Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2015, 10

Поскребыш

рассказ

Кочергин Илья Николаевич родился в 1970 году в Москве. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького. Публиковался в журналах «Знамя», «Новый мир», «Октябрь», «Дружба народов», «Континент» и др. Автор книг «Помощник китайца»  (М., 2003), «Я, внук твой» (М., 2009), которые также были переведены на французский и изданы во Франции. Лауреат премий журналов «Новый мир», «Знамя», также премий «Эврика» и Правительства Москвы в области литературы и искусства. Живет в Москве и в деревне в Рязанской области.

 

 

 

 

Мы с Эриком во многом похожи. Не внешне и не по характеру, а чем-то большим похожи. А так — он пониже и побыстрее, я повыше и помедленнее, он лет на пять постарше и в очках. Он любит купаться в проруби, я вообще не люблю купаться. Он сейчас живет в Питере, я в Москве. Он как будто увереннее, я как будто спокойнее.

Познакомились в заповеднике, в хорошее для нас время, когда мне казалось и ему казалось — все будет хорошо. Пошла правильная полоса, которая, мы верили, так и будет идти всю дорогу. Я тогда со многими хорошими людьми познакомился, легко как-то было. А теперь прошло с того времени двадцать пять лет.

И тридцать три года прошло с того времени, как я видел этот берег, где теперь стоит Эрик, встречает нас, держит в зубах, как всегда, спичку, очки блестят, усы торчком от возбуждения, от предвкушения радостей. Его обдувает холодным, сырым ветром, но он без шапки, не застегнут, хочет получше ощутить, что взаправду стоит на диком берегу и его действительно обдувает вольным ветром. Мы с ним оба такие.

Ну, я рад его видеть! Мы с ним часто сиживали вместе на разных берегах и бережках, и если начать перечислять названия этих берегов и бережков, то получается долгая сказка на древнем языке, который почти никто кроме нас не разберет. А мы любим рассказывать ее друг другу. Мы произносим, растягивая звуки от удовольствия, — Тугунрулуочек, Кювиканда, Кейкемкорга, мы толкаем друг друга локтем и добавляем — Калбаккайя, Паштапкысуу, мы впадаем в элегическое настроение и говорим о прошедшем и утраченном — Хиндиктиколь, Мештуойры.

Эту сказку можно рассказывать с любого места. Стоит начать, и сколько всего сразу встает в памяти — частый, ровный плеск волн о камни (как сейчас вот, например) или еле слышное бормотание воды среди камней в ватной тишине между кедрами, лед, лежащий на дне солнечных горных ручьев, свежий запах рыбы от рук, снег, падающий в черную воду, от которой сводит ноги, когда идешь вброд.

Наша сказка стала долгой, иногда мы забываем ее слова. Иногда кажется, что она закончена, но вот, пожалуйста — мы сейчас добавим новые строки. Монче, Лумболка, Куцколь и Ольче, главное — Ольче. Я отведу их на Верхнее Ольче, а остальное — так, путевые заметки, присказки.

Мы с Эриком обнимаемся, чтобы показать, как рады встрече. Мы разводим руки и подступаем друг к другу, но наклоняемся оба в одну и ту же сторону, сталкиваемся руками. Так бывает у неуверенных в себе людей, это обычное дело. Я думаю, сколько раз нужно хлопнуть ладонью по дружеской спине. Хлопаю два раза.

Вот мы и встретились.

— Москвич, студент! Вы на него гляньте, он не меняется, — говорит Эрик.

Он давно почуял мою фишку — прикидываться в любом деле неопытным учеником, чтобы ни у кого не возникло желание меня критиковать за неумелость. Поэтому называет «студентом».

— Я тоже рад тебя видеть, — отвечаю. — Твою суконную, посконную, лапотную, сиволапую, домотканую физиономию.

Это он так любит в шутливой форме сам себя характеризовать. Его приемчик — сразу наговорить на себя с три короба разной ерунды, чтобы другие не сделали это первыми и чтобы любая критика затерялась в нагромождении дурацких эпитетов, которыми он сам себя постоянно награждает.

