Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2014, 10

NON-FICTION C ДМИТРИЕМ БАВИЛЬСКИМ

 

ДНЕВНИК ЧИТАТЕЛЯ

 

Лучше всего, если бы рецензию на эту книгу[1] написал психоаналитик: дневники, начатые Софьей Казимировной Островской (1902 — 1983) в одиннадцатилетнем возрасте, которые она продолжала вести до конца 50-х годов, пока позволяло зрение, оказываются идеальной возможностью погружения в психологические подтексты «старой девы». Если верить мемуаристам, то «...она не скрывала, что она старая дева: когда она смертельно заболела — это была гинекологическая онкология, — она говорила: └Господи, за что же мне это?!”»).

Начинала дневник — гимназистка, продолжала — много о себе думающая девушка дворянских кровей, пережившая революцию, «потерю имущества», дважды арестованная, выжившая в Блокаду, после которой начала слепнуть (поэтому дневники и обрываются задолго до смерти). Причем в большей степени Островская была человеком салона, то есть скорее говорящим и действующим, нежели пишущим, при этом она никогда не теряла обаяния, «прямой спины» и особого, специфического, «слишком женского» (как теперь принято называть «девочкового») взгляда на мир.

С первых страниц дневника наивной «польской гордячки» из хорошей семьи (отец Островской, Казимир Владиславович, коммерческий директор Русско-американского акционерного металлического общества, «талантливый инженер и коммерсант, инициировал создание новых промышленных предприятий — судостроительного и механического завода └Охта”, Сегозерского чугуноплавильного завода — и стал их директором-распорядителем»). Эдипов комплекс (ну, или комплекс Электры) становится чуть ли не важнейшей фигурой ее внутреннего ландшафта.

Первоначально Sophie обожает отца, посвящая ему самые лирические страницы, но позже, когда в 1925-м отец уходит из семьи, переключает любовь на маму и инфантильного младшего брата. Любовные истории она выносит за рамки записей, лишь риторически намекая на существование «друга-врага» — мама и брат на долгие годы становятся едва ли не главным, формообразующим смыслом ее жизни.

Поэтому главным потрясением в жизни Островской оказывается смерть мамы от дистрофии и болезней в блокадном Ленинграде (кажется, Софья Казимировна сама выжила в самые страшные зимы осажденного города лишь потому, что истово заботилась об Анастасии Францисковне, а затем так же самозабвенно ждала недотепу Эдика с фронта), разделившая ее жизнь на два практически равных периода — до и после…

Другой движущей силой жизни Софьи Казимировны стала любовь к литературе, стойкая убежденность в том, что она обязательно оставит след в истории. Эмоционально и интеллектуально близкая с раннего детства к декадентам, она естественно впитала символизм (то, что мы теперь неточно называем эпистемой Серебряного века или Русским философско-религиозным возрождением), ставший для нее органичной средой обитания, сформировавший все ее «органы чувств».

Не то чтобы ее, достаточно трезвую и проницательную в своих наблюдениях, постоянно окружали «мистические туманы». Однако многозначительность на пустом месте, постоянное стилистическое закатывание глаз и намеки на какие-то бездны, крупнозернистая суггестия в оценке самых бытовых моментов, риторические колоратуры из базового репертуара символистов делают ее, окончательно и бесповоротно, «прекрасной дамой» рубежа веков до самого конца ее долгой жизни.

«Идеальный реципиент» модернистов, Островская постоянно читала стихи, находя в них отдохновение от сермяги и возможность убежать в «мир идеального».

Показательна история взаимоотношений Софьи Казимировны с поэтом Всеволодом Рождественским, которому она, иронизируя над собой, пишет первая. Может быть, первое письмо в своей жизни, отправленное незнакомому человеку: мама, недавно умершая мама, так горячо любила его стихотворения, строфами цитируя их наизусть, что Софья Казимировна не может удержаться от переписки, встреч и дальнейшего разочарования. Что, впрочем, оказывается для нее весьма типичным — такая же эволюция происходит при приближении Островской к другим литераторам, поначалу вызывающим восхищение. Никто не выдерживает отсутствия дистанции. Никто, кроме мертвых.

