского, но в любом случае подчеркнуто подражательная, игровая, театральная[13], и вслед за ней этот большой начальник берет уже откровенно режиссерскую ноту:

 

Он смотрел на меня своими коровьими глазами, и по взгляду его я понял, что он как бы просит моего согласия, и даже не столько для того, чтобы я с ними работал, сколько для поддержания его педагогического авторитета. Давай вместе осрамим этих бездельников, как бы предлагал он мне. Кровавый шут, — мелькнуло у меня в голове.

 

Во всех этих сценах пантомимно-театральный образ действий наглядно воплощает тему противостояния власти, маскируемого под сотрудничество, — искандеровский инвариант работает по своему прямому назначению. Однако применяется он в ЛД (как и в искандеровской прозе вообще) отнюдь не только в подобных сценах, а гораздо шире, практически повсеместно, высвечивая непрозрачность, скрытность, моральную двойственность практически всех персонажей — неизбежных жертв лживой тоталитарной обстановки. Особенно острыми являются эпизоды притворства в отношениях с ближайшими герою людьми. С женой:

 

«Может, вам сделать кофе?» — спросила жена. Я по голосу ее чувствовал, что она все еще тревожится.

«Хорошо», — сказал я и кивнул ей, чтобы она успокоилась <…>

«Я уверен, что какой-то пустяк», — сказал он безо всякого выражения, кажется, все еще прислушиваясь к другой комнате. Дверь в той комнате отворилась, жена несла кофе <…>

«Не стоит тревожить», — сказал он и выразительно посмотрел на меня <…>

Я взял чашку и стоя, обжигаясь, выпил ее в несколько глотков. Он тоже пригубил. Жена все еще что-то чувствовала, она догадывалась, что, пока ее здесь не было, я должен был узнать что-то более определенное, и сейчас заглядывала мне в глаза.

Я никак не отвечал на ее взгляды. Она смотрела на него, он тем более оставался непроницаемым. Она чувствовала в его облике какую-то неуловимую странность, но никак не могла ее определить <…>

«Но ты придешь к обеду?» <…> «Конечно», — сказал я и посмотрел на него. Он кивнул, не то подтверждая мое предположение, не то одобряя меня за то, что я включился в игру.

 

И с другом:

 

-за угла вышел нам навстречу мой гестаповец. Я растерялся, не зная, здороваться с ним или нет. В следующее мгновенье сообразил, что этого делать не надо, и вдруг замечаю, что мой товарищ и он кивнули друг другу <…> У меня потемнело в глазах <…> Он работает в гестапо… <…>

И все-таки у меня была последняя надежда, что гестаповец оказался его случайным знакомым <…> Но как это проверить? <…> Надо прямо спросить у него, и все <…>

«Кстати, с кем это ты поздоровался?» <…> Господи, как я ждал его ответа, как я обнял бы его, если бы он мне сказал всю правду!

 «Да так один», — ответил он с деланой небрежностью. Я почувствовал, как он на мгновенье замялся <…>

«Слушай, Эмиль <…> кто с тобой здоровался на улице?» Видно, он что-то почувствовал в моем голосе <…>

«Ну, гестаповец, если хочешь знать <…> Мы с ним учились. На последнем курсе ему предложили, и он нашел возможным посоветоваться со мной…»

«И ты ему посоветовал?»

«Ты что, с ума сошел! <…> Если человек советуется, идти ли ему в гестапо, значит, он про себя уже решил. Надо быть сумасшедшим, чтобы отговаривать его… Но в чем дело?» <…>

И тут я обнаружил, что моя правая рука опирается на зажатый в ней обломок кирпича <…> Кажется, Эмиль ничего не заметил <…>

«И ты мог поверить?» — воскликнул он с обидой.

«А почему ты сразу мне не сказал?» <…> Я чувствовал, как в темноте он напряженно вглядывается в меня.

«Как-то неприятно было объяснять, что я знаком с гестаповцем», — сказал он, немного подумав.

