Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2014, 1

Вокруг света

Походная книга

 

Ермаков Олег Николаевич родился в 1961 году в Смоленске. Прозаик, автор книг «Знак зверя» (1994), «Запах пыли» (2000), «Свирель вселенной» (2001) и др. Лауреат премии имени Юрия Казакова (2009). Живет в Смоленске.

Журнальный вариант.

 

 

Так как он в последние годы полагал свои мысли на розыски мест, чем-либо примечательных, но еще неясных, то он целыми днями меня по ним водил.

 

Басё «По тропинкам севера»

 

Есть обязанность к земле.

 

 Л. Толстой

 

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

ВЕРНУЛСЯ

 

С каждой осенью все труднее решать, что из вещей не брать. В эту осень оставил дома палатку, купил пленку, приклеил петли для колышков — и укрытие от дождя готово. В путь. С рюкзаком он всегда светлый.

Дорога ведет все туда же — на остров среди лесов и полей. Настоящие места не наносят на карты, повторю в который уже раз Мелвилла, их можно видеть во сне или вдруг посреди ручья, ну, не сами места, а хотя бы знаки мест.

Возвращаешься как будто домой. Те же деревья, тропинка, уродец дуб, завязанный местными силами в сольный ключ. Ну, здравствуйте. Развести огонь, вытащить из рюкзака яблоки, сорванные в заброшенном саду исчезнувшей деревни…

Очень тихо. Никого как будто больше и нет. Но это не так, лазутчики леса глядят отовсюду, понимают: этот вернулся на остров.

 

 

ПРЕДЧУВСТВИЕ РАДУГИ

 

Погода не баловала, в первую ночь начался дождь, продержавший меня в спальнике до полудня. Что ж, отоспался, насмотрелся снов. Но, увы, с фотоаппаратом там делать нечего, ландшафты снов неуловимы, хотя иногда снятся уже готовые фотографии… остается только прихватить их с собой. Не получается.

Владимир Эрн в «Верховном постижении Платона» говорит о том, что философ, как истый пифагореец, не только почитал солнце, но и был буквально одержим солнцем. Солнце у него высшая истина, и человек может не только добиваться этой истины, восходить к солнцу, но и солнце иногда нисходит — и восхищает искателя. Солнце в диалогах Платона порой безмолвный участник беседы, его блеск и горячие лучи неспроста упоминаются. Миф о пещере всегда с нами. Вспоминал все это и я, именно тот, в сторону которого Эрн бросает реплику: «То есть уже не туристские прогулки и не любительские снимки явятся целью наших восхождений в горы Платоновых созерцаний, а отыскание хотя бы главнейших следов того, что самим Платоном считается наиважнейшим и наивысшим в его постижениях». Моей целью были как раз прогулки и снимки. Любительские снимки тоже могут что-то выразить, хотя бы и всю бездну, разделяющую мифические озарения былого и бедность современного реалистического сознания.

А о солнце я думал в этот раз ежечасно. И ночью, просыпаясь от холодка, все же пробивавшего спальник, рассчитанный на минусовую температуру, всматривался сквозь целлофан: есть звезды? будет утром солнце? смогу я сфотографировать наконец эти ландшафты, идеальные тела, по мысли Новалиса, для выражения мыслей и чувств? Ветер свободно разгуливал по моему жилью. Однажды поздно вечером среди ветвей мелькнул свет — как будто круглый, какой обычно бывает у фонарика. Наверное, охотники, решил я. Но никто так и не вышел, а свет погас. И вдруг ночью, открыв глаза, я увидел его прямо над собой. Вот уж точно — фонарь! Это светила молчаливая осенняя луна, черные ветви дубов туманились. Я обрадовался. Значит, жди утром солнце.

Но утром дубрава тонула в пасмурной мгле, снегирь тихо пел о холоде, заснеженных кустах, индевелых березах, о чем же еще может петь этот вестник севера.

Сырые дрова не разгорались, а хотелось есть зверски. Пришлось разобрать конструкцию костра и сложить новую. Не горит. Забыл у газовой плиты это искусство. Начал вспоминать. Выбрал дровину, ошкурил, расколол топориком на лучины, с одной лучины настрогал стружки, аккуратно собрал, все сложил: сначала потоньше, потом потолще лучины. Вспыхнула спичка, ветер ее не задул, и завитки стружки подхватили огонек. В дереве тоже солнце, думал, вытягивая к костру руки.

Хотя погода была пасмурной, на свою световую охоту я все-таки вышел, упрятав в зарослях иван-чая весь лагерь: давно на этом острове не встречал вообще никаких следов человека и палатку с вещами оставлял на целый день спокойно, а в этот раз увидел пробитую в траве тропу — скорее всего, охотниками.

Небо над холмами было низким, северным, да, как раз такое я видел за полярным кругом, у отца в экспедиции. Мы там были вдвоем с другом, две недели ходили по тундре, в последних числах августа сыпались ледяные дожди, далекие вершины Урала белели снегом.

Поднялся на холм. Уныло и серо. Ветер быстро погнал меня вниз. Но не к дому, то есть лагерю, свернутому и уложенному в зарослях, а дальше. Ну, уже не ветер, а какое-то чувство странничества, если оно захватило, не стоит ему противиться. В этом всегда есть дух надежды.

И действительно, вверху что-то происходило, тучи тяжело ворочались, плыли к Воскресенскому лесу, а то вдруг — из-за леса. Начался дождь. Едва я успел натянуть дождевик, все вокруг стало быстро светлеть, буквально наполняться светом, ветви берез у родника в зарослях тростника нежно засветились. На березы с цвиканьем налетела стая синиц, среди обычных, черношапочных, я заметил и лазоревку, она отличается длинным хвостом и белой головой.  У эвенков души превращаются в синиц, и скорее всего, в лазоревок, — об этом мне подумалось еще в прошлом году здесь же, когда я проводил полевые испытания — поверял книжные сведения, собранные для романа. Снова моя мысль двигалась в северном направлении, и я опять вспоминал заполярное путешествие, радуги над чистой каменистой речкой.

