Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2015, 4

Не только о Швейцарии

Секацкий Александр Куприянович — философ, писатель. Родился в 1958 году в Минске. Окончил философский факультет ЛГУ. Кандидат философских наук. Доцент кафедры социальной философии и философии истории СПбГУ. Автор двенадцати книг и более двухсот статей. Лауреат премии Андрея Белого (2008) и Гоголевской премии (2009). Постоянный автор «Нового мира». Живет в Санкт-Петербурге.

 

 

 

 

В доме-музее Ницше в Слимсе представлены отлитые в бронзе звери — друзья и собеседники Заратустры. Здесь же книги из камня, как бы раскрытые ветром в быстром перелистывании, но окаменевшие в этот самый момент. А как еще можно увековечить, каким еще образом сохранить присутствие того, кто десять лет жил в этих местах и где-то здесь, в окрестностях Сант-Морица и Слимса, подсмотрел пещеру Заратустры? Подобная участь постигла того, кто говорил, что главная добродетель философа — легкие ноги, кто методом своего мышления избрал панорамные альпийские виды. Вот ты восходишь на вершину, используя легкие ноги, и делаешь зарисовку открывшейся панорамы, присоединяя к своему зрению еще и зрение орла (у него большие, но в общем-то легкие крылья), а также и взгляд змеи. С соседней вершины открывается немного иной вид, порой настолько иной, что не владеющий легкими ногами может вообще ничего не узнать, счесть, что речь идет совершенно о других местах, потребовать хоть какой-то систематичности, наконец. Но Швейцария дает ключ к опыту и методу: как бы ни зачаровывал тебя, сколь ни казался бы исчерпывающим вид, открывающийся с покоренной вершины, помни, что рядом есть еще вершины. Они не обязательно выше и обзорнее, но каждая приоткрывает кое-что, прежде не замеченное. Лучшие вещи Ницше созданы методом философского альпинизма, или, если угодно, методом альпийской философии: «Утренняя заря», «Веселая наука» и, конечно же, «Так говорил Заратустра» — читателю предлагается путешествие по обзорным площадкам, его можно повторить в любое время и в любом месте, причем ино-видение лишь подтвердит верность путеводителя — но Швейцария упрощает задачу, избавляя от существенной части дидактических и вообще предварительных усилий. Швейцария воздействует на тексты Ницше, открытые читателем по принципу слогана старой рекламной кампании: просто добавь воды. И воздуха. И панорамности зрения. Сухой концентрат напитка станет пригодным к немедленному жаждоутоляющему употреблению.

 

Если разобраться, то ведь и аристократизм духа опирается на легкие ноги и основывается на некой технике восхождения. Это скорость, дистанция, это навык не-взаимодействия с веществом, в данном случае с веществом повседневности. Легкие ноги и знание того ландшафта, который запечатлен с нескольких возвышающихся гор, запечатлен и сведен воедино, позволяет не влипать в клейковину слишком человеческого; куда-то нога странника вообще не ступит, а где-то просто скользнет не задержавшись, чтобы не влипнуть. Описывая оптимальный режим бытия философа, Ницше говорит, что ему следует избегать слишком требовательных дружб, шумного успеха, вообще всего слишком шумного, назойливого, липнущего, отягощающего подъем.

Словом, и здесь метод альпийской философии находит применение. Восходя на вершину, бери с собой лишь самое необходимое, без чего не обойтись в дороге: аристократизм духа — это еще и правильный выбор снаряжения: только лучшие книги, избранная поэзия, заоблачная музыка. И вообще, горы не могут быть препятствием для сближения людей, но они задают прекрасную мерку: необходимость подумать, для какого сближения стоит преодолевать эти вершины и перевалы. Если стоит — то вперед.

 

Швейцарская демократия, пожалуй, действительно является образцовой для современного мира. И очень быстро становится понятно, что сила ее не в формальной процедуре, не в безупречной юридической обеспеченности. Сила состоит в более простых и одновременно непригодных для схематизации вещах, в чем-то ощутимом и чувственном. Ну, пожалуй, прежде всего в самоуважении. Скажем так: чтобы входить в политическую элиту Швейцарской конфедерации, недостаточно иметь солидный счет в банке, блестящее образование и специфическое умение «политиканствовать». Быть может, не менее важно иметь собственную корову и сыродельню, ну и, конечно же, доброе имя в своей коммуне. Такими именно и были те крестьяне, что несколько столетий назад образовали альпийские кантоны и объединились в конфедерацию. Собственно, подобных людей сегодня осталось совсем немного, но архетип крестьянской основательности жив до сих пор, уважение к нему как к эталону не померкло. А между тем ковбой на ранчо как этнообразующий персонаж Америки исчез — быть может, в этом дело, в этом причина того, что микроклимат демократии в Швейцарии выглядит сегодня намного более убедительно, чем в Америке, да, пожалуй, и чем где бы то ни было. Простая основа («чище правды свежего холста вряд ли где отыщется основа», как писал Мандельштам) помогает избегать затяжных хронических воспалений оторванного от жизни самозабвенного правотворчества — и в то же время сохраняет чуткость к росткам нового, многообещающего бытия. Поэтому адронный коллайдер в Женеве, знаменитый банк в Цюрихе, сыр в Грюэре должны сосуществовать, не подавляя друг друга, так же как и надежная, боеспособная армия в давным-давно уже нейтральной стране, как три, вернее, четыре равноправных языка, говорящие на которых не обязаны знать язык соседа.

 

Всем известно, что Господин это — тот, кто ставит жизнь на кон. Стоило бы, однако, рассмотреть более подробную дифференциацию ставок — для возможного подтверждения интуитивно ясного вывода: человек есть то, чем он рискует. Эта тема очень интересовала Чжуан-цзы и Ян Чжу, вспомним: искусный игрок при ставке на черепицу растеряется, если на кону будет золото, и потеряет все свое мастерство, всякое соображение, голову, если на кону будет стоять вся Поднебесная.

Если считать риск сознательно навлекаемой на себя опасностью и ввести понятие «ареал доступных рисков», то можно, пожалуй, сказать, что людей вообще не рискующих — нет. Не все животные питаются мясом, но все что-то едят: не так ли обстоит дело и с риском в мире людей? Они подкрепляют свое существование, которое в данном случае как раз и можно назвать экзистенцией; беда в том, что общий уровень приемлемых рисков все время понижается. И важнейшим поприщем азарта сегодня в Европе и в Америке стала неимоверно расширившаяся площадка для шопинга. Именно этот низовой жлобский азарт — ловить скидки на побрякушки — доминирует сейчас в полной мере, вполне подтверждая уже приведенный тезис «человек есть то, чем он рискует». Соответственно, аристократию можно определить как потребителей высших рисков, что создает определенную невосприимчивость к фоновому мельканию. Безусловно, Швейцария и по сей день сохраняет элементы такой невосприимчивости.

 

Однако многоукладность рельефа, времен, модусов бытия дает о себе знать. Новые швейцарские граждане освоили много чего необычного, если посмотреть со стороны. Взять хотя бы горы — они ведь совершенно не такие, как всего лишь три десятилетия тому назад. То есть Альпы, конечно, величественны и живописны, на них опирается многослойный рельеф присутствия народа — но они окончательно перестали быть труднодоступными. Зимой горы перечерчены лыжными маршрутами разных степеней сложности и кажется, что на склонах людей встречается чуть ли не больше, чем в городах. Кстати, в городах нередко можно увидеть граждан и гражданок, передвигающихся на костылях, в гипсе, но пребывающих при этом в хорошем настроении. Отнюдь не в диковинку услышать следующего рода диалог:

— Ну как прошел уикэнд (каникулы, отпуск)?