Я почувствовал, что между нами пробежал какой-то холодок. Наверное, и он это же почувствовал.

 

Даже несмотря на состоявшийся прямой разговор недоверие не рассеивается, и дружбе, как мы помним, приходит конец.

 

7. До сих пор, говоря о советской рамке рассказа, мы практически оставляли в стороне розового пенсионера. Между тем он является важнейшим персонажем и в тексте ему отведено немногим меньше места, нежели герою вставной новеллы.

Композиционный дизайн ЛД состоит в параллельном монтаже серьезного разговора авторского рассказчика с немцем и уморительного диалога за соседним столиком между розовым пенсионером и его рыхлой пожилой собеседницей[14]. Чередуются в основном крупные фрагменты[15], но в одном месте дается почти пофразная нарезка:

 

— Это ощущение трудно передать словами, его надо пережить… <…> Комплекс государственной неполноценности — вот как я определил бы это состояние.

— Вы очень ясно выразились, — сказал я и разлил остатки шампанского <…>

— Чтобы вы еще лучше могли представить это, я вам расскажу такой случай из своей жизни, — сказал он и, щелкнув губами, поставил на столик пустой бокал <…>

— Выпьем еще бутылку? <…>

— Идет, — согласился он, — только теперь за мой счет…

— У нас это не положено <…>

Пенсионер все еще разговаривал со своей собеседницей <…>

— Черчилль, — сказал он важно, — кроме армянского коньяка и грузинского боржома, никаких напитков не признавал.

— А он не боялся, что ему отомстят? — сказала женщина, кивнув на бутылку с боржомом.

Нет <…> Сталин ему дал слово. А слово Сталина — знаете, что это такое?

— Конечно, — сказала женщина.

— Интересно, — заметил немец, — какое из местных вин у вас популярно?

— Я читал переписку Сталина с Черчиллем, — сказал пенсионер, — редкая книга.

— Сейчас, — сказал я, невольно прислушиваясь к разговору за соседним столиком, — популярно вино «Изабелла».

— Вы не могли бы мне дать ее почитать? — попросила женщина.

— Не слыхал, — сказал мой собеседник, подумав.

— Эту не могу, дорогая, — смягчая интонацией отказ, проговорил пенсионер <…>

— Это местное крестьянское вино, — сказал я, — сейчас оно модно.

Немец кивнул.

 

Общая гурманская тема выбора напитков позволяет изящно скрестить два диалога, но еще важнее настойчивое появление в репликах пенсионера имени Сталина, указывающее на глубинный смысл всего этого, на первый взгляд, комедийного монтажа[16].

В невинном «советском» плане повествования роль розового пенсионера и его собеседницы — обеспечивать юмористическую разрядку напряжения, нагнетаемого вставным «нацистским» эпизодом. Собственно, в этом успокаивающем направлении работает уже его обрамление диалогом с авторским рассказчиком в приморском кафе; а розовый пенсионер, комически удваивающий формат диалога, завершает дело. Но к этому роль пенсионера не сводится — в составе эзоповской конструкции он выступает двойником-антиподом немецкого интеллигента.

Действительно, он сопоставим с ним по возрасту — недаром он именно пенсионер. Он, конечно, старше пятидесятипятилетнего немца, но еще вполне крепок, активен и говорлив. Не забудем, кстати, что советский режим был старше и долговечнее нацистского.

Он полон чувства собственного достоинства и даже гордости за прожитую жизнь.

 

Всем своим видом он как бы говорил: вот я в жизни хорошо поработал, а теперь пользуюсь заслуженным отдыхом. Захочу — пью боржом, захочу — четки перебираю, а захочу — просто так сижу и смотрю на вас. И вам никто не мешает хорошо поработать, чтобы потом, в свое время, пользоваться, как я сейчас пользуюсь, заслуженным отдыхом.

