Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2014, 4

Хроники украинского Востока (Сергiй Жадан. Вогнепальнi i ножевi; Сергiй Жадан. Месопотамiя)

СергIй Жадан. ВогнепальнI I ножевI. ХаркIв, «Клуб сIмейного дозвIлля», 2012, 160 стр.

СергIй Жадан. МесопотамIя. ХаркIв, «Клуб сIмейного дозвIлля», 2013, 368 стр.

 

Сергей Жадан на сегодняшний день, безусловно, первый украинский писатель, и это, кроме всего прочего, означает, что на авансцену вышло поколение сорокалетних, а Жадан — самый яркий представитель этого поколения. Тут, наверное, еще следует сказать, что Жадан — самый известный и самый переводимый в России украинский писатель. На то есть свои причины, и, кажется, дело не только в том, что он «схидняк» (т. е. уроженец степного украинского Востока) и отчасти потому более «помиркований» (т. е. рассудительный), что он готов легко и ровно разговаривать со всеми и на всех языках, что он, наконец, бывает в Москве едва ли не чаще всех прочих представителей т. н. «сучукрлита» (т. е. «сучасной» — современной украинской литературы). Его переводят много, и ему везет больше, чем, скажем, Андруховичу: его проза переведена адекватнее и переводы дают представление пусть не о драйве, но о некой материи языка. Но, кажется, в нем еще есть то, чего сегодня не достает литературе русской, да и, похоже, восточноевропейской, в принципе: нынче существует запрос на хорошую литературу левого толка — не кружковую и экспериментальную (этого в избытке), а «настоящую», «читательскую», в правильном смысле популярную. Жадан реанимировал левый харьковский авангард 1920-х, и он всерьез поменял украинскую литературную повестку.

До известного момента новая украинская литература — от Андруховича до Прохасько и от Издрика до Мидянки — «праздновала» львовскую и венскую сецессию 1910-х с ее стилистической изощренностью и декоративным экзотизмом. Она органично соединяла этот трагически несостоявшийся, оборванный на полуслове украинский «модерный проект» с восточноевропейским модерном второй половины ХХ века, она культивировала софистицированные верлибры в духе Милоша и романного героя в духе Кундеры.

Я отдаю себе отчет в том, что все это нарисовано довольно схематично, что реальная картинка несколько иная; метафора «единого котла», где варится неоклассицизм с неоромантизмом, слишком приблизительна. И тем не менее — до появления Жадана лирическим прото-героем здесь был все же какой-нибудь полувыдуманный Игорь Богдан-Антонич, но никак не ранние Майк Йогансен или Михайль Семенко. Впрочем, Жадан, похоже, «проскочил» «футуристический тупик» (определение Лидии Гинзбург) и сходу выскочил на балладный «промежуток», сделав стиховое слово не самоцелью, как это происходило с «самовитым словом» футуристов, но опорой сюжета. В этом смысле, самым близким ему литературным персонажем из харьковских 1920-х, наверное, окажется Микола Бажан. Кажется, театральность ранних городских стихов Андруховича (поры «Неба и площадей») все же сродни карнавальности польского модерна, но никак не «Гофмановой ночи» Бажана. Между тем, в балладах Жадана мы узнаем именно ее:

 

По рубаних щаблях —

в провалля, в яму, в тьму,

По рубаних щаблях, по сходах обважнIлих,

╡ по обвислих, висклизаних схилах —

В брухатий льох, в заброьохану корчму.

В корчму без вивIски, без назви I наймення,

В корчму скажених бюр╢ерIв, голодних волоцюг,

В корчму фантастIв, вIзникIв I шлюх,

В корчму огидного й ганебного натхнення.[1]

 

                                                  (М. Бажан)

 

Жадан оказался поэтом эпическим, он у нас оригинален, ибо пишет историю. Не в том смысле, что создает некие объемные романные полотна. Он эпик «по духу» и в этом своем качестве он, очевидно, противостоит современной украинской литературе, — и с ее чернушной «социалкой», и с ее гендерной зацикленностью, и с ее единственным в своем роде романтическим героем, упоительным эгоцентриком Стахом Перфецким[2].