— Чудесно! Снег отличный, с солнцем повезло... ногу, правда, сломал, но это уже под конец.

Словом, привычная картина, не повод для переживаний. Летом, когда снег остается только на вершинах, посещаемость гор лишь незначительно снижается: на машинах, на мотоциклах и велосипедах, с легкими палатками, швейцарцы и летом не обходят горы стороной. Игорь, живущий здесь уже лет двадцать, когда вдруг речь зашла о вершине Грие (ничего себе гора), как бы между делом заметил: «Да, позавчера туда наведался. А обратно — на параплане спрыгнул».

Они пользуются своими горами как мальчишки соседними пляжами. Современным молодым швейцарцам нелегко объяснить, в чем состоял подвиг под названием «переход Суворова через Альпы» — они могут подумать: да, конечно, ребятам пришлось приложить усилия, переходя через снежные вершины, но, если это подвиг, половина Швейцарии должна относить себя к героям.

 

Если бы в передаче «Верите ли вы?» прозвучал такой вопрос: верите ли вы, что в одной из процветающих европейских стран сливки общества имеют обыкновение встречаться друг с другом на мусорной свалке? — мало кто решился бы поверить. Между тем в Швейцарии, по крайней мере в одном отдельно взятом городе Лозанне, именно так и обстоит дело. Коммунальные службы коммуны Экублон, последовательно работая над дифференциацией выбрасываемого населением мусора, дошли до того, что количество различаемых сортов мусора достигло нескольких десятков. Законопослушные и добропорядочные граждане лишились возможности выбрасывать в один и тот же контейнер потертые губки для посуды и саму случайно разбившуюся посуду, даже осколки фаянса и керамики требуют теперь раздельного складирования. В итоге постепенно выработался чрезвычайно экзотический modus vivendi: накопив должное количество пакетов, семейство садится в автомобиль и отвозит их в специальный пункт, где специальные специалисты занимаются консалтингом, то есть показывают, куда бросать ту или иную баночку, куда и в каком порядке следует выбрасывать ящики, хрящики, спички...

Все это вносит чрезвычайное оживление в ситуацию: люди обмениваются опытом, рассказывают о своих промашках, распорядители Больших Контейнеров журят за неосмотрительность одних и хвалят за сообразительность других, тех, кто грамотно и законопослушно распорядился собственным мусором. Удостоившиеся похвалы буквально сияют, видимо, чувствуя себя в этот момент образцовыми гражданами. А попутно происходят всякие разговоры, вращающиеся вокруг главной темы, раскладки мусора. Фантасмагория и идиллия в одном.

 

Скажу честно, встреча городского бомонда на свалке Лозанны произвела на меня неизгладимое впечатление. Да, набережная в Монтре, сказочный городок Сан-Сафаран, Альпы во всех видах и ракурсах — прекрасны, но они старые знакомые, символы гордой, самодостаточной Швейцарии и в данном случае играли, скорее, роль контраста по отношению к увиденной мной впервые новой площадке res publica. Для закрепления впечатления я посетил еще парочку таких же народных собраний и, разумеется, от ощущения экзотики вроде африканского сафари перешел к подозрению, что речь, быть может, идет о важнейшем феномене социальной жизни современной Европы, если угодно, о последнем майдане, на котором суждено было оказаться потомкам тех, кто мужественно и самостоятельно решал свою судьбу пред лицом империй, великих держав, королей и герцогов, монополий и корпораций, эпидемий, поветрий и прочих угроз. И вот, выходя из своих дорогих и не очень дорогих машин, свободные граждане кантонов и коммун принимают деятельное участие в обсуждении окончательной судьбы отходов жизнедеятельности.

И это в Швейцарии, даже в Швейцарии! Впрочем, замечу еще раз, что Швейцария остается самым жизнеспособным куском выдохшегося гражданского общества Запада, она не очень-то радостно идет на поводу у распорядителей мировой глобализации. Она не так далеко зашла, как Скандинавия и некоторые другие резервации для бледнолицых, однако тенденция заметна и здесь.

 

Наиболее точный перевод слова «республика» (res publica) звучит как «общее дело». Речь идет о круге проблем, которые решают свободные граждане, которые они вправе решать так, что принятое решение и будет иметь статус закона. В сущности, государство — это то, до чего есть дело гражданам, и Аристотель был вполне прав — это их, граждан, общение по поводу дел, требующих решения. И как же так получилось, что круг этих дел оказался, мягко говоря, столь странным?

Ну ладно, допустим, что мусорная тусовка в Лозанне относится все же к разделу, который в советские времена принято было называть «гримасы капитализма». Но если взглянуть на повестку дня обсуждаемого гражданами Евросоюза законотворчества, возникает некоторое, скажем так, смущение. Допустимо ли своих детей любить больше, чем чужих? Как предотвратить дискриминацию по признаку IQ? Каковы юридические последствия измены в однополом браке? Неужели все основные вопросы уже решены? Вопросы о войне и мире, о союзниках, о путях социального и экономического развития, словом, весь круг вопросов, веками относимых к компетенции res publica? Похоже, однако, дело в другом, если не сказать в совсем противоположном.

Последняя первичная сцена (именно такое противоречивое сочетание здесь уместно), мгновенно погруженная в подсознание, в коллективное бессознательное Европы, как и положено первичной сцене, носит название «казус Эво Моралеса» (по аналогии, например, с фрейдовским «случаем Доры К.»). Вспоминают о ней настолько неохотно и затрудненно, что действительно приходится обращаться к опыту Фрейда, тщательно описавшего возрастающее сопротивление пациента на пути к истине. Вспомним все же фабулу этих событий.

На московской встрече в конце 2012 года обсуждался вопрос о возможном политическом убежище для Эдварда Сноудена — беглый сотрудник ЦРУ еще надеялся обосноваться где-нибудь в Латинской Америке, тогда казалось, что подобная возможность существует. Однако никто из латиноамериканских лидеров не решился вызвать гнев Гегемона, выяснилось, что необходимым для этого уровнем суверенитета обладает только Россия, — и Сноуден остался в Москве. Но первичная сцена, потрясшая граждан Европы, произошла сразу после этого. В Госдепе решили, что беглец может быть вывезен из Москвы тайно, и распорядились ни больше ни меньше как досмотреть все подозрительные вылетающие из России самолеты: особое подозрение пало на борт президента Боливии Эво Моралеса. Не мудрствуя лукаво, руководители операции отдали приказ — кому бы вы думали — агентам дружественных спецслужб, резидентам АНБ на континенте? Нет, приказ был отдан суверенным правительствам суверенных государств...

