Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2015, 10

Трёхсотый спартанец

стихи

 

Бородицкая Марина Яковлевна родилась и живет в Москве. Окончила МГПИИЯ им. Мориса Тореза. Поэт, переводчик. Постоянный автор «Нового мира».

 

 

 

 

 

*   *

   *

 

Чердак уж пуст. Рассохлись бочки,

и лишь пылятся по углам

обрывки ритма, полустрочки

словесный лом, словесный хлам.

 

И в лад зевающей природе

кивает сонно голова,

и ноют, ноют к непогоде

невысказанные слова.

 

 

 

Подруга

 

Дух ли, призрак ли, в самом деле —

но не прах, всё равно не прах!

Как пятно в стекловидном теле,

не уходишь, стоишь в глазах.

 

Не ушла и не улетела —

вправо, влево плывёшь в тиши,

и тебя облекает тело

стекловидной моей души.

 

 

*   *

   *

 

Скоро некому, некому

будет нам рассказать,

как слеталися мессеры

плоть живую терзать,

 

как сходилися смершевцы

на зачистку своих,

как смотрели умершие

исподлобья на них,

 

как сестричка над раненым

голосила навзрыд,

что простынкою драною

с головою укрыт,

 

как отец мой наяривал,

не жалея смычка,

на румынских развалинах,

отстрелявши БК.

 

Будет некому, некому,

а пока ещё есть,

только негде и некогда,

и к чему это здесь?

 

 

 

Трёхсотый

 

А трёхсотый спартанец

проболел Фермопилы —

провалялся в горячке

в соседней деревне,

и не смог оправдаться,

и не смог объясниться:

в Спарте с ним разговаривать отказались,

и вообще разговоров там не любили.

 

И трёхсотый, вовремя не убитый

и виной ужасною виноватый,

целый год подходящего ждал сраженья

и погиб как следует, при Платеях.

 

Вот такое чистилище: год молчанья.

Он не вёл дневник, не писал романа

«Фермопилы. Очерки очевидца»

или повести «Как я был забанен».

Ни стиха на глиняную табличку

не нанёс, домалчиваясь до смерти

и до памяти: ведь в конечном счёте

он сумел собой округлить число.

 

 

*   *

   *

 

Году в две тыщи сорок первом,

а может, в девяносто первом

фильм о второй отечественной снимут —

в 4D, а может, в 5 иль 6.

Там девушка, одетая мальчишкой,

сбежит на фронт, навстречу приключеньям,

и в партизанский попадёт отряд.

Изящная, в рейтузах и сапожках,

на пояс прицепив трофейный бластер,

помчится по сверкающему снегу

на БМП, на танке и верхом

(вот это будет главный спецэффект —

живые лошади из экопарка).

Потом она найдёт свою любовь:

осанистый, в мерлушковой папахе,

в толк не возьмёт отрядный командир —

кой чёрт его к мальчишке так и тянет?

Ведь он не гей! Ну, пробовал однажды,

по молодости, спьяну, да и то…

Но тут её в бою, конечно, ранят

в плечо, и, расстегнув на ней мундир

в штабном коттедже, — он поймёт, в чём дело.

Тут следуют две-три горячих сцены

под Моцарта и Битлз. Потом война

их разлучает: снова бой неравный,

она в плену, её спасает немец —

нет, итальянец — не фашист, конечно,

какой-нибудь Винченцо, например, —

и гибнет сам. А командир отряда

воюет до победы: до Рейхстага

под алым знаменем, до Хиросимы

под белым ослепительным грибом.

…Они случайно встретятся в Потсдаме,

на Крымской конференции. Она —

в короткой юбке, с дядей-дипломатом,

а он в охране. Скрипки. Поцелуй.

На титрах чёрно-белой голограммой

проедут Невский, Сталин, Рузвельт, Черчилль,

Кутузов с Нельсоном и Фортинбрас.

