Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2014, 5

Мученик, рожденный для счастья

(Александр Довженко. Щоденниковi записи, 1939 — 1956)

Александр Довженко. Щоденниковi записи, 1939 — 1956 = Дневниковые записи, 1939 — 1956. Харкiв, «Фолiо», 2013, 879 стр.

 

Основной сюжет складывающегося из всех этих записей текста — гибель утопии. Утопии, по видимости торжествующей: торжествующей агрессивно и зловеще, все более подминающей под себя живую реальность и вроде бы явно одерживающей над нею верх. Чем более советская утопия торжествовала над жизнью, тем менее живой — и тем более убийственной — становилась сама.

Довженко писал дневник всю жизнь, не все сохранилось, все сохранившееся — издававшееся ранее по частям, частью не издававшееся вообще — вошло сюда. Самая середина XX века, годы — один другого трагичнее и переломнее: с 1939-го по 1956-й. Все эти годы утопия — большая, всем адресованная Утопия — и не думает сомневаться в своем торжестве. Она долго еще не будет в нем сомневаться. Но внутри одного-единственного человека, ведущего эти записи, она гибнет — убивая его. Это — утопия, в которую Довженко искренне и со всей присущей ему страстностью поверил в молодости и в которую, ничуть не менее искренне, но, похоже, со все большим насилием над собой хотел продолжать верить и дальше.

Кроме всего прочего — собственно, прежде всего, — это еще и крах личной утопии. История человека, который всерьез считал себя одним из создателей нового, небывалого мира — почти из небытия; который был уверен в своей способности влиять на жизнь напрямую. Более того, такое влияние он считал своим долгом и видел свои задачи выходящими далеко за пределы эстетического. Кино было лишь одним из средств — долго виделось самым подходящим наиболее действенным, потом начало постепенно утрачивать это свойство в его глазах. В дневнике не раз встречаются свидетельства того, что в качестве своего главного инструмента воздействия на жизнь автор все более склонен видеть слово, литературу. Просто уже потому, что между пишущим и результатом его усилий, текстом, нет посредников. В кино их столько — проверяющих, утверждающих, исправляющих, вмешивающихся со своей инородной волей, — что в собственных фильмах (такова, например, судьба «Жизни в цвету», переделанной под многими давлениями в плоского, ходульного «Мичурина») Довженко чем дальше, тем меньше узнавал самого себя.

Довженко, безусловно, — типичнейший человек своего времени, своего культурного пласта: по мировосприятию, по характеру тяготений, чувствований, ценностей; по очарованиям и заблуждениям. Но — по степени напряжения, по количеству вложенных в него сил, по характеру поставленных себе задач и уровню претензий — человек многократно увеличенный, возведенный в степень. Масштаба едва ли не титанического — трудного и в конечном счете разрушительного для него самого, для всего его телесного и душевного состава. Он был из тех, кто едва — если вообще — умещается в обычные рамки и мерки, — и это стоит помнить.

Утопия раздирала человека изнутри.

И тем сильнее, что в своем утопическом времени Довженко и сам был человеком утопическим. Он был утопист искренний и мощный — пожалуй, куда больший и радикальнейший, чем сама власть — в которой он, кстати, видел равного себе партнера по диалогу (кого из двоих он преувеличивал?), с которой ему пришлось бороться за влияние на умы современников. Соратница-соперница была и прагматична, и цинична, о лживости ее и говорить нечего. В какой мере Довженко отдавал себе в этом отчет? В какой мере хотел его отдавать? Во всяком случае, сам Довженко таким не был. Для него все, что он делал — и сам по себе, и «со всеми сообща и заодно с правопорядком», — было исключительно всерьез, по большому счету, с предельной самоотдачей — и максимально честно. Когда так не получалось — ему было буквально физически больно.

По внутреннему устройству он отнюдь не был идеологом (что не мешало его кинематографу работать на идеологию, но это уже другой вопрос) — идеология делается куда более холодной головой и куда более мелким взглядом. Он был ветхозаветной мощи пророком — однако, в отличие от своих библейских прототипов — без Божества над собой. Товарищ Сталин на эту роль все-таки не слишком годился. Другой, более вероятный кандидат на ту же роль — украинский народ — был слишком многосоставен, многолик и труден в своей исторической реальности. Чего в нем, мучительно любимом, точно не было, так это цельности, безусловности и трансцендентности Божества. А Довженко жаждал абсолютного.