— Вот так обычно встречаются постаревшие суровые мачо, малыш, — произносит моя жена Любка, положив руки на плечи нашему сыну. Ей и весело и трудно глядеть на это. Любой с ума сойдет жить каждый день с таким человеком, как я. Но она любит меня, женщины — они выносливые.

Сын смеется. И мы начинаем собирать байдарки.

Итак, мы идем на Ольче, на озеро, где я был тридцать три года назад, когда мне было одиннадцать лет, столько же, сколько сейчас моему сыну.

В первый вечер — ветер и дождь, мы ночуем в рыбацкой избушке. Радость встречи уже прошла, мы намокли и устали. Кто-то в темноте наступает на крышечку от пластиковой банки, в которой Эрик хранит соль.

— Эту баночку подарил мне Миша Шестаков, когда мы пошли в первый наш поход, — говорит Эрик. Он говорит это голосом, в котором нет ни одной эмоции. Ближе всех к нему Любка, раскладывающая на нарах спальники, и он обращается к ней.

Любка не сиживала с Эриком в Тугунрулуочеке, поэтому она пропускает это мимо ушей.

— Это был тот год, когда родился Димка. Трудный, но настоящий, хороший год.

Все, что касается детей и родов, Любку интересует, поэтому она поворачивает голову и смотрит, как Эрик при свете налобного фонарика вертит в пальцах крышечку.

— Для кого-то это просто баночка. Хотя что я говорю? Действительно, это и есть просто баночка. Хорошо. Ладно. Я понял. — Он швыряет ее за печку. — Просто старая сломанная банка. Только я все-таки хочу попросить тебя, Люба, внимательней относиться к чужим вещам.

 Любка на это реагирует так, как, она считает, должна реагировать современная, продвинутая женщина. И после этого Эрик наконец с полным правом допускает в свой голос обиду.

Я выхожу из избушки — снаружи ночь, дождь и ветер. Я на Севере. Даже отсюда слышно, как колотятся в валуны короткие озерные волны. Воздух пропитан влагой, багульником и мертвыми грибами. На горизонте — черные вершины Волчьих тундр, там кричат куропатки и бродят олени. И за ними озеро Ольче.

По дороге на Ольче, на Кашка-озере, которое по плану мы пройдем послезавтра, я когда-то отпросился у отца с ружьем в лес на пару часов и потерялся.

Не то чтобы заблудился. Просто вышел обратно чуть в стороне от лагеря, метрах в трехстах правее, ошибся совсем ненамного. И увидел вместо обжитого пространства, где примята трава и весело торчат палатки, где стелется вкусный дым и брюхом кверху лежат байдарки, где отец, и мама, и брат, и все наши, — вместо этого всего я увидел пустой берег.

Если бы в оставленном костровище тлели последние головешки, если бы я заметил следы от палаток, пустую консервную банку или хоть что-то, указывающее на недавнее пребывание людей, я бы, наверное, не так испугался. Уплывших можно догнать, ушедших возвратить, но я не мог вернуть то, чего не было.

Я выстрелил в воздух — ничего не изменилось.

Тогда я заплакал и стал кричать, что больше никогда-никогда не буду плохим, опрометчиво обрекая себя на обман. В лагере меня было слышно.

Дети — они странные, им что угодно может в голову взбрести. Мне пришло в голову, что вот эти кривенькие березки и тощие елки — последнее, что осталось у меня в жизни. Вскоре пришел отец и отругал меня, я его понимаю.

— …прошла весь Шапшальский поход, всю Тунгуску, — бубнит в избе Эрик. — Впрочем, я — мелочный старый дурак, чрезмерно привязанный к всякой старой дряни.

Эрик однажды вернул меня к жизни, когда я приехал к нему, насилу вырвавшись очередной раз из Москвы. Денег и мужества хватило как раз чтобы доехать до его дома, стоявшего на очередном красивом берегу. Дом хорошо гляделся с воды, особенно в тот утренний час. И баночка тогда еще была жива, и дом был еще его домом.

Я вытянул лодку на берег, дотащился до двери и разбудил Эрика.  А сам провалился в глубокий сон. А потом, когда солнце, светившее через окно, доползло до меня, мне приснились колокольчики. Вернее, мне приснилось, как звенят колокольчики, и это было так хорошо, что вся горечь истраченной жизни и водки навсегда ушла. Я улыбнулся, открыл глаза и увидел, что у дивана стоит Эрик, позвякивая, мешает ложечкой чай в стакане и говорит:

— «Вставайте, граф! Уже друзья с мультуками

Коней седлают около крыльца...»