И тут над горой окончательно пробилось солнце и захватило все. В этот миг я бы не постеснялся назвать происшедшее по-эрновски гелиофанией, то есть священным явлением солнца.

Солнце светило недолго, но только так, как может светить оно иногда в октябре в наших полунощных краях: неудержимо и ликующе. Правда, тут следует оговориться: для пешехода, спрятавшего дом в зарослях иван-чая, да к тому же вооруженного камерой для ловли света. Это, конечно, ни в коем случае нельзя назвать постижением солнца в эрновском смысле, но и отличие от восприятия такого солнцесветения офисным работником, выбежавшим на улицу по заданию шефа, есть. Впрочем, как знать. Сейчас неожиданно мелькнуло, что Платон и офисный клерк могут дать вспышку даже более яркую. Но это уже из области совершенно литературной.

Ну а я оставался в пространстве горы, родника и недалекого леса. Хотя это пространство, просвеченное насквозь солнцем, и казалось немного другим, эфирным. И например, лес был более именем, чем сообществом деревьев, кустарников, трав, птиц и зверей. А имя его — Воскресенский, по деревне, стоявшей когда-то на западной окраине. И родник был чашей чистого чувства. А гора — сестрой другой, главной горы этой местности, за Воскресенским лесом.

И это уже сфотографировать было невозможно. Мир явственно раздваивался. По мере угасания солнца это ощущалось все отчетливее.

Но похмельного чувства я пока не испытывал, ломал ветки и разводил костер, чтобы сварить поздний обед, наверное, даже ужин, набирал в роднике воду. Солнце исчезло, захлопнулись тучи. Опять нависали кругом дождевые нити…

И дождь сыпанул вперемежку с градом, да был подхвачен новыми лучами, и, разогнувшись над костром, я увидел радугу. Она вырастала прямо из Воскресенского леса, делалась ярче. Правда, вторая ее часть терялась где-то во мгле, но зато первая была пылающим многоцветным столбом, и рядом возникло отражение радуги — одно, второе. Как будто здесь воздвигался многоколонный дом. Солнце светило особенно густо, превращаясь над лесом в краски, которые казались плотными и горячими. Почему-то поражала молчаливость всего происходящего. Ни звука не проронили озаренные деревья, травы, гора, лес и радуга. Немотствовали птицы, затаился ветер. В этом было удивительное несоответствие. Радуга горела безмолвно и величественно. Ни для кого и для всех. Не знаю, в чьих еще глазах она отражалась. Краски ее были чисты, как будто исходили из самого родника всех красок.

Схватил фотоаппарат и поспешил на гору, чтобы сфотографировать полную радугу над Воскресенским лесом. Но не успел — высоко идти. И у меня остались лишь фрагменты, обломки того, что происходило октябрьским вечером в глухой местности Смоленщины. И надежды запечатлеть когда-нибудь всю радугу.

Хотя я знаю, что это невозможно.

 

 

МОЯ ДУМА МЕЩАНСКАЯ

 

В Воскресенск пойду в воскресенье, решил в субботу утром — может, будет солнце. И, проснувшись рано под целлофановым тентом, еще из спальника увидел светлеющее на востоке небо. А Воскресенск на востоке. Оставалось набраться храбрости и выпрыгнуть из спальника в октябрьские промозглые сумерки. Хотелось бы, конечно, дождаться солнца, но лучше его встретить в пути. Когда ты обзавелся фотоаппаратом, нечего спать и нежиться, надо вставать и отважно направлять свои стопы в сумеречную зону. Фотограф — как рыбак и охотник, рыб и птиц света лучше бить на заре или закате. Сумеречная зона таит неожиданности. И без штатива тут не обойтись. Ну, я его таскаю даже днем. Он висит в чехле на плече, будто ружье. При достаточном свете штатив вроде бы и ни к чему, тем более в походе, когда лишняя спичка тянет и давит. Но я думаю по-другому. Штатив тормозит — и это хорошо. Есть время оглянуться внимательнее, лучше почувствовать пейзаж. Да и попусту не будешь щелкать. Если уж останавливаться и разбирать штатив, накручивать на него аппарат, — то ради какого-то особенного кадра.

Вообще фотографы суетливый народ и напоминают этим журналистов. Или — шоферов, те тоже вечно спешат и не терпят всяких проволочек.  И суетливостью фотографы отличаются от живописцев. Скорее поймать миг! — все вопиет в человеке с фотоаппаратом. Живописец ближе к вечности, мгновение у него загустевает в красках, как муха в янтаре.

Хотелось бы больше походить на живописца, да пропасть здесь непреодолима. Фотограф похож на живописца так же, как и журналист на писателя. И не более того. Живописец все краски и линии пропускает через запястье, претворяя их в свою кровь. Фотоаппарат больше похож на донорский аппарат — забирает кровь солнца. И эта кровь никак не может стать твоей, никак и никогда. Осознавать это мучительно, но что поделать, надо быть честным. Человек с фотоаппаратом — регистратор, архивариус мгновений. И наверное, как никто другой, понимает неповторимость каждой секунды, потому что не раз ошибался, думая: э, ничего, завтра в это же время — минута в минуту — я снова приду сюда и щелкну затвором; бесполезно, на следующий день у этой минуты будет уже чуть-чуть другое освещение, чуть-чуть другая температура, влажность воздуха, давление. Минута никогда не повторится.