 

В поверхностном плане это еще одно, немного забавное, свидетельство доброкачественности ситуации, а в эзоповском — параллель и контраст к хорошо сохранившемуся немцу.

Далее, розовый пенсионер не просто словоохотлив — разглагольствует он на самые возвышенные, «идейные» темы — о мировых державах (Японии, Америке), финансистах (Дюпоне и его дочери), исторических фигурах (адмирале Нельсоне) и политических деятелях (Сталине, Черчилле, Кизингере[17]), и этот фарсовый неймдроппинг образует параллель к серьезным упоминаниям немецкого физика о Гитлере, Геринге, Геббельсе, а заодно и о Гегеле.

Гегелю в речах розового пенсионера соответствует, пожалуй, Белинский, открывающий галерею литературных имен и названий: тут и Толстой с «Анной Карениной» (и даже все три Толстых, как назидательно говорит он собеседнице), и «Женщина в белом» (Уилки Коллинза), и «Жизнь и приключения Жорж Занд» Моруа, и «все ее любовники, как то: Фредерик Шопен, Проспер Мериме, Альфред де Мюссе…» Таким образом, линия розового пенсионера вторит и литературным, метасловесным аспектам линии немецкого героя, но опять-таки в сниженном комическом ключе, поскольку книги занимают его не в качестве источника смыслов (и уж никак не нравственных ценностей, в отличие от немца — поклонника Достоевского), а исключительно в качестве предметов сплетнического интереса, пошлого коллекционирования («У меня есть все редкие книги») и, не в последнюю очередь, орудия власти.

Разговор розового пенсионера с его рыхлой собеседницей вторит разговорам между авторским рассказчиком и немцем в кафе и между немцем и офицером в гестаповском кабинете не только формально — как диалог, и тематически — как обсуждение житейских, мировых и литературных проблем, но и, так сказать, прагматически — как силовой поединок между собеседниками. В этом плане розовый пенсионер оказывается аналогом уже не немецкого физика, а его властного вербовщика, ловца душ, всячески пытающегося его унизить, подавить и подчинить себе. Розовый пенсионер систематически поучает и унижает свою жалкую собеседницу, причем не только по книжной, но и по научной, в частности, медицинской и даже сексуальной линии.

 

— Они интимную переписку адмирала Нельсона предали огласке, — вспомнила женщина, — мало ли что мужчина может писать женщине…

Знаю, — строго перебил ее старик, — но это англичане.

— Все равно это подлость, — сказала женщина.

— Вивьен Ли, — продолжал пенсионер, — пыталась спасти честь адмирала, но у нее ничего не получилось.

— Я знаю, — кивнула женщина, — но она, кажется, умерла…

— Да <…> она умерла от туберкулеза, потому что ей нельзя было жить половой жизнью… Вообще при туберкулезе и при раке, — придерживая одной рукой четки, он на другой загнул два пальца, — половая жизнь категорически запрещается…

Это прозвучало как сдержанное предупреждение. Старик слегка покосился на женщину, стараясь почувствовать ее личное отношение к вопросу.

— Я знаю, — сказала женщина, не давая ничего почувствовать.

— Виссарион Белинский тоже умер от ТБЦ, — неожиданно вспомнил пенсионер.

 

С упоминанием Белинского разговор переходит с кино на литературу, причем уже и тут можно заметить еще одну характерную параллель с разговором в гестапо. Это — властный аспект искандеровской пантомимики, ср. фрагменты, выделенные в последних абзацах. В том же властном ключе выдержаны все реплики, жесты, позы и выражения лица розового пенсионера в посвященных ему пассажах, вспомним хотя бы его суровое напоминание о значении слова, данного Сталиным. Ср. еще:

 

Он задумался, вспоминая остальных любовников Жорж Занд.

— Мопассан, — неуверенно подсказала женщина.

Во-первых, надо говорить не Мопассан, а Ги де Мопассан, — строго поправил пенсионер, — а во-вторых, он не входит, но ряд других европейских величин входит…

— Я вам буду очень благодарна, — сказала женщина, мягко обходя дискуссию.