Идеальный читатель стихов, спасающих ее в самые трудные, безнадежные минуты жизни, она, кажется, воспитана ими не меньше, чем матерью и отцом. Наблюдать за этим мучительно интересно — видишь, какое влияние способно иметь литературное творчество, порожденное чужим авторским эгоизмом, на души тонкие и восприимчивые (за что никто никогда ответственности не несет).

Оказывается, именно гуманитарно-гуманистический дискурс дает силы, позволяя выжить даже в ситуации беспрецедентного давления: во времена террора (давление идеологическое), затем в Блокаду (давление физиологическое). Мандельштам и Гумилев, Ахматова и Рождественский, Блок и Бодлер действительно могут спасти человека от смерти. Спасти буквально, наглядно. Это должно радовать как новость, впрочем, лишний раз подтверждающая то, что ты и сам давно про себя знаешь.

Островская тоже пишет стихи, берется за прозу, но дальше отрывков и набросков дело не доходит. Хотя некоторые комментаторы упоминают «Золотую книгу», якобы сочиняемую Софьей Казимировной долгие десятилетия и уничтоженную перед смертью.

Островская — из тех гордых городских дам, что окружают культурные явления конкретного времени и конкретного места, создавая атмосферу и репутации. Такие люди, посещающие все премьеры и вернисажи, сидящие в первом ряду на поэтических чтениях, сами по себе не слишком состоявшиеся и осуществляющие нечто не слишком осязаемое, оказываются тем не менее важнейшими участниками культурных событий и литературных процессов. Ведь поэты, в конце концов, пишут стихи не для поэтов, а музыканты рвут струны не для одних музыковедов и критиков. Искусствоведы и исследователи, разумеется, всегда заметней и желанней, да только ни одна творческая единица не признается, что творит для узкого знаточеского круга. Все держат в голове «обычного человека», прекрасно понимая, что это всего лишь химера и фигура речи.

Нет никакого «простого читателя», как не может быть целокупного «народа», полной «независимости» или абсолютной «свободы». Любые понятия относительны и схематичны, однако нет ничего устойчивее и действеннее языковых фантомов. За них отдаются тысячи жизней, зачем-то подтверждая установившийся порядок, в котором не человек — мера всех вещей, но именно что «лингвистические практики».

Долгое время Островская не может (не хочет) признать очевидное: писательских талантов у нее нет. Она зарабатывает деньги преподаванием или переводами (помогает разностороннее дворянское воспитание), чаще всего техническими, редактурой.

Да, она все время где-то рядом с литературой и литераторами, но только рядом. За исключением, может быть, пары моментов тесных взаимоотношений с Евгением Замятиным (практически в дневник не попавшим), Татьяной Гнедич, долгие годы бывшей «заклятой подругой» Софьи Казимировны, и Анной Ахматовой, «дружба» с которой — выделена в отдельную «главу» дневников.

Известно, что одну книгу, историю собственной жизни, способен написать каждый. Поэтому уже в старости Островская редактирует дневник, снимает с него машинописные копии, понимая важность его как исторического документа. Она относится к своим запискам как к роману (и хочет, чтобы их именно так и воспринимали читатели), вероятно, тщательно работая над его структурой.