Ницше надо было обзавестись фотоаппаратом, чтобы расстаться с мифом о вечном возвращении. Современному человеку, оснащенному компьютером, космическим навигатором и так далее, — вот и фотоаппаратом, в том числе, — труднее отказаться от соблазна поверять алгеброй гармонию. И, созерцая центральный пейзаж этого мифа в «Заратустре» — мрачные мертвенно-бледные сумерки, горная тропа среди кустов и врата, где сходятся путь вечности, оставшейся позади, и путь вперед — путь другой вечности, на вратах надпись: «Мгновенье», — созерцая эту картину, соображаешь, что если бы Заратустра успел ее сфотографировать, но с каким-то изъяном, и решил бы, что перефотографирует то же самое назавтра, — думаешь, что пророк потерпел бы фиаско. Эти врата были бы другими, если только они имеют хоть какое-то отношение к посюсторонней действительности. А впрочем, и если даже пребывают только в сфере духовной, — ведь и там происходят изменения ежесекундные, не может быть дух без движения, это не камень.

Наверное, это рассуждение карлика, к которому восклицал Заратустра: «…Ты не знаешь самой глубокой мысли моей! Ее бремени — ты не смог бы нести!». Рассуждения карлика, да еще вооруженного фотоаппаратом. Заратустра с гневом и презрением отвернулся бы от фотографа и даже не удостоил бы его своих отповедей.

Ну что я могу сказать в свое оправдание, думал я, уже сидя у трещавшего огня и стараясь вобрать ладонями как можно больше тепла. Явление здесь Заратустры, в утренних сумерках октября, в дубраве, затерявшейся среди мглистых пространств среднерусской равнины, не удивляло меня. Об этом в позапрошлом веке А. Жемчужников писал:

 

В тарантасе, в телеге ли

Еду ночью из Брянска я,

Все о нем, все о Гегеле

Моя дума дворянская.

 

Моя дума не о Гегеле и не дворянская, в позапрошлом веке она была бы, скорее всего, крестьянской или мещанской, оба родителя — выходцы из деревни.

А миф о вечном повторении сам напрашивается, когда ты занимаешься ловлей света, солнечной секунды, светописью, сиречь фотографией, и с каждым щелчком затвора осознаешь, что эта частица света, упавшая в мир, что мир в ней — неповторим. Каждый миг словно катастрофа, все повисает на острие — и обрывается, рушится. Рушится мироздание — и тут же возникает снова и снова. И гениальность его в бесконечном многообразии. Хотя это невозможно проверить, как и мысль о вечном возвращении.

Да, временами думаешь: так было, — а еще чаще — так должно быть. Порой сознание этого приходит в момент написания какого-то текста, и тогда кажется, что ты археолог, смахивающий кистью пыль со строчек. Изредка представляется, что происходящее тебе снилось. Но бездна и ужас того, что открылось Заратустре на горной тропе, — ему-то в этом вспыхнул сноп счастья, как куст купины, — мне недоступны. Я не могу этого пережить. Не верю. Вот еще и камера увеличивает мое неверие. Даже звери поняли Заратустру, а я не понял. «Смотри, мы знаем, чему ты учишь: что все вещи вечно возвращаются и мы сами вместе с ними, и что мы уже существовали бесконечное число раз и все вещи вместе с нами».

Отворачивая лицо от солнечных плясок костра, я думал, что ответил бы им: вы, звери, может, и существовали всегда и возвращались, а люди, каждый человек, наделенный сознанием, — нет. И обоснованием этого служит мой опыт, моя душа, а что же еще? И я вижу впереди мглу и позади то же самое. И вряд ли через хотя бы двадцать лет в октябрьское утро в дубраве на берегу ручья проснется некий странник, выскочит из спальника, наполнит котелки из баклажки водой и будет готовить завтрак и повторять за Жемчужниковым:

 

В тарантасе, в телеге ли,

Еду ночью из Брянска я…

 

Протрубил пригородный первый поезд, по нему можно проверять часы. Мне вспоминались ранние утра в деревне, зимние и осенние, свет электрической лампочки в кухне, треск дров, запах картошки в чугунке, первые новости по радио. Эти утра в деревне по-особенному уютны, но и просторны. Любое утро в деревне отличается от городского высотой, воздухом, в нем всегда есть что-то диковатое, первозданное.

 Здесь, у моего костра, возникало то же деревенское чувство, и все это было как-то странно. Под дубком — спальня. У трех берез, растущих из одного корня, в окружении облетающих орешников, — кухня с очагом, там пробулькиваются котелки. «Лес, точно терем расписной…» Ну, скорее — изба.

И позавтракав, я вышел, оставив двери и окна открытыми настежь.

 

 

ВОСКРЕСЕНСК

 

Впервые я увидел Воскресенск давно, в наш первый поход с друзьями. Мы наметили пройти через Доброминские леса до Соловьевой переправы на Днепре. Километров сто. Были мы еще школьниками. Снаряжение наше отличалось предельной простотой: брезентовые рюкзачки с узкими лямками, у Серени байковое одеяло, у Вовки телогрейка вместо спальника, а у меня покрывало с дачного дивана; палатку нам замещала клеенка с дачного же стола. Зато провиантом мы были обеспечены, как золотоискатели-геологи, да, наверное, и они нам позавидовали бы. Мать Серени работала на мясокомбинате. И он на привалах доставал какую-нибудь банку и, словно маг, читал знаки, переводя на понятный язык: «Свинина пряная!.. А это колбаса молочная!..».

В Воскресенске пели петухи, щебетали птицы, взбрехивали собаки. Фляжек у нас, разумеется, не было. А день июльский разгорался и пылал. Мы обливались потом, размахивали руками, гоняя проклятых слепней, грубо ругались. На подходе к деревне притихли. Дома воскресенские — не больше десяти — прятались в садах, среди лип и кленов. В поле у берез паслись коровы. Западная окраина леса, обнимающая деревню полукругом, была сплошь березовой. В колодце не оказалось ведра, мы хотели опустить котелок на веревке, но веревка была короткой. Тогда завернули к избе посредине деревни. Нам открыла старуха, позвала заходить. В избе у нее было чисто, светло из окошек, на стене висели часы, фотографии, на полу пестрели домотканые половики. «Там в бядоне квас». Мы зачерпывали кислую воду с хлебным духом и вволю пили. Старуха спросила, откуда мы идем, и тут мы увидели, что глаза у нее незрячие, белые. «А вы как здесь живете?» — спросил кто-то из нас. «Да живем, ничого», — ответила старуха. Мы поблагодарили ее и вышли. Оглянулись — а ее лицо в окошке, зачем-то она приблизилась к окну, как будто смотрела, — наверное, по привычке.