С тем большей яростью и требовательностью он обрушивается на свой народ — едва ли не с проклятиями на устах, — да не когда-нибудь, а в 1942-м: вся Украина под фашистами. «Заговорили об украинском словаре и истории. Боже ж ты мой! Двадцать пять лет [значит, все большевистские годы! — О. Б.] нет истории и нет словаря. Какой позор! Какая гадость! Чья отвратительная рука здесь действовала и во имя чего? Страна воспитания сирот! Сирот без роду без племени. Где же и расти дезертирам, как не у нас. <…> Горе, может, хоть ты научишь нас, недобитков неудачной истории!» И это при том, что свой народ он любил страстно и готов был «разделить его судьбу полностью, сполна и без оглядки».

Да, он нуждался в абсолютном как в воздухе. Он без него задыхался. Его модусом отношения к жизни была вера (по большому счету — не находящая, так и не нашедшая себе достойного объекта), и уже потом, вследствие ее, на ее основе — любовь и ненависть. Он испытывал насущную потребность быть именно верующим: высказывания его о христианстве — свидетельство одновременно и потребности в вере, и невозможности ее для него в прежних формах. Эти прежние формы он категорически отождествлял с заблуждением; его же идеалом была «ясная жизнь без тумана при полной видимости во все стороны». То ли дело «вера в себя, в человека» — тут для него не было никакого тумана. В христианское восприятие мира Довженко не умещался, хотя был в нем воспитан и некоторые коренные установки оно в нем, разумеется, сформировало. Бога он, неверующий, упоминает — без этой фигуры речи ему не обойтись, она для него придает масштаб сказанному, Его имя для него, хоть и с маленькой буквы, — синоним подлинности, существа вещей: «И разошлись, — пишет он о восточной и западной частях Украины в первые годы войны, — окровавленные, расхристанные, забытые богом, обманутые богом и людьми, на радость врагам». Умиляется празднику Пасхи — тоже, разумеется, с маленькой буквы и при условии, что праздник, в сущности, не такой уж христианский — просто-де воплощает некоторую народную, земледельческую правду и стремление к добру: «Сегодня пасха. Самый почитаемый праздник людей, которые обрабатывают землю, и самый старый, безусловно, дохристианский. Праздник весны, праздник тепла, праздник оживания — жизнь рода — рождения, продолжение. Солнце играло и все радовалось, и все люди в этот день были необычными. На пасху никто никого не убивал, и не было краж. Даже первостатейному хаму дано было не ругаться в этот большой старый добрый день. Праздник над праздниками. Праздников праздник. Люди целовали людей».

«…я поднялся и прошелся по комнате», — записывает Довженко свои впечатления от покидаемой жителями хаты во время строительства Каховской ГЭС, в селе, которому предстояло быть затопленным Каховским морем — о, как ему хотелось приветствовать это море и радоваться этому затоплению! Нет, не получалось… «Потом, остановившись, я глянул в угол на образ пречистой девы с младенцем. У меня навернулись слезы, и я обратился к ней, прижав руки к сердцу, чего не делал уже более 40 лет. Я не молился ей. Я вспомнил свою мать, как она молилась ей некогда за меня, когда я был маленьким <…>. И еще увидел я в образе, что его почти не видно, один лишь тихий темный силуэт в серебряном окладе, как будто я увидел еще в нем юную доброту с ребенком и доброта ее ласково будто дотронулась до меня прекрасной нежной рукой…» Впрочем, ему и молиться, оказывается, случалось — под впечатлением, однако, той мысли, что у него «отрезаны <…> все пути к общественно-партийным карьерам и соревнованиям» (!).

Единственной по-настоящему доступной ему формой веры и требуемого ею самоотверженного служения — и очень убедительным опытом как воздух необходимой ему цельности — было искусство.