 

 

Переводчик — поэту

 

Я не узнаю, из какого сора

пророс твой стих, мой бледнолицый брат:

ночных ли страхов, нянькиного вздора,

обломанной сирени вдоль оград?

 

Я не узнаю, что за боль-заноза

застыла в нём, как муха в янтаре…

Я мог бы откупиться рифмой «роза»,

но розы не росли в моём дворе.

 

Давай меняться — знаешь, как когда-то:

мой сор — на твой! Держи бумажный шлюп,

подшипник целенький для самоката,

свисток футбольный и молочный зуб.

 

Давай меняться! Что глядишь несмело?

Вон тот каштан, что в кулаке согрет,

весь лакированный, годится в дело,

и стёклышки — тут хватит на «секрет»…

 

Я не узнаю, что за тараканы

чердак твой посещали вечерком,

но не тревожься: есть на дне кармана

гудящая коробочка с жуком.

 

 

 

Баллада

 

Старенький кюре услышал шорох:

— Неужели снова балаган?

(О заезжих вспомнил он актёрах —

Тех, что утром выгнать полагал.)           

 

Было в церкви сумрачно и сонно,        

И давно истаял летний день,

Только перед статуей Мадонны            

Лёгкая приплясывала тень.

 

А над нею в воздухе кружили

Шарики цветные, счётом пять...

— Кто ты есть? Какой ты служишь силе?  

Как посмел ты ночью здесь плясать?           

 

— Я жонглёр, — ответил грешник юный, —              

И из всех искусных циркачей

Я один в Нормандии подлунной

В воздух поднимаю пять мячей.

 

К ночи отработали артисты

И спешат поклажу увязать,

Но хочу Младенцу и Пречистой

Я свой лучший номер показать.

 

И, вздохнув, кюре сказал: — Ну что же,

Сын мой, не сердись на старика.

Деве Пресвятой служи как можешь...

Дело было в Средние века.

 

 

 

*   *

   *

 

Женщина с пятиугольным лицом,

наполовину жёлтым,

наполовину лиловым,

женщина с зелёными волосами

на оранжевом фоне,

ты пробудешь со мной

весь лиловый, плаксивый, чернильный февраль —

аллилуйя!

 

Несравненный Матисс,

добрый клоун Анри,

ты приходишь в настенные календари,

и цветные коробочки с жизнью внутри

выплывают, светясь, из тумана:

— Доскрипим, — говорят, — до тепла, до зари,

открывай и смотри —

осанна!

 

 

 

В самолёте

 

Мы сегодня — счастливая группа продлённого дня.

Мы летим на запад, казённой пластмассой звеня.

Нам обещаны два даровых часа. Нам тесно и жарко,

но летим и терпим, как дети ради подарка.

 

Два часа, два лишних, роскошных часа,

чтоб глазеть в ещё не померкшие небеса,

слушать гомон жизни, вдыхать солярку и море,

задевать прохожих и улыбаться: «Сорри!»,

и хватать лимонный шербет холодеющим ртом…

 

Их ещё отнимут. Но это будет потом.

 

 

*   *

   *

До июля поют соловьи,

а с июля живут для семьи.

А уж в августе трелью хрустальной

в небо выстрелит лишь ненормальный.

 

Но под шиканье добрых отцов:

— Тише там! перебудишь птенцов! —

предосенней руладою страстной

вдруг рассыплется в гуще ветвей

безответственный, чуждый, опасный,

не создавший семьи соловей.

 

 

*   *

   *

…И если когда-нибудь в этой стране

Сварганить надумают памятник мне,

Пусть низеньким будет его пьедестал,

Чтоб края дошкольник коленкой достал.

Пусть будут при этом его окружать

Песок, чтобы строить, и горка — съезжать,

Скамья — целоваться, и клён — шелестеть,

И песнь воробьиная — в небо лететь.

И ходят студенты и гладят пускай —

На счастье — тетрадки отогнутый край.

Версия для печати