Потом мы часто возвращались сюда, правда, в деревню не заходили, ее можно было обойти лесом по очень старой дороге, буквально выбитой в мягкой лесной земле, — в некоторых местах обочина по пояс.

Воскресенский лес небольшой, но дремучий, с арками дубовых ветвей, буреломами. На юго-западной опушке, на высоком склоне две сосны, папоротники, по весне — целые озерца ландышей, в июле — земляника. Мне всегда здесь вспоминаются пейзажи Хоббемы, хотя у него всюду мельницы и домики нидерландских крестьян, но в деревьях и облаках — угрюмая дремучесть. По этой дороге никто не ездил и редко ходил, так что канюки вблизи нее построили гнездо. Мы подступили к их жилищу вплотную, и уже крупные птенцы, еще не научившиеся владеть даром полета, пикировали в разные стороны, тяжко бия крыльями по веткам. Даже летом земля в лесу густо усыпана прошлогодней листвой, тихо там не пройдешь. А когда я заночевал на юго-западной опушке осенью, то всю ночь слышал шаги. На южной окраине есть болотце, обжитое кабанами. Бродят по лесу и лоси.

Воскресенский лес видишь издалека, как смоленский собор. Даже не знаю, когда он живописнее: весной или осенью. Ведь у всякого места есть своя пора. Так же, как и у людей. Своя пора есть у стран и народов. Наверное, и у самой Земли? Только лучшая пора местности из года в год наступает снова, у стран и людей этого нет. Хотя Заратустра и придерживался другой точки зрения. Но историк Тойнби отвечал ему почти притчей: монотонные взмахи крыльев несут птицу к цели. И это кажется убедительнее идеи вечного возвращения. Тойнби рассуждает о двух движениях: большом необратимом, порождаемым малым повторяющимся.

Правда, во всем этом меня уже смущает мелькнувший вопрос о Земле. Ведь и наша планета всего лишь отдаленная местность галактики, песчинка вселенной. И лучший сезон этой местности может повторяться. Нет?

Увы, нет. Или — к счастью, нет, если речь вести о планете людей, а не одних деревьев. И скорее всего, лучший сезон на планете людей прошел, если послушать тех же историков. Например, Ясперса, развивавшего идею осевого времени, отрезка между восьмисотым и двухсотым годами до нашей эры, когда жили и учили Конфуций и Лао-цзы, Чжуан-цзы, Будда, Заратуштра, Илия, Исайя, Иеремия, Гомер, Парменид, Гераклит, Платон, — времени, когда человек в наибольшей степени осознал себя. Это время можно назвать вселенским просветлением. Основы мировых религий были заложены именно тогда. И Ясперс коротко называет эту пору одухотворением.

Что ж, зато теперь любой из нас в это послеосевое время может щелкнуть мышкой компьютера и погрузиться в прошлое, читая трактаты лучшей поры человечества. Вот — Чжуан-цзы: «Ходить, не ведая куда; останавливаться, не ведая зачем; сжиматься и разжиматься вместе со всеми вещами, плыть с ними на одной волне, — таково главное для сохранения жизни».

Человек древности стремился совпасть с местностью, чтобы на него снизошла благодать повторяющихся сезонов, наверное. Тойнби, кстати, видел истоки этой мечты в цикличности звездного неба. Неплохая подсветка для мифа Заратустры.

А цитата из Чжуан-цзы напомнила стихи нашего соотечественника, Тютчева: «Бродить без дела и без цели / И ненароком, на лету, / Набресть на свежий дух синели / Или на светлую мечту...».

Воскресенский лес, деревня в час вечернего солнца, когда полукруг березовых колонн ловит, отражает самые густые лучи и среди изб и лип рдеют курчавые сады, — эта местность местности всегда превращалась в такую мечту, как только пригородный поезд увозил нас в город. И приближение к лесу сулило какую-то новизну, самый вид леса бывал в чем-то неожиданным. Возможно, тут большую роль играет имя леса. Оно празднично.  И скорее всего, весеннее.

И приближаясь к нему в октябре, я это понимал особенно ясно.

Еще издали увидел среди выбеленных солнцем и дождями трав черные столбы и одинокую яблоню, все, что осталось от последнего воскресенского двора. Здесь жила старуха, которую мы называли на индейский или еще какой-то заморский манер Я-Передумала.

Примерно с середины девяностых годов в Воскресенске остался последний жилой дом. Обитала в нем одна старая женщина. К ней, к ее избе тянулись провода через Арефинские холмы от деревни Труханово и здесь заканчивались. По весне можно было видеть, как пожилой мужик в светлой рубахе пашет огород. Конь был из Труханова, возможно, и пахарь оттуда же, если не родственник, сын. Как-то на дороге мы повстречали эту старуху; задыхаясь от торопливой ходьбы, она спросила: не видали мы коня? Мы ответили, нет. «Ну, сбег в Труханово!» — горестно воскликнула она и заковыляла дальше.

Она, конечно, не признала в нас путников, что постучались в ее дверь ненастным летним вечером. Давно это было, лет пятнадцать назад. А мы-то этот вечер и день хорошо помнили.

Это был второй день похода после моей службы. Можно сказать, тоже первый поход. И почти по тому же маршруту, что и тот, о котором я уже рассказывал, только теперь шагали мы в противоположном направлении, со стороны Доброминских лесов. Доехали до одного полустанка на пригородном поезде и пошли. Вдвоем с Вовкой, третий наш товарищ еще служил в Даурской степи.