 

Это, кстати, и пример того, как перекличка с разговором в гестапо маркирована лексически, ср.

 

«Я не отказываюсь», — сказал я, слегка отодвигая лист.

«Значит, согласны?»

«Я готов выполнять свой патриотический долг, только без этих формальностей», — сказал я, стараясь выбирать выражения помягче.

 

Итак, розовый пенсионер предстает контрастным аналогом к немецкому, а подспудно и русскому интеллигенту, оказывающему по мере сил сопротивление нацистскому режиму, выходящему из этого противостояния с честью, хотя и с неизбежным при компромиссной позиции моральным ущербом, и демонстрирующему способность критически отнестись к своему опыту. Розовый пенсионер тоже, что называется, хорошо сохранился, но он, в противоположность немцу, ничему не научился, никаких проблем в своей советской жизни не видел и не видит, рассуждает обо всем на редкость поверхностно и, более того, своим игровым поведением копирует скорее следователей, нежели их жертв.

Монтажное сопоставление немецкого физика с розовым пенсионером композиционно замыкается, когда немец ненадолго отходит и пенсионер заговаривает о нем с авторским рассказчиком, сводя две диалогические ветви воедино.

 

— Значит, он немец? <…>

Да <…> а что?

— Так я же думал, что он эстонец, — заметил он несколько раздраженно, словно, узнай он об этом вовремя, можно было бы принять какие-то меры.

— Из ГДР или из ФРГ? — спросил он <…> интонацией показывая, что, конечно, исправить положение уже нельзя, но хотя бы можно узнать глубину допущенной ошибки.

— Из ФРГ <…>

— Про Кизингера что говорит? <…>

— Ничего <…>

— Э-э-э, — протянул пенсионер с лукавым торжеством и покачнул розовой головой. Я рассмеялся. Очень уж он был забавным, этот пенсионер. Он тоже рассмеялся беззвучным торжествующим смехом.

— А что он может сказать <…> мы и так через газеты все знаем… <…>

— Мы победили, а они гуляют, — сказал пенсионер, глядя <…> вслед и добродушно посмеиваясь.

 

По многослойности нарративной иронии эта заключительная фраза, пожалуй, не уступает двум другим, отмеченным в этом качестве выше[18]. На фоне последовательного противостояния немца нацистской пропаганде и даже стилистике «Майн кампф» доверие розового пенсионера к советским газетам выдает с головой его безнадежно тупой конформизм. А привлечение для этой цели именно газет позволяет завершить сопоставление этих двух персонажей, да и всю метасловесную линию рассказа, эффектной сюжетной рифмой: ведь завязкой сюжета рассказа было знакомство авторского рассказчика с немцем, начавшееся именно с газеты и интереса к его усмешке по поводу нее.

 

Возле моего столика стоял человек с чашечкой мороженого и свернутой газетой в руке <…> Это был загорелый человек лет пятидесяти пяти, с коротким энергичным ежиком светлых волос, с чуть асимметричным лицом и яркими глазами.

Сейчас в руках он держал одну из черноморских русских газет. Некоторое время он просматривал ее, потом усмехнулся и, отложив газету, принялся за мороженое <…>

Мне захотелось узнать, чему это он там усмехнулся, и я попытался незаметно заглянуть в газету.

 

Впрочем, реплика розового пенсионера о газетах — не последние слова рассказа. Заканчивается на другой иронической ноте, иронической, но как бы более примирительной, возвращающей текст в наивно-бесконфликтный регистр:

 

Я расплатился с официанткой и пошел в кофейню пить кофе. Солнце уже довольно низко склонилось над морем. Катер, который привез жену и дочь немецкого физика, почти пустой отошел к пляжу. Когда я вошел в открытую кофейню, пенсионер уже сидел за столиком с ватагой других стариков. Среди их высушенных кофейных лиц лицо его выделялось розовой независимостью.