Адресатом же его безусловной и бесконечной любви был даже не народ Украины — но она сама как отдельная, самостоятельная сущность, как большое тело со своей душой, как особенный мир. Живя в Москве, он постоянно тосковал по ней, летал туда в мыслях, мечтал о том, чтобы после смерти у него вырезали сердце и похоронили его на Украине. В 1939-м он приветствовал объединение западных и восточных украинских земель, видя в этом событие едва ли не космического масштаба. Рассказ его об этом — миф о сотворении нового украинского мира: «Шесть долгих веков метались разъединенные в катастрофе половины в бурях, в крови, в поту. Шесть веков разные чужестранцы высасывали из половин соки и кровь, учили по-разному молиться, двигаться, думать. Шесть веков отравляли разными ядами, жгли разными огнями, освещали разным светом и поджаривали на разных сковородах, и жарили по-разному.

Сестры-половины забывали друг друга, не узнавали временами, притесняли бессознательно или невольно. Наконец, разодралось небо, попадали, исчезли враги. Сестры нашли друг друга, сбежались близнецы, крикнули от радости, заплакали, обнялись. Взрыв полтысячелетней усыпленной правды был такой сильный, что на одно мгновение будто осветил весь мир. Счастлив был тот, кто это видел, кто плакал здесь от радости, у кого пылало сердце.

Обнялись. Сжали, прижались друг к другу и… разошлись. Разомкнулись объятия, радость уступила место неуверенности, неуверенность сомнению, сомнение сменилось удивлением, удивление разочарованием, а затем гневом и возмущением. Кто-то сказал, сказано было, что нужно заключать, притеснять, стрелять в спину, высылать, презирать, плевать в душу, позорить, не прощать, ничего не простить!»

«Кто-то сказал»… Кто же? Вот этого автор ни за что не произнесет, скорее язык себе, кажется, вырвет. «Сказано было». Событие — не только космического масштаба, но и космического порядка: само по себе происходит.

При всей своей воле к цельности, Довженко парадоксален. Он — несомненный традиционалист, которому случилось жить в авангардную по своим устремлениям эпоху (до собственного консерватизма современной ему советской власти было еще очень далеко!) и которому было крайне важно совпадать с основными тенденциями своего времени. Ему хотелось бы вписать их в традицию — скажем, убедить себя и других в том, что катастрофическая ломка родного для Довженко крестьянского мира на самом деле продолжает его порядок и уклад. Но ох, ох как не получалось.

«Хорошо говорит Овчаренко своим колхозным бригадам, — убеждает он себя сразу же вслед за словами об образе пречистой девы. — Умел он вовремя ощутить в людях и распознать добрые чувства и мысли. Раскрывая перед ними картины героического прошлого и величественные картины будущего, он, тем самым, собственным <1 сл. нрзб.> своим словом описывал народу современный ему всемирно-исторический смысл. Ибо что такое современное, как не прошлое, направленное в светлое будущее руками гениев народа. <…>

— Село наше┌ товарищи┌ должно уйти под воду. И станет оно дном большого водохранилища навеки. <…> Здесь будет наше море. И мы утопим в нем свое сочувствие и сожаление».

Прославляя уничтожение коренной крестьянской жизни во имя «светлого будущего», Довженко в сущности горчайше его оплакивает. Прямо чувствуешь, как дрожит его голос — даже отданный другому человеку, герою пишущегося сценария: «Под воду пойдет весь Великий Луг, — произносит под его пером Овчаренко, — все плавни, все леса, все роскоши и красоты, в которых купались и любили мы и наши предки, где создавала юность наша песни некогда и думы, исчезнет все, и будет здесь море. Будет море здесь, братья мои, товарищи и сестры мои».

Он упрямо хотел и всеми силами старался видеть гармонию там, где его собственные глаза видели и его собственное крестьянское сердце чувствовало — трагедию. «Вечер. Я дома один. Ветер на дворе. Свирепо болит сердце. Болит. И великая грусть обнимает меня. Боже, как грустно мне, какая тяжелая печаль охватила мое сердце», — пишет он в самый разгар каховского строительства. «И жить надо с тем, — уговаривает он себя чуть раньше, — что есть хорошего и красивого в людях. Не следует закрывать глаза на беду, но счастливая судьба — хорошее в людях. Поэтому Гоголь был мученик. И еще я знаю мученика, что был рожден для счастья».