То есть, скажем просто, до сведения европейских правительств довели распоряжение Госдепа, не посвящая, разумеется, в детали — еще чего? И что же, быть может, в ответ США получили ноты протеста, как это непременно было бы еще лет тридцать назад? Ничуть не бывало, европейские страны, одна за другой, послушно закрыли свое воздушное пространство для самолета президента независимой страны, как если бы речь шла о террористах. И в конце концов, после долгих приключений, боливийский борт № 1 был принудительно посажен в Вене при полной растерянности диспетчеров и других авиаслужб суверенной Австрии. После чего самолет досмотрели «при участии» представителей АНБ, которые, убедившись, что их клиента здесь нет, пренебрежительно предоставили расхлебывать все дальнейшее этим, как их там, «суверенным австриякам».

Так ненавязчиво было продемонстрировано, кто в доме хозяин и чьи в лесу шишки. Так обнаружились две стороны одной и той же медали: на одной из них граждане свободно решают, куда выбрасывать обломки битой посуды, на другой — кто-то решает, кому пролетать над их воздушным пространством.

 

Взять слово и высказать его — таково едва ли не основное экзистенциальное побуждение человека. Но есть сдерживающие факторы самого разного рода — среди них и ошибочные, и вполне резонные.

Допустим, в процессе аналитического круговорота мне приходит в голову множество идей или, лучше сказать, соображений довольно сомнительного свойства. Они случайны, вне моей компетенции и, скорее всего, в силу этого новы только для меня, а тем, кому надо, давно известны. Правда, остается подозрение: а вдруг? — и возникает стремление записать. Но стремление не особо сильное, легко преодолимое. Вот вчера среди прочего мне пришла в голову идея усовершенствования дорожного покрытия.

Обыкновенное шоссе, по которому мчатся машины. Двигатель внутреннего сгорания тратит энергию, в том числе и на преодоление силы трения: возникает вопрос, для чего же понапрасну шерстить асфальт, теряя совокупный КПД? Дорожное покрытие могло бы преобразовывать воздействие вращающихся колес в зарядку какого-нибудь аккумулятора или генератора. То есть преобразователем мог бы быть не только генератор внутри автомобиля, но и внешний электрогенератор. Часть энергии отбирается на то, чтобы освещать салон, она «снимается с колес», а другая часть — на то, чтобы освещать саму трассу, и она тоже снимается с колес, но только дорожным покрытием.

Дальше мне почему-то представилась картинка крошечной страны вроде Лихтенштейна, только совершенно равнинной. У нее нет других источников энергии, кроме автобанов, по которым круглосуточно проносятся автомобили, но благодаря отбору энергии «самой трассой» ее хватает для освещения улиц, для отопления, для теплиц и электроприборов...

Наверняка подобная идея приходила в голову многим, и, скорее всего, дело в том, что ее реализация просто невыгодна. Но на этот раз, вопреки обыкновению, я записываю ее в черновике, может быть, при случае наведу справки.

Суть в другом, в естественных внутренних препятствиях, необходимых для того, чтобы взять слово — публичное слово. Надо ведь иметь некоторые основания для того, чтобы совершить попытку оккупации внимания других. И тут становится понятным, что же прежде всего произошло при взрывообразном расширении блогосферы: рухнули сдерживающие барьеры и взять слово можно теперь просто так. Не имея никакого другого повода, кроме одного — «хочу взять слово!»

И такое положение вещей можно, если угодно, назвать новой диалектикой свободы. Есть на радио «Свобода» такая передача «Поверх барьеров». Удачное название, ведь для преодоления барьеров требуется прыжок, усилие отталкивания, основания для того, чтобы взять слово. Но теперь барьеры рухнули, усилий для отталкивания не нужно никаких. Весомость публичного слова не то чтобы уменьшилась, она стала прямо-таки исчезающе малой величиной. Atrium в своей экспансии захлестнул Publicum так, что над миром воцарился детский лепет. Эталонный греческий полемос, поприще высокой состязательности, стал грандиозным бла-бла-торием континуума социальных сетей, где идейные споры совершенно потонули в увлекательном противостоянии «бла-бла» и «бла-бла-бла».

Понятно, что это повлияло на диалектику свободы, но как? Сбылось пророчество Мориса Бланшо, утверждавшего, что, когда исчезнет последний Писатель, в мире воцарится вовсе не тишина, как можно было подумать, а равномерный серый шум болтовни. Ибо некого будет стыдиться. Стало быть, возникшая угроза состоит в том, что уничтожены ориентиры и уничтожена иерархия истины. Сложилась ситуация «бытия под шумок», идеальная для ловли рыбки в мутной воде. В безбрежном бла-бла-тории властвует логика подмены и в такой атмосфере очень легко работать Большому Вору, изымая под шумок подозрительное и присваивая эксклюзивное. Свобода слова сегодня куда больше страдает от засорения чистых линий ее трансляции, чем от прямых запретов.

 

Что ж, опасность приходит оттуда, откуда не ждали, с точки зрения метафизики в этом нет ничего необычного. Вопрос метафизической зоркости в том, чтобы первым увидеть признаки приближающейся угрозы. Ницше сделал это 150 лет назад, как раз когда смотрел с альпийских вершин: «Клянусь честью, друг, — отвечал Заратустра, — не существует ничего, о чем ты говоришь: нет ни черта, ни преисподней. Твоя душа умрет еще скорее, чем твое тело: не бойся же ничего!»[1] Философ знал, о чем говорил — и о себе тоже, разумеется. Бесстрашие такого рода составляет ту последнюю форму атеизма, которая поразительным образом еще сохраняет в себе не только интенсивность веры, но и ее смысл. Если даже нет потустороннего спасения, это не значит, что его можно заменить посюсторонним успокоением, все еще оставаясь при этом человеком. И если вера твоя лишилась всякой неистовости, все еще остается важным, насколько интенсивно ты теперь не веришь. Пока холодный лед неверия кристаллизуется в душе, работающей теперь в режиме рефрижератора, мы еще не изблеваны из уст. Но вслед за горячностью веры Европу покинула и горячность богоборчества. Сегодня граждане Европы суть подопечные, ограниченные в своей дееспособности, причем ограниченные без какого-либо решения суда, исключительно по собственному малодушию. К ним, ко всем членам гражданского общества была применена мера, практиковавшаяся когда-то диктатурой пролетариата: поражение в правах. Увы, они ее заслужили.

 

Очень важен момент (воистину диалектический момент), когда естественное сочувствие к маленькому человеку сменяется безграничным потворством к этому, как оказывается, вовсе не столь уж симпатичному персонажу. Посмотрим, что говорили об этом Кант и Ницше, подошедшие к вопросу как бы с противоположных сторон: «Телеология рассматривает природу как царство целей, мораль — возможное царство целей как царство природы. В первом случае царство целей есть теоретическая идея для объяснения того, что существует. Во втором оно практическая идея для того, чтобы реализовать то, что не существует, но что может стать действительным благодаря нашему поведению, и притом сообразно именно с этой идеей»[2]. Здесь все сказано предельно ясно: императив и обусловленная им сумма действий, континуум удержаний и длительностей, должны воспроизвести, воссоздать природу на новом месте. Или как Ницше описывает сверхзадачу «учредить новое небо», учредить и развернуть его над естественным ходом вещей, над всем происходящим. И это, конечно, не может не приводить в ужас богов, поскольку речь идет о покушении на их собственное небо.