И протягивает мне зажженную сигарету и стакан крепкого чая.

Я потом думал — а если бы он помешал сахар заранее, в кухне? А если бы он знал, что я люблю чай без сахара, и его волшебные колокольчики не прозвучали бы в моем сне?

Потом горечь не возвращалась, потому что времени не было. Мы пробивались через еще забитый снегом перевал на казахскую сторону и обратно, торя пешком дорогу для коней, ловили браконьеров на чудесных берегах и бережках под сине-белой стеной горного хребта, жгли в высокогорных голых равнинах маленькие костры и жарили на них яичницу из куропачьих яиц.

Эрик уехал из своего дома в тот год осенью. Зря, наверное, там ему было хорошо. А я задержался в тех местах еще на несколько лет.

Утром делаем вид, что с баночкой ничего не случилось, собираемся и гребем.

Мы проходим озера, протаскиваем байдарки вверх по порогам. Иногда набегают тучи с дождем, иногда ясно, например, когда минуем памятное мне Кашка-озеро. Я и сейчас не могу вспомнить, где же был тогда наш лагерь — берег кажется однообразным, через равные промежутки выступают небольшие мыски.

Я все время приглядываюсь — может быть, остались в памяти следы. Нет, ясно стоит перед глазами только Верхнее Ольче. Солнечное, спокойное, уютное. Песчаный пляж и устье Ольче-ручья, где мы с отцом наблюдали медведицу и ловили большущих хариусов.

Эрик, наверное, вправду забыл про свою потерю — радуется, веселится, когда преодолевает встречное течение на порогах. По пояс мокрый, в зубах спичка, спотыкается на скользких камнях, волоча лодку на бечеве. Вспоминает свои тунгуски и прочие хорошие места.

Любка все думает о детях. Она и в городе с ними работает. А тут выглядывает по берегам фигурку худого одиннадцатилетнего мальчика с бамбуковым спиннингом в руках, пытается представить меня того, давнишнего, которого она никогда не видела. Говорит — ей жалко его, маленького.

Какого черта жалко? Это было счастливейшее время моего детства! Щуки, хариусы и форель, запах кожаного патронташа и ружейного масла, нагретой солнцем резины и багульника.

Нет, жалко. Представляет меня, рыбачащего, стоящего на камешке под вот такой вот кривенькой сосной, — и жалко. Ей, наверное, всех детей жалко.

Взялась таскать со мной вещи на большом обносе. Эрик сказал, что он категорически против обносов, что это по-стариковски, что молодые духом парни проводят лодки сквозь любые стремнины. Пусть проводит, у меня сапоги текут. Мы с ним самоутверждаемся каждый по-своему, но оба в лесу, в тайге. У неуверенных в себе людей так бывает, это нормально.

И мы с ней таскаем — я байдарку, она — удочки с фотоаппаратами, я продукты, она — спальники. Бродим туда и обратно по старому зимнику, по тихой серенькой тайге, у которой на глаза дождь наворачивается, и болтаем. Сын в лагере с книжкой.

Давно мы так не гуляли с ней.

Назавтра отмечаем первую щуку, которую поймал сын. Любка достает португальский портвейн.

— Главное, не пойму — зовет, что ли? Тихонько так. Папа, папа. А папа, как всегда, не слышит. Бегу, а он стоит потерянный такой, на камнях — рыбина. А он глядит на нее. Вроде как улыбнуться хочет и не может.

— Давай герою дня плеснем в чай ложечку, — предлагает Эрик. — Это все-таки такое таежное крещение. Теперь — добытчик.

Эрик любит сюрпризы в тайге, крутит в руках бутылку, читает на ней буквы при свете костра. Очки поблескивают. Потом, опустив бутылку на колени, говорит:

— Меня ведь родители, считай, похоронили уже. Когда маленький был. Клиническая смерть. Чудом мамина знакомая педиаторша выходила. Дохлый потом был, худющий, еле двигался. И считаю, что лес меня вернул к жизни. Мы в Кишиневе жили тогда, на окраине, я уходил в лес на целый день и гулял один, ложился отдыхал. Ребят боялся, стеснялся. Целый год так. Потом в секцию самбо поступил. Потом в лесотехнический поступил после школы. Потом на севере главным лесничим устроился. Потом уже Сибирь, заповедник. Семь лет там прожили с Олей.