Самого себя он чувствовал выразителем, носителем и защитником абсолютной истины — в этом смысле он был предельно амбициозен. Он стремился, делая свои фильмы, работать непосредственно с мирообразующими силами. Он намерен был воспитывать свой народ — личным воздействием[1], и фильмы — только частный случай такого воздействия.

Он и сам был уверен, что область, в которой он работает, — не идеология, не политика и даже не вполне искусство (хотя это — ближе всего), но вечные ценности — вечные, как сам мир. Просто большевистская идеология, усвоенная в молодости, виделась ему полным и совершенным выражением этих ценностей (если, впрочем, он это вообще рефлектировал — на что не очень похоже). Он обольщался, вопреки всем очевидностям, даже тогда, когда вроде бы не обольщался — в самых горьких и жестких своих военных записях[2]. А когда нет — это не укладывалось у него не то что в голову: во все его существо. «Чья отвратительная рука здесь действовала и во имя чего?»

А то ты не знаешь! — но прямо и честно ответить на этот вопрос немыслимо.

Все самое мощное, здоровое, плодородное и перспективное в страстно любимой им жизни ему хотелось безраздельно отождествлять с коммунистической идеологией в ее сталинском варианте. (В это теперь трудно поверить, но лишь потому, что сами мы — люди совсем иного времени). Революционное, радикальное преобразование жизни для него было продолжением и усилением естества.

Несогласие власти с ним он переживал как катастрофу. Нет, еще резче и категоричнее — как самое смерть. Нужды нет, что, в сравнении с тем, что власть делала с людьми в те времена, несогласие, доставшееся Довженко, было еще, если повернется язык сказать, милосердным. Сталин (напомним, по самоощущению Довженко — равный и достойный его собеседник, притом один из немногих равных и достойных![3]) всего лишь осудил его киноповесть «Украина в огне» — не отправил в лагерь, не отстранил от работы, не заставил смыть снятое с пленки. Довженко продолжал оставаться для власти своим. Но несогласие власти с ним Довженко воспринимал как катастрофичное само по себе, как перечеркивающее все его усилия в искусстве и в жизни вообще (собственно, своей жизни и своего искусства он просто не разделял) — эти усилия, в свою очередь, он считал и чувствовал предельно важными: мирообразующими и мироспасающими.

Своего же несогласия с властью он попросту не мог допустить — всеми мыслимыми силами. Когда он, вопреки всем своим внутренним стремлениям, не может верить власти и особенно тому, кто ее персонифицирует, — это для него мучительнее некуда, будто сами небеса закрылись. «Товарищ мой Сталин, если бы Вы были даже богом, я и тогда не поверил бы Вам…»[4] Так он пишет 27.07.45. не где-нибудь, а в собственном дневнике. Это страстное обращение влюбленного во власть и оскорбленного ею бунтаря для него — личное, интимное, внутреннее высказывание.

Инна Булкина, один из первых рецензентов книги, полагает, что весь 800-страничный том дневников — исключительно и сплошь о том, «как человек обманывал себя — сознательно или нет»[5]. Это точно не обо всех записях. В военных записях, например, Довженко был правдив до беспощадности, до сдирания с собственной души всех защитных оболочек. Там много жесткого, страшного — и безнадежного. Вот, например: «Представляю, в каком тяжелом состоянии отступает наш фронт. Сколько будет опять жертв, сколько человеческих страданий. Думаю, что это будет последняя фаза уничтожения нашего народа в армии. Под Сталинградом, между Доном и Волгой, состоятся самые безумные в истории бои, если гитлеровские генералы опять не обманут наших простаков и не выкинут какое-нибудь коленце. <…> Мы отдаем Гитлеру опять наш урожай, Элеваторы и пр. Если через две недели не откроется Второй фронт на Западе, трудно представить, что будет с нами».

Да, без самообмана, несомненно, не обходилось — и, пожалуй, чем дальше, тем больше. Но все-таки дело значительно сложнее. В том, что он писал, для него была большая правда — причем и в том, что и как он видел, и в том, как он хотел это оценивать.

Этого человека нельзя упрощать, хотя иной раз настойчиво хочется. У него была собственная правда, отличная от наших сегодняшних правд иногда прямо-таки радикально. Напрашивается мысль, что у нас с Довженко различие не просто культурное, но антропологическое. У него сама искренность другая.