Я рассказывал о пыльном Газни и, честно говоря, не мог очнуться.  Реальность берез слепила глаза. Днепровский ветер был густ и мягок, насыщен духом цветущих трав, воды, болот и солнцепеков. В Газни дули другие ветра. Казалось, меня пинком вышибли откуда-то из вертолета, как во сне, и я погрузился в фантастические травы. Иногда мелькала мысль, что мы как-то странно убегаем: неторопливо, сбрасывая рюкзаки в тени зеленых деревьев, усаживаясь на траву и закуривая. Курил я много и взахлеб. И рассматривал листву. Она была удивительно разнообразной, множество оттенков зеленого. Зеленый цвет здесь царил. И его питали щедрые воды. Воды вокруг было много. Справа мощно струился Днепр в песчаных и глиняных берегах, среди ивовых валов, дорогу нам пересекала речка Вопь — на ней мы и заночевали, выпили вина. Сидели допоздна у воды, жгли костер, поглядывали на звезды. Да вот и костер можно было разводить, не таясь. На Вопи крякали утки.

А на следующий день к полудню небо заволокло, и посыпался мелкий сперва дождь, мы не останавливались, думая успеть дойти до Воскресенского леса; повстречали хлебовоза: он ехал от Белкина, пожилой мужик в брезентовом плаще на телеге с маленькой будочкой, в которой и хранился хлеб. Вовка вспомнил рассказ тетки Кати из Долгомостья о таком же хлебовозе, дорогу которому заступили кабаны, и он откупался от них буханками — а скорее всего, пропил и свалил вину на диких животных. Дождь усиливался, но было тепло, и мы шагали по пустынной дороге, не останавливаясь.  А вскоре нас лупцевал настоящий ливень, тучи с грохотаньем рвали молнии. Слева и справа расстилались поля, засеянные рожью, овсом, — негде поставить палатку, и мы упорно шли дальше. Уже приуныли. И вдруг увидели зайца. Серый кувыркался, съезжал по глине ухабов, шлепал в воде лапами, явно веселился, и гроза ему нипочем. Мы рассмеялись. Заяц нас не слышал… но уловил порыв ветра и ударил прямо по дороге, мелькая «зеркальцем» и светлыми лапами.

Когда мы дошагали до Воскресенска, нам уже было не до смеха: насквозь мокрые, голодные и порядком озябшие. Вечерело, а дождь не прекращался. От усталости нас шатало. Рюкзаки с вещами тоже промокли, палатку я не упаковал в целлофановый мешок, позабыл походные привычки, а Вовка понадеялся на меня. И весь мир вокруг плавал в воде. Это уже не радовало. Тут мы и решили постучаться в какую-нибудь избу воскресенскую. Подошли к плетню, во дворе лаяла собака. Нас заметили. На крыльцо вышла, но сразу же спряталась от дождя пожилая женщина. «Чего вам?!» — крикнула. Мы ответили, что хотим вот дождь переждать. Никогда в жизни мы не просились на постой, только читали об этом в книжках. «Дождь, — ответила она. — Так я с удовольствием ба, но — негде! Дети из города приехали». Мы сказали ей, что готовы и где-нибудь в сарае или на сеновале посидеть. «Как же это в сарае?! — крикнула она и перевязала платок, затянула потуже. — Вы в крайнюю хату ходите! Там есть место!»

И мы пошлепали дальше в ртутных лужах и косых полосах дождя.  В окнах крайней избы уже зажгли свет. Та женщина, к которой мы просились, не утерпела и пошла за нами следом, накинув плащом кусок целлофана. Здесь мы смогли подойти прямо к крыльцу и постучать в дверь. Через некоторое время дверь открыла такая же пожилая женщина. Это сейчас они вспоминаются мне пожилыми, а тогда казались нам старухами. Мы повторили нашу просьбу. Хозяйка тут же ответила, что у нее не будет места, из города приедут гости. «Ну какие гости! — крикнула первая женщина. — В такую-то погоду!» Та ответила: «А к тебе ж пришли». «Ну так с утра успели. А сейчас переть пуды глины на ногах. Не пойдут». Вторая возразила, что, может, в городе не было дождя. Первая отвечала, что дети с Арефинского холма видели — до самого горизонта тучи. Разговор этот происходил под треск и дробь дождя по целлофану и крыше избы. Мы стояли понурые и мокрые как цуцики. «Ну, ты видишь, замокли», — сказала первая. Вторая остро глянула на нас. «Вижу. Пущу…  а у них ножики». Мы из последних сил рассмеялись. «Нет, правда, время-то какое», — сказала хозяйка крайней избы воскресенской. «Да видно ж… ребят», — сказала первая. «А кто их знает!» Мы сказали, что переждать дождь согласны хоть на дровах. Но она продолжала сомневаться и рассуждать.

И Вовка не выдержал, махнул рукой: «Ааа!» — повернулся и пошел прочь. Побрел и я следом. Первая воскликнула, что не к добру турнуть странников! И тогда хозяйка крайней избы закричала нам в спины:  «Я ПЕ-РЕ-ДУ-МАЛА! Слышьте! Ходите ко мне! Ходите!».

Но мы не поворачивали. Так и шли краем леса на взгорок. А она еще раза два повторила, что ПЕ-РЕ-ДУ-МАЛА, да было поздно. Солдаты пути, как Христофор Колумб, не передумывают и находят свою Америку.

Когда мы поднялись на первый Арефинский холм, то почувствовали себя суворовцами на Альпах.

На второй Арефинский холм мы карабкались, как пленные. Пальцы немели от холода. Мы спотыкались, волоча на кедах кандалы из глины.  В кромешной тьме вышли на железную дорогу. И у Вовки начались галлюцинации. Он увидел дядьку, погибшего под поездом. Я воспринимал все тупо, сквозь стопудовую усталость. Шли мы уже часов пятнадцать, одолели не один десяток километров. Таких марш-бросков не было у меня и в армии. Повезло служить в артиллерии, а не в пехоте или разведке. Хотя на пересылке меня заметил один «покупатель», старший лейтенант разведроты из Кабула. Узнав, что я бывший лесник, пообещал взять к себе; но потом он куда-то запропастился, и я полетел в Газни. В разведроте служил мой друг Андрей, с заданий он возвращался с почерневшим, осунувшимся лицом, воевать на горах — тяжкое бремя. На себе разведчики таскали рюкзаки с едой, боеприпасами; лежали в камнях в засадах, штурмовали вершины, входили в кишлаки. После рейдов Андрей лечил мозоли. Мои афганские дороги были другими, одолевал я их на броне.