Такова цель и аскетического идеала, и категорического императива. Все топографические подробности учрежденного неба излишни, они только делают кантовский проект провинциальным с точки зрения всемирной истории (и с обзорной площадки богов), собственно протестантско-бюргерская начинка императива может вызвать лишь досаду за зря потраченное время у «брахманов» всех времен и народов, у виртуозов универсального аскезиса (М. Вебер), а для свободных умов, вынужденных с ней ознакомиться, появится лишь повод для изящной иронии и тонкой язвительности — что мы и наблюдаем на примере Ницше.

Однако, если отстраниться от забракованной конкретики, которая для самого Канта чаще всего как раз и является поводом к размышлению, в формате категорического императива мы действительно получаем общее поле для сопоставления длинной воли суверена и аскетической практики, не признающей преград: и в том, и в другом случае мы видим именно категоричность императива, не признающего никаких отговорок, эта черта воистину роднит бесстрашного воина с неутомимым аскетом. «По тому, чем довольствуется дух, мы можем судить о величине его потери»[3], — говорит Гегель, и это верно. Но и о величии духа мы можем судить по тому, от чего он отказывается, что он не считает подходящим оправданием или извинительным обстоятельством.

Трудности, встающие на пути рыцаря, и те преграды, что поджидают пустынника (и даже грешника, беззаветно ушедшего в покаяние), разумеется, различны. Но есть кое-что, объединяющее этих двоих и одновременно противопоставляющее их чужеродному третьему, — маленькому человеку, а стало быть, и большому смертному человечеству, состоящему из этих маленьких человечков. Речь идет об удивительной стойкости в отношении к собственному бытию-вопреки: в то время как прочие смертные уверены, что усталость сильнее совести и высшая солидарность их милосердия состоит в том, чтобы жалеть усталые тела друг друга, и рыцарь и отшельник в равной мере следуют дополнительно взятому на себя императиву: «не уставай!»

В этой удивительной сходимости полюсов сказывается недовольство уже имеющейся природой, той, что развернула свои явления по всему универсуму, да и проникла в человека как его природа — но, конечно, в маленького человека, который потому и маленький, что ему приходится помещаться целиком в сфере явлений. Будь он большим, высоко-мерным человеком, его высокая мерка трансценденции прорвала бы нависающий над ним небосвод явлений, да и бездна инфернального оказалась бы открыта для диапазона иного присутствия, для героев и магов, если угодно.

Но внутри, между полюсами, работает сила тавтологии, великая сила инерции — назовем ее так вслед за Ницше. Когда-то она стала известна физике под именем «гравитация», когда-то она сформировала первую природу, фюзис как таковой, стянув каузальными нитями близкодействия все осколки суперпозиций (великих дальнодействий) или, говоря словами Канта, «утвердив причинную связь явлений». Лишь в этой обусловленности комфортно маленькому человеку, точнее, она задает параметры равенства, которыми связано всякое явление, в том числе и маленький человек. Потому-то во все времена он так цеплялся за теорию непреодолимых обстоятельств, за социальную обусловленность, снимающую персональную вину.

В «Критике практического разума» об этом сказано совершенно недвусмысленно: «Понятие причинности как естественной необходимости в отличие ее от причинности как свободы касается лишь существования вещей, поскольку это существование определено во времени...»[4] А регистрация во времени как раз и задает полное алиби в отношении свободы, можно сказать, что таково простейшее темпоральное вообще. Кант подтверждает свою проницательность метафизика: «…каждое событие, стало быть, и каждый поступок, который происходит в определенный момент времени, необходимо обусловлен тем, что было в предшествующее время. А так как прошедшее время уже не находится в моей власти, то каждый мой поступок необходим в силу определяющих оснований, которые не находятся в моей власти, т. е. в каждый момент времени, в который я действую, я никогда не бываю свободным»[5].

У этого кредо маленького человека есть не только своя мораль, своя социальная и юридическая адвокатура, но даже и собственная теология, которая гласит: «И сам Бог не в силах сделать бывшее небывшим». Очень важно, что «каузальность» и «прошлое» рассматриваются Кантом как факторы, работающие в одном и том же направлении и в конечном счете сходящиеся. Сколько бы позитивизм ни утверждал с мнимым глубокомыслием, что «после того не значит вследствии того», подлинная проницательность — ну, пусть с долей грусти, требует признать: в некоторых случаях значит. Погруженность в прошлое еще не обязательно создает каузальный механизм, но своего рода психологический фатализм по типу повседневной причинности возникает легко.

«...Если определяющие представления, даже по признанию этих людей, имеют основание своего существования во времени и притом в предыдущем состоянии, а это состояние — в свою очередь, в предыдущем ему и т. д., то, хотя бы эти определения и были внутренними, хотя бы они и имели психологическую, а не механическую причинность, то есть вызывали поступок через представления, а не через телесное движение, они все же определяющие основания причинности существа постольку, поскольку его существование определимо во времени, стало быть, при порождающих необходимость условиях прошедшего времени; следовательно, когда субъект должен действовать, они уже не в его власти, стало быть, не оставляют никакой трансцендентальной свободы, которую надо мыслить как независимость от всего эмпирического…»[6]

Так, стало быть, обстоит дело со всеми добрыми самаритянами и Акакиями Акакиевичами. И со всеми прочими рабами, всемирный мятеж которых («восстание рабов в морали») Ницше признал в целом успешным, и с эти трудно не согласиться. Но категорический императив по самому своему смыслу есть бунт против природы, отказ подчиниться внешним обстоятельствам. При этом он, категорический императив, конечно же, минималистичен в том смысле, что отказывается принять в сферу своей ответственности (или своей вины) внешние обстоятельства, но поле поступка он оставляет свободным и «самаритянских» оправданий не принимает — потому и оказывается общим трамплином, от которого отталкиваются, взлетая в разные стороны, воин и аскет, герой и маг. Они добиваются автономии, а то и полной суверенности вновь учрежденного мира, однако — и вот обстоятельство воистину роковое, неустранимое — для того, чтобы этот учрежденный мир стоял, стоял прочно, а не висел, как мираж или химера, — он сам должен уподобиться или быть уподоблен природе. На обслуживание этой суровой необходимости и растрачивается большая часть сил и аскезы, и суверенности.

 

Но никто и не говорит, что тут могут быть простые ответы, ведь тут речь идет ни больше ни меньше как о парадоксе Иисуса: прийти к униженным и последним мира сего для чего? Чтобы вывести их из униженности — этот великий смысл христианства странным образом умудрились из него не вычитать. Возвестить маленького человека даже и не пытались, но зато род его размножили как песок морской, но вот чего не ожидал Ницше, так это того, что маленького человека, погрязшего в рессентименте, в мазохизме и самоосквернении, удастся избавить от несчастного сознания. Правда, ценой избавления от сознания вообще, по крайней мере от того сознания, о котором говорил Декарт, от сознания ego cogito, но все же они, эти маленькие люди, доказавшие своим существованием, что одномерный человек Герберта Маркузе был все еще слишком многомерным, — они, некоторым образом счастливы. Не в смысле Аристотеля, прекрасно знавшего, что «счастье есть некая деятельная жизнь», но по крайней мере в смысле Смердякова, мечтавшего обрести уважение, ничего в себе не меняя, а просто переместившись в мир, где его убожество сразу обретет статус достоинства. На публичной свалке кантона Экублон Смердяков был бы прекрасен, его встретили бы дружелюбные улыбки, настоящее понимание со стороны окружающих — и, следовательно, это ему надо было ехать в Швейцарию, а не Ставрогину, которого Достоевский отправлял в кантон Ури...