Важно помнить, что он был человеком другой эпохи — демиургической, миротворящей. (При том, разумеется, что смертоносность этого миротворения была даже не оборотной его стороной, а прямо-таки той же самой.) У него были собственные — не то чтобы слишком оригинальные — соображения о том, как творить мир, и он всерьез был намерен давать советы тогдашним главным миросозидателям, уверенный, что те далеко не все делают так, как следовало бы.

Например, ему не нравилось, как переименовывают города, и он предложил бы — будь у него возможность — переименовывать взамен того людей: «Переименовывание городов — показатель нашей поверхностности и непочтительности. Интересно, что переименовывание идет по имени героев, временами скандально неудачных. <…> Не лучше разве и не достойнее было бы не имена городов поменять, а фамилии героев по названию города, потому Марина Осипенко-Бердянская намного лучше звучит, чем город Осипенко, бывший Бердянск. Этого, кажется мне, нигде в мире нет».

28.06.42. он пишет: «Первое, что нужно сразу же после войны категорически изменить, это всю систему школьного и дошкольного воспитания. <…> У нас учитель в загоне. Плачевно положение учителя как материальное, так и нравственное, правовое, и порочная система воспитания — вот причина первая и самая главная всех трудностей <…> вот причина наших сверхпотерь, хаоса, малодушия…»

То есть несогласие его с властью — вообще-то случающееся едва ли не на каждом шагу («Долгие годы присматриваюсь к людям, стоящим у кормила. Разные были. Были с уклонами, с грехами, с родимыми пятнами, проходили они передо мной, проплывали, как листья по воде, но они были более солидные и импозантные, чем сейчас. Печальная картина. Упрощенчество обнялось с простотой. Мы деградируем, не замечая этого сами. Бедный, убогий, многострадальный мой народ, как ты несчастлив, ведут тебя поводыри») — имело в своем корне глубочайшее, принципиальное согласие с нею. Он с этой властью все равно принадлежал в собственных глазах к некоторому несомненному «мы».

У него был совершенно религиозный темперамент — кстати, характерный для эпох перелома и начала, — которому случилось прийтись на безрелигиозное по сознательным установкам время и который эти сознательные установки под себя подмял и обратил себе на службу: был неистов в самой своей безрелигиозности. То был темперамент ветхозаветный, а то и вовсе языческий, хтоничный, отнюдь без христианского милосердия и смирения, без христианского психологизма. (Да, Довженко не психологичен: не раз ловишь себя на мысли, что он, в сущности, ничего не понимает в людях, что он их придумывает.)

Жизнь он любил яростно — но любил он ее сочной и крупной, побеждающей и торжествующей (слабое, хрупкое, проблематичное выпадало из его поля зрения — так это зрение было организовано; полутона такому взгляду плохо давались). Так и хочется сказать, что жизнелюбие его, во многих отношениях сентиментальное, было по существу довольно агрессивным. Он был человеком сильного, бьющего в глаза солнца. Его мир, насыщенный яркими красками, был по сути — сколь бы парадоксальным это ни казалось — категорически-контрастным, черно-белым. Может быть, чем ярче, тем и контрастнее. Само мышление его (скорее, мировосприятие, неотделимое от мирочувствования) — мифологичное, архаическое, с присущими тому бинарными оппозициями явного добра и безусловного зла. Довженко — мощный чувствователь, при том, что аналитик он довольно слабый — если вообще хоть какой-нибудь. Не анализ в нем — главное.

Воля его к абсолюту имела в виду абсолют именно чувственно понятый и воспринятый. Довженко был метафизиком без метафизики: глубже чувственно осязаемой жизни заглядывать не хотел и не помышлял, — но эта осязаемая жизнь представала его глазам крупной и значительной, как сама метафизика.

Размашистый Довженко был в своем роде ограниченным — правда, ограниченность его распространялась на весь чувственно воспринимаемый мир. Он был, пожалуй, в большей степени человеком природы, чем культуры; эта последняя была для него продолжением первой и сливалась с нею до неразличимости.

Так и революция и все вызванные ею исторические события вообще были для него «лишь» поводом и стимулом к мифотворению. Он жил в мифе — и был счастлив до тех пор и в тех пределах, в каких это удавалось.