Любка и его теперь жалеет, наверное. Представляет маленького, слабого Эрика, бредущего по лесу.

— У тебя ведь так же было в детстве? Ты говорил, врачи уже отказались, — поворачивается она ко мне.

Я киваю.

— А почему вы в Питер уехали? — спрашивает она Эрика. — Если тебе так хорошо там было?

— Ну, Оле надоело. У нее были амбиции. Большой город, большая жизнь.

Мы входим в мое Верхнее Ольче к вечеру пятого дня. Какое оно казалось недоступное, далекое, а вот — всего пять дней.

Красиво входим, как сказал бы Эрик. Солнце между тяжелыми облаками, столбы света от неба до земли, тишина. Слева уходят вверх пегие склоны Волчьих тундр, вдоль берега срывается табунок уток, хлопая по воде крыльями.

Через час различаю ту самую песчаную косу, наш пляжик.

Так же похлопывают маленькие волны по шкуре байдарки, чвакают весла, такой же запах багульника, нагретой солнцем резины, мокрой шерсти и большой воды. Эрик тактично берет в сторону и устраивает лагерь в уютном заливчике, а я выхожу на свой берег. Я здесь во снах чаще бывал, чем наяву.

Иду, оставляю следы на песке, потом обратно. Любка с сыном наблюдают за мной.

Погода как-то задумалась. Над склонами облака рвутся, и тундры все в пятнах света, а тут серенько, тихо и неопределенно — то ли капать начнет, то ли раздует. Деревья застыли в неестественных позах, пни торчат, выпучившись в терпеливом удивлении. Все собирается и ждет, а чего ждет — непонятно. Может, того, что все подходит и никак не настанет. Может, неминуемого чего-то. А может, просто тебя. Тут на Севере эта тягомотина вообще на нервы иногда действует, хочется сказать — да сейчас я, сейчас, начинайте уже.

Здесь, крайняя, стояла палатка Бориса Александровича, отсюда раздавались по утрам арии из опереток и песни Вертинского.

Здесь — Олега Ивановича, профессора, фронтовика. Оба уже умерли, умер и мой отец. Брат, он был в походе с молодой женой, давно уже живет за границей, уехал в тот год, как я с Эриком познакомился.

Наша палатка стояла вот здесь, под соснами на рыжей хвое. Эти сосны — они какие были, такие и стоят, ни выше, ни ниже. И через полвека такие же будут, тут деревья тяжело растут, медленно.

Район Москвы, где я родился, застроен высотками, деревенька, где проводил каникулы, превратилась в коттеджный поселок. А здесь, на Ольче, с того времени, когда деревья были большими, не изменилось ничего — даже сосны не подросли. Так же ходит прозрачная вода по песчаной отмели, шевелит на дне черный торфяной мусор. Так же подчеркивает голубизну неба щебнистая вершина над озером.

За пляжиком вытянулась намытая коса, скрепленная корнями сосенок, которые расселись на ней рядком, как чайки. Это мое самое рыболовное место, если уж в этих краях и остался худенький мальчик с бамбуковым спиннингом, так там.

Иду туда. Детство, которое я не люблю вспоминать, да и вообще не люблю, поднялось и застряло в горле. У кошек, наверное, такой шерстяной комок подкатывает после того, как чистоту наведут. Они его срыгивают потом. Я бы тоже не отказался, оставил бы на этом пляжике, затер сапогом в песок, чтобы картинку не портило.

Счастливое детство было, грех жаловаться.

Я родился в конце мая, в Москве, в хорошую погоду. Отец считал, что в это время вылупляются птенцы у скворцов, поэтому меня любовно называли скворчонком.

В окна нашей двухкомнатной квартиры в Теплом Стане целыми днями било солнце, и в воздухе комнаты плавала золотая пыль. Окна выходили на поле, за ним начинался лес, куда каждый будний день, пока родители были на работе, бабка водила меня гулять.