В Долгомостье в теткину избу ввалились под утро. Тетка Катя всплескивала руками и причитала. Ее сын Витька, совхозный тракторист, посмеивался, закуривая беломор, и не верил, что мы идем без остановки с самой Вопи.

На старуху мы были злы, особенно Вовка. У него здесь корни, дед с бабкой, мать, тетка, он показал нам этот край и всегда чувствовал себя проводником, местным. А тут еще моя недавняя история, дембель. История уже не только моя, но многих, это было ясно. И встреча, которую нам оказала неведомая жительница русской глуши, приобретала символический смысл. Чуть позже, поостыв от походных впечатлений, я это понял. Да и различные недоразумения, повсеместно происходившие с возвращавшимися афганцами, знаменитая реплика «Мы вас туда не посылали», резонировали с этим случаем и в конце концов навели меня на мысль написать рассказ. Написал и отправил в какой-то «толстый» журнал, получил проникновенный отказ. Запомнилась фраза о том, что Россия бывает страшной.

А на самом-то деле старуха ничего не знала об одном из постучавшихся к ней путнике. И ее отказ действительно случаен. На лбу у меня не стояло печати… Скорее символичен отказ журнала. Стучаться в эти двери мне предстояло еще несколько лет. А тот рассказ так и сгинул.

Старуха Я-Передумала ничего не ведала об этой литературной суете, едва ли слышала что-нибудь о толстых журналах.

Когда-то она поостереглась нас пустить, а теперь жила совершенно одна… Впрочем, бывает ли деревенский человек один? Рядом всегда кто-то есть. Хотя бы и кошка с собакой. А у старухи вначале была корова, потом, правда, ее сменила коза; паслись на лужайке овцы.

…И все это время в лесу на развилке двух дорог, под раздвоенной старой рябиной творожная жертва и рушник обновлялись. Да, мы обнаружили это место и каждое лето сворачивали к нему, чтобы посмотреть на полотенце с вышивкой и завернутый в бумагу творог. Все напоминало языческий обряд задабривания русалок. Русальная неделя проходила, сообщает академик Рыбаков, в конце июня (у древних литовцев, свидетельствует Афанасьев в «Поэтических воззрениях славян на природу», это называлось праздником росы) и завершалась ночью Купалы. Отмечать эти дни и ночь следовало ради хорошего урожая и здравия своего, своей семьи, а также скота и птицы. Русалки были ответственны за орошение полей в языческом великом хозяйстве. В помощниках у них ходил Переплут-Симаргл, точнее — летал, это был крылатый пес. Рыбаков его сближает с таким же божеством у иранцев — Сэнмурвом. Иранские, арийские отзвуки еще не раз будут отражаться от наших берез. Рыбаков заключает, что сходство может объясняться и тем, что некогда предки индоиранцев сотворяли вместе своих богов и богинь. Родник един.

Рушники посвящали обычно русалкам. А творожная жертва универсальна, как и жир, цветы, огонь.

Остается гадать, кто именно совершал жертву в Воскресенском лесу и почему было выбрано это место на развилке, под рябиной.

На первый вопрос можно отвечать почти с уверенностью: Я-Передумала. Ну, во-первых, кто будет ходить для этого издалека, возле других деревень есть похожие места. А во-вторых, и самое главное: когда была оставлена последняя изба и Воскресенск совершенно обезлюдел, под рябиной уже не появился кулек с творогом ни в первое лето, ни в другое. Живая традиция, древность которой вызывает легкую оторопь, пресеклась.

Рябина в деревнях почиталась как целебное и сильное дерево, кисти срывали и вешали под стрехой, листья ее подстилали в обувь новобрачным, плоды засовывали в карманы — на счастье.

Ну а развилка дорог всегда приметна: какую выбрать? Влево или вправо шагнешь, и что-то свершится. Хотелось бы всегда выбирать удачный путь.

Одно время, до знакомства с трудами Рыбакова и Афанасьева, я думал, что на этом месте случилось какое-то несчастье, раз отмечают дерево. Это можно было отнести даже и ко времени войны.

С бабкой у меня была еще встреча, она жила в деревне уже одна, а мы приехали с бывшим одноклассником на велосипедах — за яблоками. Зимой опустели сразу два или три дома Воскресенска, и яблони еще были в силе.  И мы стали их рвать, складывать в рюкзаки. Через некоторое время появилась Я-Передумала. Мы поздоровались. Она отвечала неохотно, хмуро, смотрела на нас недружелюбно. Спросила, откуда мы. Ответили, что из города. И она, приглядевшись к нам, осмелела, возвысила голос, мол, что же вы чужое берете? Так ведь пропадает все, ответили мы, кивая на осыпающиеся яблони, и никому не принадлежит. Она сказала, что нам-то точно не принадлежит здесь ничего — ничого. И не нам решать, куда и для чего пойдут яблоки.  Падалицей скот можно кормить. «Так тут вон сколько садов», — возразил я.

И тогда она вдруг стала вспоминать военные годы.

Она говорила, как тут всем распоряжались немцы и полицаи и как выдали пареньков партизан и одну девчонку и в лесу их повесили. Мы уже не рвали яблоки, молча смотрели на старуху. Она еще говорила про новые времена, когда все рушится и дичает… Повернулась и пошла. Я хорошо помню этот час вечернего солнца, освещенные в упор ничьи сады Воскресенска, пустые серые избы. Чувство опустошенности, горечи и в то же время восхищение деревней, солнцем, миром. Я хотел высыпать яблоки на землю.  И так было бы лучше. Но товарищ отговорил. Дескать, смотри, сколько тут растоптано. А эти рытвины — кабаньи. Их, что ли, старуха кормит?