В очень большой степени эти записи — книга обид, книга тоски и протеста; книга уязвимостей, книга одиночества. Книга сильных — и губительных для самого автора — страстей. Человеку с иначе организованным темпераментом они могут показаться, пожалуй, маловероятными или преувеличенными. Но Довженко писал для себя, рисоваться было не перед кем. (Кстати, одна из самых ярких черт книги — ее двуязычность, — в точности отражающая двуязычие внутренней речи автора, что лишний раз доказывает, говорил он в дневнике именно внутренней речью. Украинский и русский для Довженко были даже не двумя его языками, а, скорее, двумя сторонами одной и той же речи: он мог начать фразу по-украински, закончить по-русски, или наоборот, — хотя, пожалуй, из этих двух сторон русский был все-таки стороной внешней, а украинский — внутренней, той, что ближе к говорящему.)

В дневнике, вдали от посторонних глаз, Довженко не только заготавливал материал для будущей работы (хотя по преимуществу делал именно это). Он выговаривался, не стесняясь пафоса и надрыва, не удерживаясь от злословия. Он жаловался, ругался («эта чертова редакция вырвала у меня сценарий, чтоб ей пусто было. <…> Украинцы-писатели начинают уже, кажется, обходить меня…»), брюзжал, признавался в тайном, тосковал, мечтал, роптал, бывал мал, мерзок и чудовищно несправедлив. Стыдно, до желания спрятать глаза, читать его славословия Сталину, его антисемитские высказывания, средь которых самое мягкое — «...уже, говорят, каркают над моей головой первомайские иерусалимские вороны, ожидая поживы». Впрочем, говоря о русских, он тоже не слишком стесняется в высказываниях, когда никто не видит: «Сижу в городском садике, загаженном русским духом…» — записывает Довженко во время войны, в городке с архетипическим названием Урюпинск.

Может быть, в нем вообще было два человека: демиург-миросозидатель — и «маленький человек», жаждущий признания, утверждения, влияния на художественную и человеческую реальность; желающий, наконец, быть попросту услышанным и понятым; обидчивый, ранимый, резкий, несправедливый, одинокий… — и этим двум персонажам было до невыносимости трудно друг с другом. Он и в этом смысле говорил — с собой и с миром — на двух вытесняющих друг друга, переходящих один в другой и сливающихся до неразличимости языках.

 

 



[1] «└Письмо летчику”, — записывает он 14.04.42; — напишу сегодня вечером непременно. Оно нужно народу и мне как надежда, песня. Может, его напечатают как листовку и разбросают по всей Украине».

 

[2] «Недобрые, ох недобрые ветры подуют у нас после войны. <…> Много бедности, и бед, и невзгод ждет наш народ. Что же я должен делать? Буду до смерти <…>, как бы там ни складывались времена, вершить дело Ленина и Сталина, потому что, как бы ни угрожала ему мировая опасность, как бы ни компрометировали его глупые наши партийные и беспартийные варвары, спекулянты и дураки, все-таки оно является честным, лучшим и наивысшим, чего достигла в истории человечества честная человеческая мысль. Пусть я буду беден, пусть буду беситься от подлюг и лжекоммунистов.

Народ — все!»

[3] При самых жестких суждениях о происходящем в стране Сталина он оправдывал и даже жалел: «Бедный Сталин, как ему тяжело, несчастному, в окружении этих холодных сапожников и лакеев, и дилетантов». Именно в Сталине он видит своего возможного исповедника, адресата самых искренних признаний: «Я запишу ее, — пишет он о задуманной книге, — как сон, как письмо т. Сталину, как исповедь жизни».

 

[4] Цит. по: Марголит Е. Я., Тримбач С. В. Хроники трагедии. — Предисловие к кн.: Довженко Александр. Щоденниковi записи, 1939 — 1956 = Дневниковые записи, 1939 — 1956. Харкiв, «Фолiо», 2013, стр. 11.

 

[5] <http://gefter.ru/archive/8265>.

 




•  •  •

 

Этот, а также другие свежие (и архивные) номера "Нового мира" в удобных для вас форматах (RTF, PDF, FB2, EPUB) вы можете закачать в свои читалки и компьютеры  на сайте "Нового мира" - http://www.nm1925.ru/

Версия для печати