Там, в лесу, сидя на поваленных осинах, мы с ней читали книги. Бабка поздно начала читать, но с азартом наверстывала упущенное.

По воскресеньям всей семьей ездили за город.

Вечерами окна соседних девятиэтажек горели домашним желтым светом, и в каждом сидели счастливые дети и любящие папы с мамами.

Лежа в кровати перед сном, я смотрел, как отец, стоя, как будто застыв на бегу, смотрит внешнеполитическую часть программы «Время». Мама вязала.

Это было уютное время для начала жизни — застоявшийся развитой социализм в огромной стране. Особенно если у тебя есть любящие родители, бабка, читающая с тобой книги на лесных полянах, и двухкомнатная светлая квартира в Москве.

Такое нагретое солнцем болото, микросреда с плодящейся маленькой живностью.

Я засыпал под хороший прогноз погоды, в углу мерцал лампадкой черно-белый телевизор, с прогнозом возносилась к небу музыка «Манчестер и Ливерпуль», бога не было, все было спокойно и понятно.

Отец в шутку называл меня «поскребышем» — по сусекам поскребли и слепили. Странно — не такой уж я поздний ребенок был, родители были здоровыми и красивыми. Однако что-то, видно, было на излете.

Да, вот отсюда, с моей песчаной косы, я тогда точным броском положил вращающуюся блесенку «Сатурн» за границей желтой отмели и темной глубины, где обитают большие непойманные рыбы. Повел вдоль уреза.  И понес в лагерь тяжелую, быстро тускнеющую форелину. Первую в жизни.

Там, среди зеленых и выцветших до белого брезентовых палаток, у костра сидели все наши, все ученые и инженеры, веселые химики-технологи. Пели под гитару, рассказывали анекдоты, спорили о проблемах на кафедре и в стране. И вообще — жили полной, правильной жизнью, двигали науку, нянчились со студентами и аспирантами, отдыхали вполне по-советски, выбирая интересные маршруты по всему необъятному Союзу.

Помню, как я остановился и стоял с рыбой в руке и видел их всех там, разом, наблюдал из-за деревьев за их жизнью. Я их всех любил, привык к ним, завидовал чему-то.

Потом я поглядел на свою форель, такую красивую, и мне захотелось выбросить ее куда подальше, но к ней я уже тоже привык и полюбил ее, добытую в честной борьбе. Я сел на корточки и стал разглядывать мхи и причудливые лишайники. Белый ягель представился мне зарослями светлого сказочного леса. Я почти потерялся в нем, как тогда в тайге, на Кашка-озере.

Мне было одиннадцать лет. Потом я встал и пошел дальше, показывал им рыбу и вообще старался участвовать в их жизни. Как мог, так и участвовал, иногда не очень удачно, но у нас, неуверенных людей, это обычное дело.

Я оборачиваюсь на бывший лагерь, сейчас там бродит в красной и зеленой курточках моя настоящая, теперешняя жизнь, моя жена и сын.

Значит, здесь все таким и осталось, как я запомнил. Буду знать.

Смотрю на свои руки, они изменились, постарели, они уже совсем не гладкие. Наверное, годовые кольца у меня растут быстрее, чем у здешних заполярных сосен, древесина мягче, рыхлее, я взрощен в тепличных условиях. Мы оба с Эриком так взрощены. Но мы оба хитрые поскребыши.

Когда наше теплое болото пересохло, когда с нашего парника свежим ветром сорвало пленку, мы с Эриком уже были готовы, мы уже прочитали все нужные книжки и знали, куда показывает стрелка компаса. Мы не стали тратить время на химическую технологию. Мы перебрались в заповедник и устроились там лесниками.

Да, на референдуме о доверии первому президенту России я уже опускал бюллетень на отдаленном кордоне в перевозную урну. Ее привез почтальон из ближайшей деревни Коля Кермалтанов, держа перед собой в седле. Он и чай пил, не расставаясь с ней, поставив на колени, обхватив рукой.