Не бойся ничего, твоя душа умрет еще раньше твоего тела — говорит Ницше, но для этого душа должна хотя бы родиться, претерпев все нешуточные муки рождения и получив пожизненную родовую травму.

 

Пора сказать, чем же, по сути, так плох, так безнадежен гуманистический проект, приведший к добровольному поражению в правах, к утрате дееспособности наследниками величайшей в мире европейской цивилизации. Ведь намерения были исключительно благими, а средства — действенными, раз привели к повышенному содержанию «гормона счастья» в крови...

Итак, образцом для настройки всех социальных, да и, пожалуй, всех слишком человеческих регуляторов стал инвалид. Сначала инвалид в физическом смысле, а затем и в смысле более широком — тот, кого на Руси называли «убогим». Мир должен выстраиваться, выравниваться по этой планке чтобы никто не чувствовал своей лишенности и брошенности. Лифты, пандусы, стойки нужной высоты — это само собой разумеется, но ведь если ты аутист, то и для тебя должны быть оборудованы соответствующие уголки мира. А если твой кругозор на уровне плинтуса (да и потолок интересов расположен примерно там же), то и тут не надо отчаиваться: твои политкорректные соотечественники сделают все, чтобы ты этого не заметил. Они сделают даже больше, они на самом деле не заметят, что потолок опустился до плинтуса, что их общее дело, их res publica, расположена теперь в интерьере мусорных контейнеров.

В таких случаях, конечно, особенно хочется найти кукловодов, тех селекционеров, которые, по идее, должны отвечать за проект, за сектор новой алхимии, занятый выведением гомункулусов. Однако хотя по отдельным вопросам кукловоды и имеются, но ответственных за проект в целом не существует. К наличному положению вещей европейскую цивилизацию привела целая сумма превратностей, так что измельчание свободы, гражданственности, параметров бытия-в-признанности является эффектом остывающей Вселенной — социальной вселенной в данном случае. Этим же, пожалуй, обусловлено и падение присутствия духа, уменьшение его амплитуды, благодаря чему поражение в правах носит не столько внешний формальный характер, сколько характер обрушения внутреннего сознания своей правоты и правомочности.

Напрасно казалось, что круговая порука вины, Shuld, каждым актом речевого публичного присутствия, начинающегося всегда с обращения «изВИНИте», «entSHULDigen», подтверждавшая виновность в бытии, достигла пределов своего действия, в действительности сознание виновности продолжало прогрессировать и после Ницше и после Хайдеггера, в особенности же это относится к чувству виновности, которое и стало настоящим common sense, общим чувством.

Когда-то носители рессентимента потеснили и вытеснили сверхчеловека, не оставив ему места в своей тесной социальности. Но торжество изворотливости, двойного дна и неисправимо несчастного сознания продолжалось недолго. Произошло следующее форматирование поля бытия-в-признанности, и новый формат с потолком на уровне плинтуса вмещает уже только хуматонов, кротких агнцев, отличающихся прозрачностью замыслов и желаний[7].

Пришествие хуматона уже некоторое время возвещают и готовят множество мелких Зара-шустриков, с легкой руки Пелевина у них теперь есть общее имя — «активисты». Их задача — отстоять права другого, назначенного Другим, но главное — ограничить дееспособность граждан в отношении пересмотра уже принятых основных решений. Для этого необходимо обеспечить законность не на уровне сознания, а на уровне самочувствия. Врата Закона, описанные Кафкой, превратились в длинный глухой коридор, по которому нужно идти, не оглядываясь по сторонам, и только на той площадке, куда он выведет (а мы уже знаем, куда он выходит и как выглядит эта площадка), можно наконец занять активную гражданскую позицию. Ну, конечно, не только о расфасовке отходов, не будем утрировать: можно дискутировать о том, какие случаи должны входить в минимальную медицинскую страховку, а также о том, должны ли заключенные носить униформу или же имеют право на собственную цветовую дифференциацию штанов. Ведь в отношении того, что дозволено к обсуждению, должна быть полная свобода мнений — на этом твердо стоит современная демократия.

 

Итак, в чем же состоит порабощение граждан, населяющих колыбель свободы? В утрате подлинной государственной суверенности — это раз, и к этому мы еще вернемся. В понижении амплитуды аффектов — это два. И тут процесс, описанный еще Ницше, продолжился и в распаде антропоцентричного правосознания, происходящем ступенчато. Уже известный тезис Протагора «человек есть мера всех вещей» означал, по мнению Хайдеггера, некое понижение планки, ведь помимо простых смертных есть бессмертные боги и герои, не согласные с отведенной участью.

Но тезис Протагора воспламенил Возрождение, переход от богостоятельности к самостоятельности вызвал беспрецедентный прилив сил; такова сама суть первоначального гуманизма, внутри которого произошел надлом, раскол между горячей верой и пламенным безверием. Вся дальнейшая история гуманизма была связана как раз с остыванием — и с прогрессирующим отказом от самостоятельности, отсюда и окончательная формулировка максимы свершившегося порабощения: Другой есть мера всех вещей. И чем более непритворно звучал этот тезис, тем ниже опускался потолок самоопределения, уровень притязаний — хотя индивид, конечно, избавлялся от мук рождения души, эти муки отчасти заменил легкий метемпсихоз аватарок.

И сама суть помощи другому состоит в том, чтобы и его, этого другого, избавить от мук, разумеется, прежде всего от мук рождения души. Смысл призыва к Другому сводится фактически к следующему тезису: не надо вставать на цыпочки и лезть из кожи вон. Оставайся таким, каков ты есть, и мы постараемся ничем тебя не обидеть. Кем бы ты ни был, аутистом или негром преклонных годов, мы соизмерим свои притязания с доступными тебе. Подожди. Просто подожди, и мы к тебе подтянемся!

И в самом деле подтягиваются. Рядами и колоннами, странами и кантонами, вместе и поодиночке.

 

Вспоминается механизм, описанный в книге Владимира Мартынова «Пестрые прутья Иакова». Там овцы из стада Лавана во время водопоя вынуждены были смотреть на пестрые прутья, разбросанные перед ними хитроумным Иаковом, — и поневоле, преодолевая законы генетики, становились пестрыми, вернее, приносили пестрое потомство. Сам Мартынов вводит образ для того, чтобы сказать, что его поколение, глядя на «шедевры» сталинской архитектуры, стало таким, каким оно стало. Вывод Владимира Мартынова в этом случае, однако, вызывает сомнения: существует ли в действительности настолько навязчивая визуальность? Ведь человек есть существо, у которого онейрические состояния сознания перекрывают убогую видимость и уводят в иные миры. Однако, если речь идет о тех, о ком так заботишься, кто при этом является еще и мерой всех вещей, то ситуация меняется. Входя в положение аутиста, вступая в племя подросших особенных детей на правах как бы одного из них, пожизненно вникая в судьбу маленького человека, в его микроскопические политические запросы, как же тут избежать участи стада Лаванова?

Остается только спросить: где этот новый, куда более хитроумный Иаков и кто же он?

Впрочем, кто бы он ни был, если он вообще есть, он перемудрил: похоже, что сущностная мимикрия охватила не только стадо, но и его собственное потомство. Недооценил хитроумный притягательности пестрых веточек, незатейливых запросов и всякого прочего, правильно рассортированного мусора.