В августе 1915-го (Соне тринадцать) одну из первых записей она как раз посвящает собственному методу, развиваемому на протяжении всей дальнейшей жизни и точно характеризующему стиль ее записей на десятилетия вперед: «Дневник — вещь чрезвычайно сложная; с ним надо обращаться нежно и хорошо, а чуть что не так — дневник исчезает и появляется грубая, обнаженная, резкая исповедь. Многие не только говорят, что дневник — это вторая душа человека, знающая сокровенные мысли и тайны, но и делают это. Но я до этого, вероятно, никогда не буду в состоянии дойти. Как! Чтобы самые глубокие тайны и скрытые мысли и желания могли появиться на бумаге с придаточными предложениями и запятыми перед └а”, └как”, └что” и пр. Никогда! Мало ли что может случиться — и пожалуйста, все открыто. Разоблачение явилось бесстыдным образом, словно никогда ничего и не было! Нет. Так я не могу! Конечно, можно было бы писать дневник каким-нибудь условным шифром, но я боюсь, да и времени нет и легко перепутать можно…»

Невинное, еще ничего не совершившее создание уже сейчас бежит всей правды, смущает умолчаниями, ставит ограничители, вечность спустя воспринимаемые едва ли не как проговорка о чем-то недозволительном, порочном. Темном, а не томном.

Стиль бежит вслед за историей человека, показывая, как на протяжении долгой жизни автор меняется вслед за утюжащими его обстоятельствами. Поскольку детство Софьи Казимировны совпадает с максимальной состоятельностью семьи (наряды и лакомства, отдельный дом, поездки на заграничные курорты), дневник начинает вести одиннадцатилетнее кружевное облако.

Недавно опубликованные юношеские записи Елены Шварц[2] и Сьюзан Зонтаг[3] интересны, помимо прочего, зримым вызреванием в них интеллектуализма, стойкого целеполагания, формируемого четким пониманием жизненных задач и творческих целей.

Несмотря на незрелый возраст, зафиксированный в этих документах, Шварц и Зонтаг сосредоточены на «главном» (том, что кажется им самым важным). Постоянно школя сознание рефлексией, они как бы подготавливаются к будущей деятельности (которая, впрочем, уже началась). Подобно скульпторам, удаляют все лишнее, способное помешать им состояться.

Случай Островской иной, гораздо более близкий «правде жизни», поскольку она — обычная девочка, разумеется, много думающая о себе и своем блистательном будущем, но тем не менее уже тогда, в начальную пору (записки четко об этом свидетельствуют), рассеянная до очевидной заурядности.

«Прочла └Войну и мир”. Ростовы все — слякоть; Курагины — гадость, а лучше всего семья Болконских. Особенно Андрей. И красив, и мой тип! Наташа порядочная └bete” и слишком влюбчивая, что очень глупо. Вначале и Пьер Безухов нравился очень. Потом перестал и интересовать. Лучше всего описана война. Александр, Кутузов и Каратаев; таких, как он, в русском народе много, но они где-то спрятаны, заброшены в далекую глушь, за тысячи верст от центров культуры и цивилизации. Подхвачен верный тон всеобщего настроения и особенно штаба при генералах. В общем, больше всего меня занимала война и масонство. Этот орден, таинственный, странный, но вероятно, хороший, меня живо интересует. Когда окончу школу, буду изучать оккультические науки: это меня захватывает, как и все мистическое, загадочное, далекое. Но масонство не всегда меня привлекает: не всегда и не со всем. Слишком много противоречащего моей натуре!..» (2 марта 1916).

После революции (последняя запись за 1917-й год датирована 28 февраля) записки обрываются до августа 1921-го г., в котором Софья оказывается уже милиционером. «Служила столь рьяно, что вскоре ее зачислили в списки командного состава Красной армии по Уголовному розыску Республики», сообщает предисловие публикатора Татьяны Поздняковой.

Заметки «советского времени», начинающиеся с описания командировки в Москву, куда Островская приезжает в Главмилицию на Тверском бульваре («Где можно видеть начцентророзыска? — спрашиваю у какого-то желтого юнца с желтыми волосиками…»), представляют собой мешанину из остатков дореволюционного воспитания и реалий новой, недооформившейся жизни. Чистый Зощенко, состоящий из революционного пафоса, обывательских фразочек и фразеологических сращений советской власти.