Заповедник — лучшее наше открытие. Восемьсот тысяч гектаров безлюдного пространства, маленькая, но регулярная зарплата, романтика дальних походов. Терпеливые каменные бабы в долинах рек, вечные горы, бесконечные занесенные снегом повороты реки и шуршащий под лыжами снег. Время замерло, ты спокоен и бессмертен, и стабильное завтра уже давно наступило, если кому-то это интересно.

Но у нас случились любови, от которых не спасешься даже в лесу, а у наших женщин случились амбиции, и мы неловко сталкиваемся руками при встрече, когда выбираемся один из Питера, другой из Москвы.

Комок опустился куда-то внутрь, на свое обычное место, я иду обратно к своей настоящей жизни, стаскиваю на воду лодку. У Эрика на том берегу уже горит костер, и дым разлегся над водой по заливу.

В сумерках мы стоим с Любкой перед фиолетовой водой, отражающей вершины далеких тундр. Просто стоим и глядим на озеро, это приятные минуты — побыть вместе, когда ребенок уложен в кровать, вернее, в спальник, а Эрик, неразборчиво бормоча что-то из Визбора, чистит в стороне рыбу.

Мы с ней тоже часто стояли на разных местах, откуда открывались хорошие виды. Только она не помнит названий, ей нравятся другие сказки. И она любит детей.

Я раньше пытался привить ей любовь к моему заповеднику. Мы ездили первые годы туда каждое лето, я ждал, пока она закончит универ, я был заботлив и внимателен. Ей вроде нравилось. Я сажал ее на коня, и мы уходили в тайгу на неделю-две, затем отдыхали на каком-нибудь кордоне и возвращались в лес снова.

Однажды мы три дня пешком поднимались на Мерок. В первый — дошли до избушки Калбалу, где Любка собрала черники и нажарила на костре сладкие пирожки. Хорошая избушка, уютная. Я когда-то часто в ней останавливался.

На второй день мы подошли к самой горе, и я перенес Любку на спине через Суукатар. На другом берегу мы нашли сухую горочку с разлапистыми кедрами, под которыми и ночевали.

На третий день поднялись на саму вершину.

Скальный пупочек, остатки триангуляционного геодезического знака и вид во все стороны. Горы, а за ними еще другие горы сколько хватает зрения.

В этих скалах была щель, мы бросили туда спальные мешки, сверху натянули пленку, а у входа сложили из камней стенку от ветра. Бревнышки геодезической треноги я порубил на дрова.

Вершина Мерок была завершением нашего отдыха, отсюда мы планировали за десять дней добраться пешком до районного поселка и дальше на автобусе до города, затем сесть на поезд до Москвы.

Оставалось исполнить последнее, что я для себя наметил. Прекрасные женщины чудились мне когда-то на этих ветреных перевалах, на зеленых полянах между деревьями. Зимами ветер сбивал снег с веток, и они уплывали между стволами деревьев в белых развевающихся прозрачных платьях. Летом таяли в жаркой дымке над раскаленными склонами.

Дрожащие крики коршуна, острый запах горной полыни, мясная диета, сухой весенний ветер, яркие краски осени, вой волков в декабре, физическая работа и одиночество в двадцать пять лет. Ты просыпаешься ночью и чувствуешь, что все твои мускулы напряжены, как будто перед дракой. Ты помнишь каждую деталь своего последнего сна, в котором к тебе подходила женщина.

Я хотел сделать здесь фотографию. И я сделал ее именно такую, как хотел.

В первый день не вышло — было холодно и нашу вершину продувал ледяной ветер. Поэтому мы пошли смотреть на горных козлов на уступах скал. На второй день я разбудил ее — принес кружку чая и гороховую кашу. Чай взяла, от каши обреченно отказалась: «Модели не едят гороховую кашу, они пьют мартини».

Потом она мыла голову сероватой водой из снежника, прыгала на одной ноге, натягивая чулки, надевала легкий сарафан, босоножки на каблуке, красила ногти. Потом я поставил ее на вершине моих фантазий, на фоне холодного, насквозь продуваемого пространства. И она осталась там навсегда на моей фотографии.

Три тысячи метров над уровнем моря, каменные цирки, серые каменные осыпи, бесконечные ряды острых, голых вершин. Чем дальше к востоку, тем больше эти вершины становились фиолетовыми, потом голубели, сближались с облаками, приобретали цвет горизонта, а потом и вовсе сливались с небом.