 

Жаль, что этот процесс не застал Ницше — да, в сущности, и не предугадал такого поворота. Заратустра, покоритель и завсегдатай вершин, недооценил происходящего в подполье. Он точно картографировал человеческий тип, порожденный рессентиментом, и детально описал маевтику, которой занимались переориентировщики рессентимента, принимающие роды недоношенной души — да, собственно, и провоцирующие их. Были точно зафиксированы атрибуты этого «одомашненного», «изморалившегося» существа: раздвоенность, несчастное сознание, неопределенность желаний («принеси то, сам не знаю что») и, как следствие, неустранимое беспокойство. В результате, однако, все еще слишком широк получался человек: пусть даже от длинной воли оставались одни только обрывки, но уж заскоков точно хватало, причем их топография оказалась непредсказуемой.

Однако превосхождение человека не ограничилось только выравниванием вершин и даже последующим разрыхлением сыпучих холмов. Удалось расчистить и подполье, переместить его, так сказать, на твердое гуманистическое основание. И кажется, новых радостных законопослушных индивидов удалось наконец обузить. Выстроив одновременно и уровень их притязаний, и амплитуду аффектов на уровне плинтуса.

При этом все антиутопии попали, что называется, пальцем в небо, поскольку дело обошлось, устроилось без какого-то там Старшего Брата, без фюрера, без Отца нации и без Вождя всех народов. Напротив, пока эти зловещие фигуры нависали над миром, они задавали уровень притязаний и меру сопротивления. Все было в точном соответствии с прекрасным тезисом Гегеля: наше величие определяется могуществом тех сил, которым мы бросили вызов. Но выяснилось, что наша немощь и порабощенность тоже определяется ничтожеством тех душ, которым мы отдали свою заботу и солидарность.

Наверное, Бог может воскресить мертвые души, но спасти души мертворожденные не может даже он — за отсутствием предмета спасения.

 

Город Монтре, набережная Женевского озера. Если бывают складки пространства, позволяющие вместить больше, чем вмещается на развернутой плоскости, то складки времени еще более удивительны. Они составляют важную разновидность памяти в человеческом мире. Швейцария, безусловно, богата и тем, и другим. Объяснить, как образуются складки времени, непросто, тут слишком много неясного — но дать почувствовать это легко, душа сама настраивается на аттракцион сверхперсональной памяти, мобилизуя мельчайшие клочки знаний, не совсем своих воспоминаний, все словно само собой происходит, когда оказываешься в таком месте, как Монтре.

Здесь, по этой набережной, гуляли Набоков, Стравинский, Чарли Чаплин, едва ли не все прародители джаза и его первосвященники. Мне не попадалось другого места, где так убедительно и отчетливо сохранилась бы belle epoche: тогда, 150 лет назад, Великобритания была представлена здесь лучше, чем в самой Великобритании. Если хочешь понять, что значит «аристократия в созданном ею мире», нужно ехать сюда. Приехать и выполнить несложное задание, как в рекламном клипе сухих концентратов сока: просто добавь воды. И, опять же, воздуха. И ты поймешь, что это было. Кажется, что именно здесь, в Монтре, произошло великое, хотя и оставшееся незаметным событие: прекрасная эпоха, belle epoche, подойдя к порогу пресыщения, обзавелась приемным сыном — им стал американский джаз. И, как это было в мифологических сюжетах на ту же тему, через него и пришла погибель. Принято считать, что с прекрасной эпохой покончила Первая мировая, а восставший пролетариат Европы довершил дело истребления. Но это были враги внешние, джаз же, вместе со всем, что ему сопутствовало, проник в самое сердце, он соблазнил и совратил все еще слишком холодную европейскую эстетику, лишив ее внутренней правоты, забраковав как выдохшуюся ее творческую интуицию, — и дальше все пошло так, как оно пошло. Произошло смешение кровей, одновременно и благодатное, и разрушительное для культуры. Взрывной процесс сопровождался сверхмощным выбросом чарующего излучения: Герман Гессе был среди тех, кто прекрасно запечатлел его следы в «Степном волке». Свою роль в этом запечатлении сыграл и город Монтре, образовавшаяся в нем складка времени предоставляет как бы эмпирическое свидетельство того, что здесь это не только произошло, но в некотором смысле все еще происходит. Можно неспешно походить по террасам роскошного отеля на склоне, затем спуститься вниз и пройтись по набережной, ничему в себе не препятствуя, и тогда произойдет... не глубоководное погружение в историю, для этого больше подходят другие города, тот же Сьон, если иметь в виду Швейцарию, а мимолетное обретение иного настоящего, которое, как вдруг выясняется, не совсем прошло и не везде, остался по крайней мере один локальный участок досягаемости, где время свернулось в тонкую серебряную ниточку, образовав, если прибегнуть к языку теории суперструн, странное свернутое измерение. При случае в него снова может провалиться целый мир, хотя этот магический театр, по словам Гессе, имеет магическую надпись:

Не для всех.

 

Быть может, когда-нибудь на стыке истории, театра, литературы и кино возникнет хроно-археология (или хроногеология). Она будет осуществлять поиск пластов времени и отслеживать возможные доступы к свернутым измерениям. Залежи золотоносной руды, выходящие на поверхность, суть экзистенциально-полезные ископаемые времени. Их можно найти в Петербурге, в Стамбуле, кто-нибудь скажет: да, в любом историческом месте, хоть на развалинах Карфагена или в Сарагосе, где «нашел» когда-то магическую рукопись Ян Потоцкий. Увы, не все так оптимистично. Туриндустрия загрязнила и отравила подавляющее большинство «скважин» не до конца прошедшего прошлого. Нужно быть осторожным, чутким лозоходцем истории, знатоком хроногеологии, чтобы обнаружить доступ к складкам времени, уловив остаточное излучение непрошедшего настоящего. Из всего, что мне попадалось, Монтре, быть может, самый явный случай, своеобразная хроно-геологическая аномалия, где золотоносная жила не исчезнувших событий и настроений выходит на самую поверхность, так что ее можно разрабатывать открытым способом. С местами Ницше дело обстоит уже не так просто, но даже деяние Вильгельма Телля открывается навстречу настойчивым усилиям где-нибудь в глубокой шахте, если оно не выдохлось окончательно. Сегодняшней Швейцарии очень не хватает Вильгельма Телля, ее небесного покровителя.