 

Своей особой независимостью пенсионер перекликается с повышенной независимостью официантки. По видимости, это легкая сатира на отдельные недостатки советских людей, по сути — отказ им в проблематичной реальной независимости, проявленной героем вставной новеллы.

 

8. В заключение — несколько внетекстовых, в том числе личных, замечаний.

Я полюбил ЛД с момента опубликования — не в последнюю очередь благодаря собственному лубянскому опыту, сходному с легшим в основу искандеровского сюжета, кратко упомянутому мной в первом наброске настоящего разбора и более подробно описанному в мемуарной виньетке под нахально литературным названием «Выбранные места из переписки с Хемингуэем»:

 

Летом 1957 года в Москве должен был состояться Международный фестиваль молодежи и студентов. Подготовка к этой операции по контролируемому приподнятию железного занавеса, первой после смерти Сталина, началась задолго. Меня, третьекурсника филфака МГУ, она коснулась <…> [следующим] образом <…>

мне на факультете стал подходить и загадочно со мной заговаривать некий, как он отрекомендовался, «товарищ Василий». Его рыхлая большая фигура и вульгарная физиономия до сих пор у меня перед глазами. Он долго таинственно морочил мне голову, но, в конце концов <…> привел меня на Лубянку, где он и его более энергичный, поджарый, невысокий, с походкой самбиста старший по званию коллега, представившийся по имени-отчеству, стали уговаривать меня сдать одну комнату моей квартиры их человеку, чтобы тот во время фестиваля устраивал там непринужденные международные попойки, в ходе которых мы с ним выявляли бы происки иностранных разведок против нашей страны, мира, демократии и социализма.

Самый трогательный момент (видимо, разработанный каким-то их засекреченным сценаристом) наступил, когда они предложили мне начертить план моей квартиры, с тем чтобы мы вместе пораскинули, какую именно комнату нам лучше всего отвести под это дело. Я отвечал, что в черчении плана нет никакой необходимости, поскольку как мне, так, скорее всего, и им — реверанс в сторону их мистического всезнания — он хорошо известен, а сдача какой бы то ни было комнаты не может состояться ввиду моей психологической, нервно-интеллигентской непригодности для такого рода международных акций, требующих специального тренинга. В конце концов, после нескольких часов напряженных переговоров, завершившихся дачей подписки об их неразглашении, я был отпущен, причем раз и навсегда, ибо никакой вербовке в дальнейшем уже не подвергался[19].

 

Заподозрив, что подобный опыт мог быть знаком и Искандеру, я, по подсказке А. Л. Зорина, обратился к статье моего давнего университетского товарища, ныне покойного Станислава Рассадина (1935 — 2012)[20], а затем и к нему самому и узнал, каковы биографические источники эпизода в гестапо. Оказалось, что Искандер использовал многое из рассказанного ему К. И. Чуковским и самим Рассадиным о том, как их приглашали сотрудничать с КГБ.

 

1957 год. Я — студент четвертого курса, замешанный в «дело о неблагонадежности» <…> [С] группой друзей <…> мы создали на филфаке литературное объединение, не испросив на то санкции со стороны партбюро. Вдобавок стали издавать [бесцензурную] стенгазету <…>

Вот как раз в это время меня и пригласили, «куда полагается». Предложили сотрудничать, намекнув, что распределение не за горами. Сулили аспирантуру <…> Логика была очевидна: парень вроде бы ничего, «наш» <…> русский, и биография в порядке <…> Ну, оступился <…> тем более, значит, захочет исправиться…

Я часа два валял, вернее, изображал дурака <…> Пока, устав, не разозлился и не нагрубил <…>

— Вы что же, считаете нашу работу грязной?