Но весь этот условный «киплинг», который неизбежно встает за «хрониками украинского Востока», объясняет еще одно парадоксальное свойство Жадана: кажется, он первый и единственный из больших украинских поэтов абсолютно свободен от «виктимного комплекса» постколониальной литературы. Парадокс присутствия хрестоматийно-имперского «киплинга» в этом контексте способен ощутить разве что параноидально начитанный рецензент, но для самого Жадана, похоже, тут нет парадокса. Надо думать, это тот случай, когда степная провинция органическим образом несет в себе «длинное дыхание» больших пространств, будь то история или география. Ну и если здесь все же есть неизбежный «киплинг» (а он встает за любой балладой с экзотами и большими пространствами), то это «киплинг» пополам с негритянским госпелом — драйв и ритмы здесь именно таковы, и переживание библейской истории как истории, которая происходит здесь и сейчас, с этими конкретными героями, потому что других не бывает, — тоже оттуда.

У Жадана была маленькая книжка, которая так и называлась «Госпелс i спiрiчуелс», а недавняя книга баллад, вышедшая в харьковском «Клубе Семейного Досуга», «ВогнепальнI I ножевI», «собрание ран», — безусловно, хроника. Первое значение, которое приходит в голову при взгляде на эту «тайную вечерю» — криминальная хроника 90-х:

 

Вони сIли за стIл, накритий на всIх,

поскидавши шкIрянки й важкI пIджаки.

ВIдIмкнули мобIльники, поклавши їх

бIля себе, на стIл, де темнIли пляшки.

 

Охорона вийшла. Й свIжа Iмла

вихолоджувала вечIрнIй туман,

I торкалася вIкон густого тепла,

мов жIночI пальцI вIдкритих ран.[3]

 

Но очевидно и другое, собственно, — исходное значение «хроники»: «временная запись», от греческого chronos (время). В этих стихах остается не столько ощущение единственного момента (остановись, мгновение!) и единственного переживания себя любимого (это делают все поэты, а у хороших это даже получается), — сколько сохраняется ощущение общего для всех времени. Жадан приподнимает некое обыденное время — и персонажей, его переживающих, — до размеров «былинных». Он вписывает это малое историческое время (какие-то двадцать с небольшим лет) в большую историю — там за криминальными героями 90-х встают библейские апостолы с именами революционных командармов, а «тIнI наркомIв стоять за спиною мов тIнI архангелIв». Там все города по утрам похожи, и непонятно, где кончается Харьков и начинается…Чикаго, и где остановится тот заблудившийся трамвай из едва ли не самой страшной баллады ХХ века. Хотя нет, звенящие трамваи, то и дело возникающие на этих страницах, самые сентиментальные персонажи городской хроники, — похоже, они призваны всякий раз напоминать, что это тот самый город и то самое утро, и тот самый дождь за окном. Что это не смерть, а наоборот, жизнь продолжается.

 

…навIть остання вуличка зI своїми псами,

з брамами зачиненими I нIчними трамваями

є прихистком для нас усIх Iз нашими голосами,

є притулком для свIтел, якI ми в собI тримаємо[4].

 

В конце той книги, в строчных «Комментариях», на сцену выходит автор — без представлений и никоим образом себя не выпячивая, собственно так, как это принято на больших эпических полотнах: неприметная фигура в конце длинной вереницы, спиной к зрителю. Он выходит затем, чтобы вновь представить героев, святых и смертных, злодеев и праведников, воинов и завоевателей, тех, кто по смерти «не имел с собой ничего, кроме нательных крестов, молитвенников в карманах шинелей и кукол вуду в кожаных мешках». И чтобы наконец объяснить, к чему был весь этот разговор: да, в самом деле, все это произносилось для того, чтобы вскочить в последний вагон и задержать непоправимо уходящее время, и оставить этот город таким, как ты его помнишь, а не таким, каким он стал после того, как мы его сдали и он сделался «чужой территорией» — с беспамятными новостройками и выкорчеванными трамвайными путями.

 

ОскIльки в наших мIстах, з нашим фартом I вдачею,

нам I лишається хIба що виглядати за сонячною погодою,

коли прийде Цар ╙русалимський з Iдеями законодавчими,

й прийме смерть за нашI грIхи за обопIльною згодою.

 

Тому вони I шикують довкола мене свIй святковий паноптикум,

тому й виходять за мною з лIкарень, тюрем та крематорIїв.

ЯкI пророки?! Вони не вIрять навIть синоптикам.