 

И кое-что о Лихтенштейне, государстве, которое даже швейцарские газеты охотно обзывают декоративным. Может, оно и так, но есть одно любопытное «но», кажущееся мне весьма значительным. Мирная, приветливая столица, мини-столица, Вадуц, расположена в небольшой долине, по сути дела, у подножья средней по альпийским меркам, но величественной горы. Гора увенчана впечатляющим княжеским замком, грозно возвышающимся над столицей. В этом замке есть что-то от детских представлений о логове дракона, возможно, с известной примесью пьесы Евгения Шварца. Начинаешь думать, что именно так и должно было выглядеть самое хищное Средневековье: сверху правитель, барон, внизу почтительные подданные, не очень заинтересованные в том, чтобы попадаться барону на глаза. Их удел — печь свои булочки, стричь овец и коз, делать сыры, играть свадьбы. История Лихтенштейна показывает, что господин (князь) был не таким уж надежным защитником, хотя, наверное, не хуже прочих феодалов, обладателей доспехов, меча, замка, твердой несокрушимой воли. И когда выпечка булочек обрела более надежную защиту, а добыча руды совершенно перестала зависеть от благосклонности князя, стало казаться, что бюргеры Вадуца и окрестные крестьяне будут терпеть князя всего лишь как сторожа-хранителя своего национального достояния, ну и еще как распорядителя церемоний для привлечения туристов. Однако на прошедшем несколько лет тому назад референдуме князю Лихтенштейна были практически единодушно возвращены средневековые полномочия абсолютного монарха. Теперь владыка этой и нескольких соседних гор может распускать парламент без объяснения причин, вносить изменения в бюджет, о которых не обязан отчитываться. В каком-то смысле ему было предоставлено право казнить и миловать. Но, как в знаменитой даосской притче, «учитель способен на это, но учитель способен и не делать этого». Князь, разумеется, ничем таким не пользуется. Он мирный, спокойный и, как говорят, отзывчивый человек — разве что тень нависающего над городом замка в результате принятого решения приобрела дополнительный холодок.

Напрашивается некий вывод, возможно, впрочем, некое предположение. Вот обитатели крошечного и по определению зависимого государства, его бакалейщики, фармацевты, учителя гимназии и все четверо полицейских, собрались на референдум — очевидно, для того, чтобы реализовать свое сокровенное чаяние, восполнить то, чего им больше всего не хватает. Речь шла не о налогах, не о страховках и пособиях — тут, кстати, имеются серьезные расхождения во мнениях. Граждане восполнили именно самую фундаментальную нехватку: они проголосовали за суверенность воли властелина, за нешуточную монархию.

Можно ли разглядеть в этом симптом, некое опережающее присутствие будущего? Ведь граждане этой страны намного раньше всех своих соседей избавились от обременительных затрат на безопасность, финансовую стабильность (принимаются на равных франки и евро), контроль над воздушным пространством и прочих того же рода обременений. Казалось бы — выпекай себе булочки и выбирай любого поставщика, выращивай овощи какие захочешь, выскажи обоснованное мнение о строительстве новой горнолыжной базы, а там, глядишь, и до референдума по утилизации отходов дело дойдет. Словом, что-то до боли знакомое. Вот только «лихие штейнцы» прошли все это намного раньше и давным-давно наелись, уже несколько поколений выросло в сознании (и в состоянии) тотальной депривации суверенности — и вот наконец фантомные боли исторической памяти побудили их определиться с главной нехваткой и провести по этому поводу референдум. Они почувствовали необходимость иметь хотя бы единственное персональное воплощение своей воли, пусть в форме ими же делегированного своеволия. Несмотря на все полномочия, князь Лихтенштейна, конечно, не сможет выбирать себе союзников и самостоятельно контролировать воздушное пространство. Не волен он, конечно, не присоединиться к санкциям, если они разработаны самим Белым Домом. И все же смысл послания понятен: при случае, где это возможно, показать фигу всем, идущим рядами и колоннами к предсказуемому прозрачному будущему. Например, в день инаугурации американского президента подписывать указ о помиловании козла, а в день избрания президента России выпускать на волю попугая...

Вопрос, однако, вот в чем. А что, если крошечный Лихтенштейн — это первая ласточка, его граждане раньше других наелись блюдами строго диетической демократии и теперь сыты по горло: они поняли, что демократия — это пустой звук без достоинства граждан. Кто-то скажет, что это слишком похоже на бурю в стакане воды. Но другие народы, помещенные под общую политическую крышу, народы, освобожденные от самостоятельности, граждане, лишенные гражданской дееспособности, — что, если они тоже решатся на нечто подобное? Вдруг и потомки Вильгельма Телля обнаружат складчатое залегание не совсем еще израсходованного времени и возжелают воздуха свободы?

 

Скажу честно, в Лихтенштейне больше всего впечатлил именно этот дворец на горе, дворец, используемый по назначению. Сюда может попасть лишь тот, кто приглашен (кому назначена аудиенция): один из самых величественных замков не входит в список общедоступных достопримечательностей.

В соседних «больших» странах дело обстоит не так, остающиеся на плаву владельцы замков там вынуждены держать круговую оборону от мира: и законодательство, и общественное мнение в целом пока не на их стороне. Но кто знает, быть может, такая фигура, как живущий в замке барон, пользующийся при этом уважением и почтением соседей, не окончательно ушла в прошлое — тут пример Лихтенштейна вдохновляет.

Моя родственница Елена С., давно живущая в Швейцарии, рассказала любопытную историю:

«Недавно я увлеклась швейцарскими замками и решила осмотреть все то, что находится, так сказать, в пределах досягаемости. Выяснилось, что большинство из них не входит в туристические путеводители и некоторые находятся в полуразрушенном состоянии. И вот, взобралась я на холм, где стоял настоящий, хотя и небольшой замок XV века в приличном состоянии. Я уже привычно захожу в него, вроде бы пустой, прохожу несколько залов, и вдруг вижу, что возле зеркала стоит мужчина и бреется опасной бритвой.

— Вы зачем сюда вошли? — спрашивает он меня

— Ну, я осматриваю исторические шато. Это ведь шато?

— Да. Но это мой шато».

Вроде бы в эпизоде нет ничего примечательного, сработал сформированный опытом туристический инстинкт, хотя результат оказался неожиданным. Тут турист, привыкший к своему стандартному списку прав, мог бы и задуматься: а в самом ли деле его права как туриста должны быть важнее и, так сказать, очевиднее его же прав собственника, аристократа, человека воцерковленного, автора, учредителя res publica, в конце концов?

 

И тут я возвращаюсь к положению дел в res publica, чтобы высказать и попробовать обосновать еще одно предположение. Остаточное присутствие, в котором укрощена амплитуда души и горизонт свободы приблизительно совпадает с потолком возможностей маленького человека, совершенно лишилось личностного начала. Общепринятое мнение о том, что нынешние европейские политики не чета прежним, отнюдь не является обычным ворчанием в духе того, что «и кипяток нынче не тот». Действительно, вспоминая Маргарет Тэтчер, Шарля де Голля, Акселя Шпрингера, даже Юргена Шредера, нельзя не поразиться, глядя на нынешних и абстрагируясь от содержания конкретных решений, прежде всего катастрофическому падению масштабов. Несмотря на несопоставимость интервалов времени, все же порой кажется, что между Вильгельмом Теллем (или Оливером Кромвелем, чтобы не настаивать на легенде) и теми, недавно ушедшими конструкторами Европы больше общего, чем между всей этой достойной плеядой и нынешними.

Когда мы смотрим на Франсуа Олланда, каждую неделю меняющего решения, отдать России «Мистрали» или нет, или оглядываемся на Ангелу Меркель, что-то обещающую сегодня, а завтра берущую слова обратно (понятно, в зависимости от силы окрика хозяина), в голову сразу приходит сравнение с трясущимися овечьими хвостами. Все они без исключения (наверное, Вацлав Гавел был последним исключением) не стратеги и не тактики, не стражи справедливости и даже не циники, все они прежде всего овечьи хвосты.