— Ничего я не считаю, просто не хочу — и все! <…>

— А в вас, оказывается, есть, есть эта интеллигентская гнильца…

Но — отпустили, почему-то не взяв подписку о неразглашении, зато всучив бумажку с номером телефона, каковую я, выйдя, тут же порвал <…>

С Чуковским вышло смешнее. Знаменитого старика <…> пригласили <…> на Лубянку <…> Были обходительны: мы, мол, и не ждем от вас, дорогой Корней Иванович, непосильного; у нас хватает ваших коллег, которые сообщают про собратьев гадости, а нам нужна информация объективная. Вот вы и можете доносить только хорошее

Но тут, наконец, слово Искандеру: «…Я не умею скрывать своих мыслей, к тому же я слишком болтлив», — цитирую его рассказ <…> «Летним днем», где персонажа <…> тоже вербуют <…> и он им выкладывает точь-в-точь аргумент, которым отбился от отечественных вербовщиков хитроумный Чуковский:

— Я им сказал: «Знаете, я ужасно болтлив — вот и сейчас, едва выйду от вас, не удержусь и непременно всем разболтаю…» И они молча подписали пропуск на выход.

Что до моей скромной персоны, то и ее приключение краешком угодило в искандеровскую прозу <…>:

«…Я изорвал бумажку с телефоном и выбросил в урну. Правда, почему-то я все же постарался запомнить номер телефона»[21].

 

Так что проекция немецкого физика на подсоветского литератора — не мой домысел и не чисто теоретическая возможность, а факт творческой истории рассказа и законный компонент его структуры.

 

...В работе над статьей я пользовался текстом ЛД в издании Искандер 2010 (стр. 444 — 473), подаренном мне автором при встрече у него на даче в Переделкине, как гласит его дарственная надпись, 10. 7. 2010. Переплет книги (оформление Н. Ярусовой) украшен живописным портретом, но не Фазиля Искандера, а Мориса Рейналя (Maurice Raynal; 1884-1954), французского художественного критика, пропагандиста кубизма, — работы Хуана Гриса (1911).

Впрочем, некоторое портретное сходство с автором книги налицо, если сделать поправку на кубистические сдвиги. Случайно ли это асимметричное сходство или имел место сознательный замысел оформительницы (а то и самого Искандера) — вопрос не праздный, учитывая соответствующие черты в портрете героя ЛД — немецкого физика:

 

Это был загорелый человек <…> с чуть асимметричным лицом и яркими глазами <…> Некоторое время он просматривал [газету], потом усмехнулся и <…> принялся за мороженое. Усмешка усилила асимметрию его лица, и я подумал, что привычка усмехаться таким образом, может быть, слегка стянула в сторону нижнюю часть его в остальном правильного лица.

 

Как нам дается понять, асимметрия его лица — невольный отпечаток той двойственности, которой пропитана сама полуподпольная жизнь интеллектуала в тоталитарном государстве и эзоповский способ ее изображения.

 

 

Литература

 

 

Арендт Х. 1996 [1951]. Истоки тоталитаризма. М., «ЦентрКом».

Вайскопф М. 2000. Писатель Сталин. М., «Новое литературное обозрение».

Голомшток И. 1994 [1990]. Тоталитарное искусство. М., «Галарт».

Жолковский А. 2008 [2000]. Выбранные места из переписки с Хемингуэем. — В кн.: Жолковский А. Звезды и немного нервно.  М., «Время», стр. 61 — 65.

Жолковский А. 2010 [1998]. Из истории вчерашнего дня. — В кн.: Жолковский А.  Осторожно, треножник! М., «Время», стр. 317 — 343.

Жолковский А. 2011 [2010]. Пантомимы Фазиля Искандера. —  В кн.: Жолковский А. Очные ставки с властителем. Статьи о русской литературе. M., Издательство РГГУ, стр. 219 — 227.

Жолковский А. 2014 [1986]. Победа Лужина, или Aксенов в 1965 году. — В кн.: Жолковский А. Поэтика за чайным столом и другие разборы. М., «Новое литературное обозрение», стр. 411 — 437.

Иванова Н. 1990. Смех против страха, или Фазиль Искандер.  М., «Советский писатель».