Вони навIть Царство Боже вважають окупованою територIєю.[5]

 

Последняя книга Жадана называется «Месопотамия», это не вполне роман, не «роман в стихах» и не «стихи в романе», это «проза со стихами». «Месопотамия» — это цепь историй с одними и теми же героями, которая заканчивается стихотворным «постскриптумом» (вроде тех «Комментариев», которыми заканчивалось «собрание ран»). Персонажи новой книги отчасти похожи на «былинных богатырей» из «Огнестрельных и ножевых». Фактически Жадан последовательно, с первого своего романа, с «Депеш мод», создает героическую историю украинских 90-х, с их духом свободы и авантюры, с постоянным привкусом опасности, с «заляпанными кровью ботинками». Эти «дорогие, заляпанные кровью ботинки» проходят через всю «Месопотамию», кровь и любовь преследуют ее героев с неизбежностью рифмы. Все эти стареющие боксеры, уволенные в расход футболисты, благородные шабашники и загадочные «соседи с верхнего этажа», эти фирмачи и рэкетиры, музыканты и официанты, дяди и племянники — все они влюблены и все они «повязаны» страстью. Любви, настоящей плотской любви, в этой книге Жадана больше, чем во всех его прежних романах.  И если говорить о странной сюжетной структуре «Месопотамии», о трех китах, трех единствах, на которых она «стоит», то первым и главным «единством действия» здесь надо полагать любовь («All you need is love!»). Что же до времени и места, то все, что там происходит, укладывается в несколько месяцев — с мая по август: это пылкое и душное степное лето. Место действия — город, вернее, часть его, между двумя реками; это междуречье, месопотамия, со всеми ее ассирийско-вавилонскими коннотациями. Это может быть Харьков, а может быть и не Харьков, притом, что там есть очень конкретные ориентиры, и будущие историки и нынешние студенты неизбежно будут изучать эту литературную топографию и все ее нелитературные соответствия.

Действие этой удивительной книги начинается на поминках, продолжается на свадьбе (с сопутствующей дракой) и заканчивается на печальном празднике прощания. «Мы играем на похоронах и свадьбах», — могли бы сказать ее герои. На самом деле они всякий раз встречаются затем, чтобы вспоминать, чтобы пересказывать друг другу легендарные истории из недавнего прошлого и поверять их «правдой», которая тоже вполне легендарна.

Осталось сказать, что всего «именных» историй — 9 (каждая названа по имени одного из персонажей), а стихотворений — 30, что в какой-то момент понимаешь: имена героев и их условный облик равно отзываются и на кинематографическую классику (от «Крестного отца» до «Бешеных псов»), и на библейские притчи.

 

╙вангелIсти в церквах тут мають такI темнI лики,

нIби цIлими днями збирають виноград на сонцI.

ЧоловIки тут носять на собI стIльки золота,

що смертI незручно забирати їх Iз собою[6].

 

И эта Сицилия в декорациях степной Украины, вернее, степная Украина, стилизованная под Сицилию, переложена в библейские притчи и перепета в ритме негритянского блюза. Строгий скептик скажет, что все это сплошная эклектика и что здесь слишком много простых эффектов. Однако звучит все это завораживающе, и — да, Италия эффектная страна. Почти как Украина.

 



[1] «По утлым ступеням, в провалы, в ямы, в тьму, / По утлым ступеням, по сходам огрузнелым, / По склонам гулким и обледенелым, / В сырую щель, в проклятую корчму, / В корчму без вывески, без клички, без прозванья, / Где бюргер бешеный — бродяг бездомный дух, / В корчму фантастов, возчиков и шлюх, / Позорных вдохновений и страданий…» (перевод Эдуарда Багрицкого).

 

[2] Стах Перфецкий — постоянный герой прозы Юрия Андруховича.

 

[3] «Они сели за стол, накрытый на всех, / скинув кожанки и тяжелые пиджаки. / Отключили мобильники, положив их / возле себя, на стол, где темнели бутылки. // Охрана вышла. И свежая мгла / охлаждала вечерний туман, / и дотрагивалась до теплых окон, / будто женские пальцы — до открытых ран». (Здесь и далее подстрочный перевод Инны Булкиной.)

 

[4] «…даже последняя улочка со своими псами, / с воротами закрытыми и ночными трамваями / и есть пристанище для нас для всех, с нашими голосами, / и есть приют для светов, которые мы в себе сохраняем».

 

[5] «Коль скоро в наших городах, с нашим фартом и нашим норовом, / только и остается, что высматривать солнечную погоду, / когда придет Царь Иерусалимский со своими законопроектами, / и примет смерть за наши грехи по обоюдному согласию. // Потому они и выстраивают вкруг меня свой праздничный паноптикум, / потому и выходят со мной из тюрем, больниц и крематориев. / Какие пророки?! Они не верят даже синоптикам. / Они даже Царство Божие считают оккупированной территорией».

 

[6] «У евангелистов в церквях тут такие темные лики, / будто они целыми днями собирали виноград на солнце. / Мужчины здесь носят на себе столько золота, / что смерти неловко уносить их с собою».

 

Версия для печати