Абсолютно свободное, дикое, не годное для жизни пространство, среди которого стоит и ждет тебя прекрасная женщина. Как во сне. Она ждет тебя и ничего от тебя. Она не хочет здесь жить, она не будет здесь покупать занавески на окна, потому что здесь не может быть домашних окон. Эта панорама может открываться разве что из окон тибетского монастыря. Она здесь не заставит тебя ходить в «Ашан», приобретать стиральную машину и просто машину, вешать полочки. Она не захочет разводить здесь кошек, комнатные цветы и детей, не захочет иметь здесь крышу над головой и стены, она не сможет заполнить это пустое место милыми вазочками, декоративными салфетками и ковриками. Она не сможет здесь поставить на полочку в ванной комнате гель для душа, пчелиное молочко, косметическое молочко для лица, для рук, для век, для ног и для разных других областей.

Вот она — настоящая, пропахшая мускусом мужская мечта.

Я навел на нее объектив. Черно-белая пленка «Ilford 400», выдержка 350, диафрагма 9,5. Солнце как раз зашло за облако, и соседние кучевые громады служили прекрасными отражателями. Свет был как в студии, нельзя желать лучшего.

Наводишь и жмешь спуск, наводишь и жмешь, как в тире.

На ее восточные скулы ложился ровный отсвет, тело было напряжено, губы чуть раскрылись. На лице — желание, вот уж я радовался. А сзади выпирали из земли твердые острия гор.

Я вынул использованный ролик и зарядил свежую пленку.

А потом ее укусил невесть откуда взявшийся поздний слепень. Она разозлилась и высказала мне свое желание — я, говорит, хочу ребенка, хочу детей и нормальной жизни. Понял я или нет?

Вот такое было окончание нашего путешествия, а в следующее мы отправились только через много лет, вместе с сыном.

Сейчас стоим на озере Ольче и глядим, как темнеет и темнеет вода.

Эрик кричит нам от костра:

— Ребята, как же вы красиво стоите! Просто потрясающе романтично! Просто, как говорится, — хрусталь и звон бокалов!

Он умеет подмечать красоту и тут же делится своими наблюдениями. Раньше, когда он был помоложе, часто бывало — едешь с ним, вдруг он останавливается, слезает с коня и разводит руки: «Вот здесь! Я хочу, чтобы меня похоронили именно здесь. Запомни это место. Это самое прекрасное место в мире. Я хочу лежать только здесь и нигде больше».

Эрик подходит к нам и закуривает.

— Да, мне бы с Олькой тоже еще раз так. Постоять так, я имею в виду. Все-таки двадцать пять лет вместе. Были вместе. А теперь я — одинокий стареющий турист. Связывают только внучка и воспоминания. Да. Живу на работе. Иногда думаю, а может, махнуть обратно в заповедник? Москвич, как думаешь? Или ополченцем в Донбасс?

Я даже почувствовал себя более взрослым по сравнению с Эриком.  У нас, неуверенных, такое часто бывает.

Стоим втроем, потом Эрик отходит обратно, чтобы не мешать нам, и ссутуливается возле огня. Мы с Любкой дальше смотрим на раскрашенную зарей воду.

Я вижу — сейчас скажет что-то. Переводит в своей голове чувства на язык мыслей, чтобы я понял.

— Я сейчас представляла, как вы тут были сто лет назад, что теперь многих из тех нет уже. И папы твоего. И подумала — ведь мы с тобой тоже когда-то умрем.

Женщины — они здорово чувствуют. Я и не думал, что так напряжен. А тут, как сказала — сразу вся тяжесть ушла, комок рассосался. Похоже бывает, когда зуб неожиданно перестает болеть.

Вздохнул полной грудью, огляделся. Даже видно лучше стало. Каждую отдельную елочку в строю на том берегу залива, каждый перелив красок в разлете облаков над тундрами, каждый кружок на воде от плавящейся рыбьей мелочи.

Как приятно, когда отпускает!

Я обнял ее, любимую, прижал покрепче. Она добавила:

— Только я хочу вместе. В смысле — прожили долго и умерли в один день.

На следующий день сын притащил здоровенную форелину.

Версия для печати