Мы увязали рюкзаки с тем, что успели набрать, сели на велосипеды и поехали по вечерним ясным дорогам на запад, в город.

Все яблоки растрясли и побили, дома ни одного целого, без синяков не нашлось; они стали быстро подгнивать, и большинство улетело в помойное ведро.

Этот эпизод ведь тоже можно увидеть сквозь символическую линзу: пришли гунны, новые мародеры. Но об этом я уже рассказ сочинять не стал, потому что чувствую себя паломником на дорогах местности, но никак не гунном. Так и старуха не отождествляла себя ни с теми чиновницами, указывающими вернувшимся солдатам на дверь, ни тем более с цензурой. Жила себе, доила козу, собирала в лесу чернику. Издалека мы видели: труба дымит, значит, Я-Передумала на месте, Воскресенск еще жив. Наверное, она знала того скрипача, о котором мне позже доводилось читать в одних воспоминаниях, посвященных этим местам. Яшка Петроченков, так звали скрипача, ходил отсюда в народный дом в Белкине, а потом в Васильеве, где собиралась молодежь, играл на скрипке.

Ночуя на роднике, я слышал по утрам крик петуха, стук из Воскресенска. Старуха держалась, вела хозяйство… И вдруг все стихло, дом ее опустел в одно лето, уже на исходе века, тысячелетия, простоял, наверное, еще год и сгорел в августовскую жару.

И вот любопытное совпадение: старая рябина на развилке заглохших дорог в лесу распалась надвое, рухнула в то же лето, когда закончилась история Воскресенска, вместе с переездом или смертью старухи. Дерево попало в какой-то действительно символический фокус и не выдержало напряжения. Но посеревшие рушники еще долго обреченно висели на торчащих ветвях, ты их видел, приближаясь к развилке в сумерках, и невольно ускорял шаг. Да ведь и без того наступление вечера в дороге настраивает путника определенным образом, он начинает беспокоиться, его томит неясная печаль, опаска прокрадывается в сердце. Пред ночью мы все по-прежнему робеем, даже если знаем по-настоящему страшную тьму.

 

В густых выбеленных травах я продирался по Воскресенску с фотоаппаратом и штативом на плече. На обугленных бревнах, торчащих вверх, как засеки против врагов, ярчели в сухой траве два венка с искусственными цветами. Значит, кто-то здесь бывает, кто-то все помнит.

Солнце то и дело вспыхивало из-за туч, наполняя мертвые травы светом. Было тихо. И вдруг какие-то неясные и даже фантастические звуки донеслись до меня. Я остановился, прислушиваясь. Вот снова — как будто голоса птичьего двора, гусей и уток за темными липами. А там точно был в давние времена деревенский маленький пруд… Но этот птичий двор был выше морщинистых лип и двигался треугольником над лесом, бывшей деревней. Это летели гуси.

Слушал их затихающий скрип, ненароком поминая местного музыканта: мол, раньше где-то здесь его скрипка звучала, а теперь странствующие гусляры щиплют небесные струны. Зашелестели невидимые страницы, и уже скрипом телег небесных «Слова о полку Игореве» повеяли.

Но это шуршали травы, казавшиеся в солнце серебряными.

Сквозь них вышел к яблоням. Одна была антоновка. Другая, кажется, штрифель. На штрифеле яблоки краснели заманчиво, мне удалось суком сбить одно. Попробовал — вкус белого налива. Удивительно. Не одичали за столько лет. Наверное, благодаря кабанам: они, как прилежные садовники, из лета в лето рыхлят под яблонями землю. Может, это сад слепой старухи, теперь уже не разберешь. Солнце высветило два яблока, установил штатив, навел объектив… И вдруг заметил королька на шершавой ветке. Пока переустанавливал свою треногу, солнце погасло, и королек, еще несколько мгновений помедлив, сложил крылья. Я принялся ждать. Мне нравился вид королька на корявой ветке, что-то в этом было восточное. Ну да, ведь его называют правильно павлиний глаз. Хотя на востоке я и не видел за два года ни одной бабочки. Змей было много, они жили рядом с нашей палаткой, одну довольно длинную и толстую я сдуру раздраконил камешками, и она бросилась на меня, а я припустился, грохоча кирзачами по гальке. Сновали всюду фаланги, ящерицы, появлялись вараны. Птицы жили в садах ближнего кишлака Паджак. Весенними вечерами оттуда накатывали через минное поле волны цветущих деревьев вместе с птичьими голосами. Однажды мы поехали в Газни за песком, копали его вблизи глиняной стены сада, какого-то очень большого сада; мы видели деревья, ветви в румяных плодах, это были абрикосы. Орудовать лопатами под отвесными металлически слепящими лучами солнца — занятие не из легких. Хотелось пить. Гимнастерки были мокрыми. Кто-то работал по пояс голый, но так еще хуже. Мы посматривали на тяжелые ветви. И наконец один не выдержал, подошел к стене, подтянулся и спрыгнул на ту сторону. Сейчас мне кажется, что это был я. Но скорее всего, это обычная аберрация — отклонение луча прошлого. При этом возникают цветовые контуры, не соответствующие действительному цвету, точка расплывается в неясную фигуру и так далее.

Дело вот в чем.

Уже вернувшись из Афганистана и странным образом испытывая тоску по этой стране и насыщая это чувство все новыми сведениями о ней, прежде всего литературными, я отыскал упоминание поэмы Санаи, поэта одиннадцатого века, жившего в Газни при дворе потомка Махмуда Газневи. Поэма называлась «Обнесенный стеной сад истины». Название завораживающее, да еще написана поэма была именно в Газни. И мне вспомнился тот день металлических лучей, скрип песка, горячие выемки глиняной стены, темные нагретые листья и вкус не вполне созревших плодов, которыми мы утоляли жажду. Тот, кто перелез через стену, наломал прямо веток с абрикосами. Вспоминались мне и другие сады, мимо которых проходила наша колонна, тенистые летние и пестрые осенние, в дымах, еще и зимние, забитые снегом. И те, что разбила наша артиллерия, моя батарея: в воронках и черной гари, запорошенные пылью, осыпанные щепками. — Выпрямляю я луч. И сады кишлака вблизи Газни, где погибли трое наших солдат. Через день туда подъехали мы, две гаубичные батареи, танки. Огонь вели прямой наводкой, мешая глину, песок, деревья. Не знаю, успели или нет уйти оттуда люди.