В значительной мере это, конечно, определяется отведенным им местом: все-таки хозобслуга декоративных суверенитетов немногое может себе позволить. Их «за-овеченность» такова, что они даже не пытаются укусить руку дающего, как это все же позволяли себе бедные российские литераторы и художники 90-х, — да и ничего такого не приходится в себе преодолевать этим новым европейским политикам, отведенные для них отсеки вполне соответствуют их масштабу. Под стать первым лицам страны (в сущности, любой европейской страны) и муниципальные политики — имя им — безымянность, и они тоже только хозобслуга покинутого духом социума, из которого изъята всякая инициатива и уж тем более всякая авторизация. На всех уровнях, от первичных социальных ячеек до общенациональных парламентов (включая сюда, разумеется, общеевропейские структуры), четко просматривается засилье «судейских», юристов, давно превысивших свои полномочия, состоявшие в том, чтобы оформлять волю народа-суверена. Правовой фетишизм, безраздельное господство буквы закона и его, так сказать, трактовки, все это анонимно по определению, и простая, то есть предварительно не обработанная юристами инициатива здесь исключена a priori. Если на вратах академии Платона, по преданию, было написано «не знающий геометрии да не войдет», то теперь все значимые площадки res publica окружены незримым, но непреодолимым забором с подразумеваемой надписью «не изучавший права да не приблизится» (если только за забором не расположена мусорная свалка, там каждый совет может оказаться уместным и компетентным). И чем больше всматриваешься в то, как устроено современное политическое пространство, чем дольше наблюдаешь за повадками современного zoon politicon (общественное животное), как охарактеризовал человека Аристотель, тем больше понимаешь выбор жителей Лихтенштейна, то, что они имели в виду и хотели сказать: мы должны перестать быть овечьими хвостами, ибо именно это, невероятная заниженность притязаний, и составляет главную угрозу свободе сегодня.

Если вновь сопоставить два процесса, на первый взгляд не имеющие друг с другом ничего общего, — а именно стремительное сжатие площадки для принятия ответственных решений в реальной жизни, то есть, собственно, «агоры», и столь же впечатляющее расширение права взять слово на площадке электронных коммуникаций, между ними можно заметить нечто общее. Оно и будет главным.

Это общее — редукция авторизации. Иными словами — упадок полномасштабного бытия от первого лица, уход от ответственных политических решений на всех уровнях, девальвация гражданской позиции, которая теперь состоит преимущественно в том, чтобы найти самое безобидное мнение и гордо заявить: на том стою и не могу иначе. И, вдобавок к этому, нетребовательная всеядность в электронном измерении, где всегда есть комплементарное community. Авторство здесь очень быстро приобрело «детский», невсамделишный характер. Сегодня сфера политики и сфера письма оспаривают друг у друга максимум безобидности — что заставляет нас совершить экскурс в историю или, скорее, в метаисторию.

Рассматривая происхождение авторской литературы, музыки, философии как движущей силы и одновременно торжества личности, можно прийти к любопытному и несколько неожиданному выводу: первые признаки авторизации появились не в стихосложении, не в пространстве мистерий и не в эпосе, а именно в политике. Странным образом первым автором в истории человечества был вовсе не литератор, а именно политик, точнее говоря — тиран. Ну, например, полумифологическое свидетельство о персидском царе Ксерксе, повелевшем высечь море, затопившее его флот, — разве это не образец авторизованного отношения к миру?

И вот возникает подозрение: если формат личностного бытия начинается с политики, со своевольной конфигурации властвования, отвергающей традиции, обычаи, священные ограничения и открывающей путь произвола и в сфере вещего слова (например, переход от мантры к поэзии), не следует ли ожидать, что этот формат (бытия как авторствования) и захлопнется с исчезновением последних авторизованных политических деяний? Не это ли послание пытались передать избиратели Лихтенштейна своему суверену, возвращая ему самодержавие и абсолютизм? Однако и ему, пожалуй, будет проще повелеть высечь Альпы, чем предоставить баронское достоинство, скажем, Эдварду Сноудену...

Но выхолощенность авторского начала из политики аукнулась во всех сферах символического. Любопытно было бы взглянуть, как отнесся бы, скажем, Махатма Ганди (хороший памятник ему установлен в Женеве), автор политики ненасилия, к весьма похожему, но сущностно иному принципу «не причинения неудобства». Почему-то мне кажется, что Ганди был бы в гневе: ведь он как раз считал, что политика должна причинять неудобства тому, кому следует их причинять. Себе в первую очередь.

Весь широкий фронт авторствования связан с непременным причинением неудобств себе, с необходимостью подставляться, рисковать, состязаться, с вытеснением и перепричинением. Ницше понимал это не хуже Фрейда и значительно шире, главка об аскетическом идеале в «Генеалогии морали» остается образцовым анализом сути творчества, а греческий hybris — непревзойденным образцом человеческого достоинства и соискания той высокой планки, по высоте которой как раз и опознается величие человека. Вот только Ницше — опять приходится говорить об этом — переоценил степень внутреннего беспокойства рессентимента и недооценил vis inertia. Он думал, что возможный успех авторствования (редкий, но все же случающийся), состоявшееся, признанное произведение компенсирует все затраты, возмещает все доставленные неудобства. Мы немало видели именно таких людей, они еще остались, но они — уходящая натура.

Консистенция сахарного сиропа для «взаимозачета» произведений основана на все той же стратегии избегания малейшего неудобства и беспокойства: только бы не встать в полный рост, не замахнуться на что-нибудь такое, что принципиально недоступно одному из малых сих, моему ближнему...

Что ж, придется сделать вывод, что возвращение к нормальному, подобающему человеческому масштабу должно начаться с политики. Именно здесь необходимо возобновить авторизацию мира и своего присутствия в нем. Дело это нелегкое, учитывая не просто утрату навыков, на даже и забвение утраченного. Надо преодолеть и ложные психологические барьеры, и экзистенциальную опущенность, и засилье мертвой буквы, анонимный террор законников. Неудивительно, если в ряде случаев придется последовать примеру граждан Лихтенштейна — трудное это дело, возвращение к духовным основам res publica.

Но почему-то внутреннее чувство подсказывает, что кантоны Швейцарии и сама конфедерация смогут вернуться и к внутренней и к внешней политике как к свободному выбору, остающемуся под собственным контролем. Тогда Швейцария вернет себе роль хранительницы свободы.

 

 

Июльский номер журнала “Новый мир” выставлен на сайте “Нового мира” (http://www.nm1925.ru/),  там же для чтения открыты майский и июньский номера.

 



[1] Ницше Ф. Сочинения в 2-х тт., М., «Мысль», 1990. Т. 2, стр. 13.

 

[2] Кант И. Сочинения в 8-ми тт. М., «Чоро», 1994. Т. 4, стр. 214.

 

[3] Гегель Г. В. Ф. Cочинения в 14-ти тт. М., «Издательство социально-экономической литературы», 1959. Т. 4, стр. 5.

 

[4] Кант И. Сочинения в 8-ми т. М., 1994. Т. 4, стр. 486.

 

[5] Там же, стр. 487.

 

[6] Кант И. Сочинения в 8-ми т. М., 1994. Т. 4, стр. 489.

 

[7] См.: Секацкий А. Последний виток прогресса. От Просвещения к Транпарации. СПб, «ЛИМБУС ПРЕСС», 2012.

 

Версия для печати