Выводы, однако, делать рано, так как пройдет еще пара лет (Островская побывает под трибуналом, ненадолго, но будет арестована, вернется в Петроград, восстановится в университете, станет работать лектором-преподавателем в Высшей воздухоплавательной школе, увлечется психоанализом), и дневник продемонстрирует еще один «поворот винта». Записи 1927 — 1928-х годов почти целиком состоят из описания собственных снов Софьи Казимировны. Вот где бы психоаналитик точно пригодился!

Записи тридцатых годов сделаны опять же в ином стилистическом ключе, с совершенно иным сюжетом. Здесь умная и дерзкая красавица, вокруг которой постоянно вьются поклонники (к ним она непреклонна), сражается с бытом и постоянными депрессиями. Ненавидит большевиков и советскую власть, но радуется идеям «равенства и справедливости», усвоенными тогда, когда эти идеи были еще запретным плодом и экзотической модой. Глумится над обывателями с их занавесками на кухне и канарейками, читая по ночам Пруста и проклятых поэтов. Перековка сознания, стремящегося «слиться с массами», влиться в «труд моей республики», сталкивается с верностью глубинным установкам и привычкой к зоркости. Так, шизофреническая раздвоенность, ставшая верным признаком «нового человека», сопровождает ее всюду.

«Праздник Труда. По радио — площади, парады, демонстрации, лозунги, веселье. Мой праздник, потому что в жизни моей, в которой по рождению я могла и не быть знакомой с трудом, труд стал максимальной единицей и пребудет ею до конца этой жизни. И это очень хорошо. У меня медленно и незаметно для самой себя выковывалась психология рабочего человека — и вместе с понятием и принятием труда пришло понятие и принятие ненависти. Это тоже хорошо. Чем меньше любви к человеку, тем легче ему жить…» (1 мая 1937 года).

А потом наступает война, начинается Блокада, и Островская, спасаясь от очевидной гибели всерьез, понимает, что настал ее звездный час: она должна оставить свидетельство о беспримерном подвиге ленинградцев. Дневник превращается в ежедневную, предельно скрупулезную хронику голода (труднее всего обойтись не без еды, но без любимых папирос) и холода, битвы за воду и продукты, доставаемые немыслимыми, авантюрными порой способами, борьбой за жизнь медленно угасающей мамы и сломленного, совсем уже слабого духом брата.

«Блокадные дневники», выделенные Островской в отдельные «военные» тетради, одно из самых мощных и точных свидетельств о жизни в осаде, которые мне доводилось читать, приближающие их по полноте и глубине к записям Лидии Гинзбург[4] и Любови Шапориной[5].

После войны тон дневников Островской вновь меняется: оставшись в полном одиночестве, она как бы успокаивается и становится, нет, не собой, но кем-то близким к тому, что природа (наследственность и формирующая нас среда) некогда заложила в этот «проект». Софья Казимировна окончательно освобождается от всех привязанностей, человеческих или материальных, превращаясь то ли в тело, то ли в чистый дух.

«Все мне кажется, что у меня чужое тело. Мне с ним тяжело, неуютно, оно — не мое, оно мне словно мешает. Оно такое ленивое, капризное, требовательное — оно гораздо красивее, чем раньше, оно почти любуется собою, у него появляются новые и чужие для меня движения и жесты и новая и чужая мне жизнь. Удивительное раздвоение: будто новая инкарнация — буквально. А душа остается прежняя, старая, и мозг прежний, и память та же — и в памяти сохранилось все, что было до смерти — а смерть видимо была! видимо, я просто недоумерла физически в какие-то дни 1942 года! Недовершенный процесс распада клеток был остановлен атакой жизнетворческих клеток и побежден. Началось восстановление и возрождение физического организма. Так второй раз родилось мое тело — не то, прежнее, а совсем-совсем новое. Его работа и требования не гармонируют с работой и требованиями мозга и духа. То, прежнее, было им подвластно, они знали и контролировали каждое его движение. С этим, новым, нужно еще свыкаться…» (10 марта 1944).