Искандер Ф. 2010. Золото Вильгельма. Повести. Рассказы.  М., «ЭКСМО», 2010.

Рассадин Станислав. 1990. Игра и тайна в книгах Фазиля Искандера. — «Литературная газета», 1990, 1 августа (№ 31).

Рассадин Станислав. 2009 [2004]. Фазиль, или оптимизм. —  В кн.: Рассадин Станислав. Книга прощания. Воспоминания.  М., «Текст», стр. 41 — 42.

Loseff L. 1984. On the Beneficence of Censorship: Aesopian Language in Modern Russian Literature, Munich, «Otto Sagner».

Riffaterre M. 1978. Semiotics of Poetry. Bloomington & London, «Indiana University Press».

 

 

Июльский номер журнала “Новый мир” выставлен на сайте “Нового мира” (http://www.nm1925.ru/),  там же для чтения открыты майский и июньский номера.

 



[1] Об эзоповском письме см. пионерскую работу: Loseff 1984, о «Победе» см. Жолковский 2014 [1986], ранний набросок настоящего разбора ЛД — в Жол-ковский 2011 [1998]: 318 — 321.

 

[2] О центральном для литературного анализа соотношении поверхностного значения (meaning) и глубинного смысла (significance) см. Riffaterre 1978.

 

[3] «Единственная официантка, опершись спиной о стойку буфета, стояла рядом со мной и ела мороженое. <…> Официантка и ухом не повела на мой заказ. <…> Официантка спокойно продолжала есть мороженое. <…> В ней угадывалось повышенное чувство независимости. Кроме того, скрытая ирония по отношению ко всем клиентам. Особенно это угадывалось, когда она удалялась, слегка покачивая широкими бедрами, но в меру, для собственного удовольствия, а не для кого-то там».

 

[4] Таковы стратегии широкого круга эзоповских текстов, начиная с басен и кончая научной фантастикой, например, романами Стругацких.

 

[5] Ср. творчество Евгения Шварца, в особенности «Дракон» (1943); «В круге первом» Солженицына (1955 — 1968), в особенности эпизод, где заключенный Бобынин говорит в лицо министру госбезосности Абакумову, что не видит разницы между ним и нацистскими руководителями вроде маршала Геринга; а также такие исследования, как Арендт 1996 [1951] и Голомшток 1994 [1990].

 

[6] Аналогичный прагматический аргумент мне приходится применять при разборе рассказа Солженицына «Случай на станции Кочетовка [Кречетовка]» (1963), когда американские первокурсники почти единогласно соглашаются с лейтенантом Зотовым, что немного странный рядовой Тверитинов — немецкий шпион.

 

[7] Естественно предположить, что за вымышленным «институт[ом] знаменитого профессора Гарца» скрываются центры, где работали Вернер фон Браун или Вернер Гейзенберг.

 

[8] Единственное исключение составляет друг рассказчика, Эмиль, имя которого широко распространено в Германии. Однако на русский слух оно воспринимается не как типично и исключительно немецкое, а как преимущественно французское, но достаточно международное, возможное и в СССР, в частности, среди евреев.

 

[9] «— У нас это не положено, — сказал я, чувствуя некоторый прилив великодушной спеси».

 

[10] О Сталине как писателе см.: Вайскопф 2000.

 

[11] Примеры эзоповского поведения персонажей — игра старого рабочего Кордубайло с лейтенантом Зотовым в спор по принципу «да, но» в «Случае на станции Кочетовка…» Солженицына и аргументация Шарлеманя в разговоре с Драконом в пьесе Шварца:

«Шарлемань. Нашелся человек, который пробует спасти мою девочку. Любовь к ребенку — ведь это же ничего. Это можно. А, кроме того, гостеприимство — это ведь тоже вполне можно. Зачем же вы смотрите на меня так страшно?» Цит. по электронному ресурсу <http://www.gumer.info/bibliotek_Buks/Fiction/shvarc/drak.php>.