Последняя четверть тома почти целиком посвящена знакомству Островской с Анной Ахматовой. Если верить дневникам, некоторое время две одинокие женщины были предельно близки (например, неоднократно встречали вместе Новый Год), а затем, как это у Островской произошло с Рождественским, наступило охлаждение. И даже полный разлад: Ахматова, подозревая Софью Казимировну в работе на ГПУ, начала увеличивать дистанцию. Хотя, возможно, отдалилась и сама Островская.

Нам, обладающим конкретным, законченным (отредактированным) текстом дневников, никогда не узнать всей правды: в читательских руках — «всего лишь» уникальное свидетельство чужой жизни, позволяющей на время погрузиться в «особенности авторской саморепрезентации»; но умному и этого должно быть достаточно.

Чтение дневников Софьи Казимировны помогло мне сформулировать, зачем в повседневной жизни нам нужны дневники «неизвестных людей» и вот этого конкретного человека, которого я не знал и никогда не видел. И о котором не слышал ничего существенного до того самого момента, пока не взял в руки эту книгу.

Понятно, что базовый интерес, толкающий нас к трате личного времени, лежит в плоскости не исторической и даже не этнографической. К примеру, если мы беремся за письма или воспоминания известного человека (автобиографические очерки Марины Цветаевой), то для того, чтобы пережить соучастие, лежащее в плоскости «творческих разногласий» — писательская лаборатория ведь у всех устроена по-разному и интересно сравнивать.

Но совершенно другие механизмы и интересы включаются, если берешь «полуанонимные» документы из самой что ни на есть толщи «молчаливого большинства» (воспоминания Анастасии Цветаевой), таким образом почти автоматически начиная «изучать время». Но не только его.

Продуктивно сравнивать свою эпоху с другими, поверхностно похожими и отчасти пересекающимися (анализируя истоки явлений, плоды которых мы теперь пожинаем), но куда занимательнее анализировать, как время накладывает отпечаток на то, что человек о себе думает. И то, как он поступает, движимый очевидными, но так до конца и не понятными представлениями о правильном и прекрасном.

Вычленяешь и разделяешь в написанном: что идет от однажды сформировавшейся личности, безотчетно отдающей должное «общественно-экономическим и культурно-философским представлениям», сформированным эпохой, а что оказывается наносным, извне привнесенным. То, что Софье Казимировне (или кому угодно) кажется важным и судьбоносным в десятилетия построения социализма, уходит, замещаясь чем-то иным в постсоциалистическую эпоху, из чего состою уже я и мои современники.

Для того чтобы быть «хорошим» и «правильным» хотя бы в собственных глазах, человек описывает себя так, а не иначе. Но оказывается, что другая эпоха, очередной раз поменяв правила игры и систему оценок, обнажает «структуру личности» и способы ее предъявления.

Высокомерная гордячка, презирающая советскую действительность и чувствующая отвращение к новому социалистическому обывателю, страдающая от приступов черной меланхолии и мающаяся от тотального одиночества (используя публицистические клише, можно было бы обозначить историю Софьи Казимировны как «жизнь без любви»), неожиданно оказывается близка людям из другого времени, любого пола, совершенно иного происхождения. А так же воспитания, установок, культурных и общественных приоритетов.

«Деться мне некуда, помочь мне не может никто, потому что помощи мне ждать неоткуда и помощь ниоткуда не придет — я совсем, абсолютно и явственно одна, нет в мире человека, который бы имел по отношению ко мне хоть какие-то обязанности, нет в мире человека, который должен позаботиться обо мне из соображений долга и родственности — я все это знаю. Я все это учитываю — знаю я так же, что при затяжке нашей ленинградской осады и ленинградского голода у меня действительно не хватит физических сил — и поэтому расчетливо и скупо я продолжаю жить (если это называется жизнь), следя за стрелкой напряжения, дрожащей на последнем делении шкалы уже давно, и никогда реально (то есть без юмора) не вспоминая о прошлом…» (23 февраля 1942).

Обращаясь к читателю из будущего, который, как считает Софья Казимировна, у нее в долгу, она, конечно, ищет соучастия и понимания, но не ждет жалости. Как человек умный, она пытается представить себя в выгодном свете, но даже с этим, кажется, не слишком перебарщивает, не стремится угодить потомкам любыми способами. Нет же: она здесь — просто «обыкновенный человек» в конкретных исторических условиях. Предельно бесчеловечных. Унизительно подлых. Наполненных тоской и одиночеством («…кто смерть твою как смерть твою разделит…»), которые не зависят от общественных формаций и уровня технологической оснащенности.

Этих схождений и расхождений с моим «прижизненным домом» вполне достаточно для прочтения большой, объемной книги, тем более что столь протяженные дневники в русской культуре ХХ века — редкость по вполне очевидным, «не зависящим от редакции» причинам.

Однако чистой этнографии и чистой экзистенции в этой публикации нам как будто бы мало: главным событием, должным привлечь читательское внимание к корпусу этих архивных документов, является сотрудничество Софьи Казимировны Островской с «органами». Де, она надзирала за кем следует, стучала куда надо, была осведомительницей.

Факт работы Островской на «органы», впрочем, документально не доказан. Единственное свидетельство против нее является косвенным: в годы Перестройки и Гласности, когда появилась возможность работать в закрытых архивах, генерал КГБ О. Калугин, ныне живущий в Америке и публикаторам дневников недоступный, скопировал часть «Дела Ахматовой», одно из донесений в котором текстуально практически совпадает с записью из тетрадей Софьи Казимировны. Кажется, это весь компромат на Островскую, так как, пытаясь составить собственное впечатление о ситуации, я постарался изучить все доступные источники.

Все это (обвинение в доносе и посадке ближайшей подруги — поэтессы и переводчицы Татьяны Гнедич да пригляд за Анной Андреевной) — есть чистая психология в духе Порфирия Петровича из «Преступления и наказания». С той только разницей, что, как кажется, дворянке и снобке, предъявляющей «высокую меру» не столько к людям, сколько к себе, в отличие от Раскольникова, каяться не в чем.

Донесение, процитированное Калугиным без упоминания имени информатора, содержащее прямую речь Анны Андреевны, относится к устойчивым высказываниям, шлифующимся от неоднократного воспроизведения. Сама Ахматова называла такие рассказки «пластинками». Если внимательно сравнивать фрагмент из «Личного дела» Ахматовой с аналогичным фрагментом дневника Островской (речь идет о реакции поэтессы на знаменитое постановление Оргбюро ЦК ВКП(б) от 14 августа 1946-го года «О журналах └Звезда” и └Ленинград”»), в глаза бросаются многочисленные текстуальные расхождения. Суть одна и та же, но синтаксические и лексические нюансы разнятся.

Из воспоминаний мы знаем, как сильно ударил правительственный разнос 1946-го года по жизни и психике Ахматовой, общавшейся с большим количеством знакомцев самой разной степени «допущенности к телу». И о чем говорить с ними, когда нечего говорить? Когда ситуация долгое время не меняется, а человек, приговоренный к опале, экономит усилия? Разумеется, выход один: включать «пластинки».

Однако нынешние критики, после выхода этого тома писавшие о дневниках Островской, все как один вцепились в толком недоказанное обстоятельство, сделав его едва ли не главным интересом, должным двигать наше чтение. Вспоминая о фигуре «ненадежного рассказчика», скрывающего «главное», газетные обозреватели не замечают, как и сами невольно включаются в систему искажений в духе глухого телефона и кривых зеркал. Борхес отдыхает.

Ну да, это же очень удобно — придумать ключ, открывающий все двери и тайны чужого существования, чтобы, как можно быстрее поняв, что на этот раз предлагает издательство, мчаться писать новые заметки.