[12] Жолковский А. 2011 [2010]: 323 — 324.

 

[13] Театральная тема получает интересное развитие еще в одном месте рассказа:

«Мода — удивительная вещь, — вдруг произнес мой собеседник <…> — в двадцатые годы в Германии был популярен киноактер, который играл в маске Гитлера <…> Он почувствовал или предугадал тот внешний облик, который должен полюбиться широкой мещанской публике… А через несколько лет его актерский образ оказался натуральной внешностью Гитлера».

Имеется в виду, вероятно, Чаплин, в 20-е годы популярный в Германии (подсказано М. Безродным), а в 1940-м поставивший «Великого диктатора», в котором сыграл роли двойников — простого цирюльника и диктатора Аденоида Хинкеля. Идея фильма родилась из портретного сходства чаплиновского Бродяги с Гитлером. В советском прокате фильм появился лишь в 1989 году, но в период оттепели был известен полуофициально. В более общем плане не исключена отсылка как минимум к трем знаменитым немецким антифашистским текстам: новелле Томаса Манна «Марио и волшебник» (1930), роману «Братья Лаутензак» Лиона Фейхтвангера (1943) и «Мефистофель. История одной карьеры» Клауса Манна (1936). В первом фигурирует итальянский гипнотизер, демонстрирующий тотальную власть над публикой и вызывающий ассоциации с Муссолини; во втором — ясновидящий, становящийся приближенным Гитлера, в третьем — актер и режиссер, делающий карьеру путем соучастия в преступлениях нацизма. Томас Манн широко переводился на русский, начиная с 1930-х годов, «Братья Лаутензак» появились по-русски в 1957 году (в «Иностранной литературе»), а «Мефистофель» — лишь в 1970-м, но мог быть так или иначе знаком Искандеру, поскольку переводился он (диссидентом Константином Богатыревым) более или менее одновременно с созданием ЛД.

[14] Техника подобного монтажа опирается на богатую традицию, восходящую к сценам типа «мышеловки» в «Гамлете» Шекспира, а также к его комедиям, например, «Сон в летнюю ночь», к комедиям Мольера, «Житейским воззрениям Кота Мурра» Гофмана, «Запискам сумасшедшего» Гоголя, к знаменитой сцене ухаживания Родольфа за героиней «Госпожи Бовари» Флобера, перемежающейся речами на открытии сельскохозяйственной выставки (ч. II, гл. 8; подсказано М. Безродным), а в современной Искандеру поэтике кинематографа напоминает принцип параллельного монтажа (так называемый принцип «Meanwhile back on the farm…» [«А тем временем дома, на ферме…»]  и комические наложения-наплывы в таких фильмах, как «Фанфан-Тюльпан» (1952) и «Айболит-66» (1966).

 

[15] Монтаж дается в пять приемов: (1) три страницы разговора авторского рассказчика с немцем; (2) две страницы разговора пенсионера с женщиной; (3) две страницы разговора рассказчика с немцем; (4) одна страница пофразного чередования двух диалогов;  (5) 16 страниц разговора с немцем и его пересказа разговоров с двумя гестаповцами и со старым другом; (6) одна страница разговора авторского рассказчика с пенсионером.

 

[16] О «сталинизме» розового пенсионера, даже «в чистом чесучовом кителе» которого виден сталинский покрой, см. Иванова 1990: 203 — 205.

 

[17] Кизингер Курт Георг (1904 — 1988) — канцлер ФРГ (1966 — 1969).

 

[18] «— В данном случае в Красной армии оказался выход, — сказал он, улыбнувшись своей асимметричной улыбкой»;

«„Не верю!” — вдруг воскликнул он и встал во весь свой внушительный рост».

[19] Жолковский 2008 [2000]: 63 — 64; сходство простиралось вплоть до мотивировки отказа сотрудничать.

 

[20] Рассадин 1990.

 

[21] Рассадин 2009 [2004].

 

Версия для печати