Больше по душе позиция Полины Барсковой, второго, вместе с Т. Поздняковой, публикатора дневников С. К. Островской. Она не торопится с выводами и тем более оценками: «В какой-то момент, когда живешь с человеком четыре года, пытаясь его рассматривать то так, то этак, то это другой стиль отношений, нежели когда читатель входит в этот мир, в это дневниковое пространство и впервые с этим сталкивается. Перед нами явление все-таки, как мне кажется, крайне любопытное. Но в принципе меня скорее удивляет, что многие читатели дневника жалуются мне на то, что у них не складываются отношения с Островской. Сам этот дневник — это, прежде всего, инструмент, я его так всем пытаюсь рекомендовать, объяснять для понимания чего-то важного о советском 20-м веке, нас в этом веке. Это такая линза, лупа своего рода. Таких дневников мы еще не читали, такого знания у нас еще не было…»[6]

Восприятие дневников Софьи Островской оказывается важным свидетельством о нашем времени тоже. О том, как оно, неспособное разобраться в том, что происходит вокруг, тем не менее высокомерно судит-рядит прошлое, отныне воспринимаемое только как подготовка (зачистка) поляны для нашего исключительного существования. Вероятно, имеющего монополию на истину в последней инстанции, а так же на окончательное знание не только об Ахматовой и ее окружении, но и обо всей человеческой природе в целом. Проявляя неумение работать с полутонами и многоточиями и требуя окончательного определения. Раскладывания всего по полочкам. А когда «материал» неподатлив и автор его не делает обобщающих ходов, не дожевывает содержание до диетической кашицы, тогда такое современное восприятие впадает в ступор. Начинает манипуляции понятными для себя материями; кидается ярлыками.

Судя по немногочисленным воспоминаниям, Софья Казимировна была человеком нелепым и мирным, хотя и с претензией. Занятая сугубо собой, своими чувствами и своей внутренней прохладцей, по «законам компенсации» она вполне логично казалась окружающим загадочной и артистической. С двойным дном.

Островская умела привлекать к себе людей, обволакивая собеседников намеками и умолчаниями, которые любила с символистских времен. Дерзкая и самолюбивая (в процитированном выше интервью Барскова не зря говорит о «романе с собственным честолюбием» длиною в жизнь), предельно одинокая Островская не оставила ничего, кроме этого многозначительного дневника.

Она не воплотилась (не хотела, не умела, не могла) в чем-то отдельном от себя и структур своей личности. От сиюминутности. Поэтому то, что происходит с восприятием ее дневников сейчас, ей, скорее всего, понравилось бы. Человек прожил жизнь, кости его истлели, а страсти продолжают бурлить и пениться.

А это именно то, что психоаналитический доктор прописал: пережившая две нечеловечески жестоких блокадных зимы, Софья Казимировна, как теперь говорят, была ведь «за любой кипеш, разве что кроме голодовки».

 

Декабрьский номер журнала “Новый мир” выставлен на сайте “Нового мира” (http://www.nm1925.ru/ ), там же для чтения открыт ноябрьский номер, в “Журнальном зале” «Новый мир» № 12 появится после 28 января.

 

 

 

 

 



[1] Островская С. К. Дневник. М., «Новое литературное обозрение», 2013. («Россия в мемуарах»).

 

[2] Шварц Елена. Дневники. — «Новое литературное обозрение», 2012, № 115.

 

[3] Зонтаг Сьюзан. Заново рожденная. М., «Ad marginem», 2013.

 

[4] Гинзбург Лидия. Записки блокадного человека. Воспоминания. М., «ЭКСМО», 2014.

 

[5] Шапорина Л. В. Дневник. В 2 томах. М., «Новое литературное обозрение», 2012.

 

[6] Беседа Дмитрия Волчека и Полины Барсковой. Ужасная женщина. Радио «Свобода», 1 августа 2013 <http://www.svoboda.org/content/article/25061064.html>.

 

Версия для печати