Времена Санаи тоже были неспокойны. В этих пределах всегда шли войны. Империю Газневидов трепали Гуриды, набравшиеся сил в центральных областях Афганистана.

История не только обжигает, но и охлаждает. Поэзия дает ей другое измерение.

Поэму Санаи я так и не отыскал, но все-таки побывал по ту сторону дувала[1]: прочитал несколько отрывков стихотворных и в прозаическом изложении.

Вот теперь и кажется, что я был тем парнем в просоленном хэбэ, спрыгнувшим за абрикосами газнийского сада.

И я помню эти яркие строки: «Тело — всего лишь почва, а сердце — цветущий сад».

Заставить сердце цвести, очистить его, как зеркало, в пути, чтобы оно и вело темное тело, — в этом, как я понял, главная мысль Санаи.

Григорий Сковорода перевел трактат Плутарха «О спокойствии души» под названием «Толкование из Плутарха о тишине сердца», одним этим объясняя, что кроется под понятием сердца для мудрецов с давних времен. У даосов сердце — вместилище ума. А древние египтяне различали в человеке душу, дух и сокровенную сущность в его сердце. В русской традиции существует целая «философия сердца». В сердце вся ценность и вечность личности, говорит один из представителей этого направления Вышеславцев. И он же уточняет, что сердце более непроницаемо, таинственно, чем душа, сознание. И движется в своем поиске глубже, с удивлением заключая, что непроницаемо сердце не только для чужого взора, но и для собственного. «Здесь лежит истинная красота…» И это последнее замечание русского философа из двадцатого века откликается эхом на строки суфийского поэта, написанные сотнями лет раньше.

На мгновение внешнюю тишину покинутой деревенской местности я ощутил как внутреннюю.

Но мысли о фотографии, мелкая суетливость, которой я заразился, отвлекли меня. Королек все сидел на сухом суку, сомкнув крылья. И я решил посветить на него фонариком. Посветил, да королек не обманулся и даже не пошевелил усиками. Обманный свет не грел его. Здесь чудилась какая-то аллегория, метафора. Мои усилия были ничтожны, жалки. Как и вся эта затея передать вкус и дух местности. Зачем?

Еще в первых походах здесь мы задумали написать обо всем книгу с фотографиями и стихами. И вот прошло тридцать с лишком лет, дочь подарила мне фотоаппарат, я попробовал снимать, внезапно увлекся, купил на премию за лучший рассказ уже другой фотоаппарат… И подумал, что в этой точке все сходится и надо исполнить юношеский обет.

Праздный вопрос — зачем? И зряшные сомнения. Ты либо делаешь что-то, либо нет. И если продолжаешь делать, значит, на это достает желания и сил. И надо не покладать рук, как говаривали в старину, пока длится время твоего дела. В осеннем саду мне казалось, что оно настало, время этой книги.

А вот время Воскресенска, похоже, прошло. Или еще не наступило? Сколько лет здесь была деревня? Неизвестно. Арефинские деревни древние, между ними у подножия холмов на ручье курганы. Возле Белкина открыто городище. Возможно, и здесь издревле жили люди. И какой век, какой сезон был осевым временем этой деревни? Порой ее цветения? Крестьяне всегда жили трудно, скудно, все лето ходили босыми, берегли обувь, ели все больше кашу, щи, рыбу, мясо изредка, по праздникам. Исполняли разные повинности, платили оброки, подати князьям, епископам, помещикам, царю, служили в армии, партизанили. Трудно назвать спокойный век деревни. С огнем и железом здесь проходили варяги, татаро-монголы, литовцы, поляки, французы, немцы. И соотечественники. Являлись уполномоченные с бумагами и маузерами, рабочие продотрядов со штыками, парторги, комсорги, корреспонденты, райкомовцы с поучениями и требованиями.

Хотя осевое время характеризуется совсем не этим, а духовным порывом, личностью, вдруг вспыхнувшей под линзой времени и давшей свои скрижали. На каких скрижалях деревня стоит? На всеобщих. И тут отсветы той осевой дуги, о которой учит Ясперс. Но вопросы мои не глобальны и не научны, я толкую о деревне и ее осевом времени скорее в поэтическом, метафорическом духе.

Да вот говорить о личности именно Воскресенска не с руки: мы ее не знаем. Хотя наверняка примечательные личности были в этой деревне, как и в других, но процвесть им по тем или иным причинам не удалось, и мы почти ничего о них не ведаем. Здесь как будто стена.

А солнце снова прошло сквозь облачную стену, свет его потек на травы, липы и старые яблони, и королек спокойно раскрыл крылья. Я тут же принялся снимать отпечатки этой книги. Сперва лихорадочно, потом, видя, что солнце не закутывается в чадру, спокойнее, точнее. Королек сидел, не шелохнувшись, принимал на свои крылья новые солнечные письмена, рассказать о которых и умел только Хлебников. Наверное, поэтому еще я и не фотографировал разворот крыльев сверху, стараясь уловить лишь абрис. Фотография хороша как намек, как фрагмент, дополнение общей картины.

Солнце все светило, и я перестал щелкать затвором. Безмерная тишина осеннего сада вновь затопила все… Но, как всегда, спокойствие здесь — вещь обманчивая. Совсем неподалеку вдруг послышалось бархатное гудение автомобиля и сразу же хлопанье дверей. Хорошие внедорожники — а только они и могут здесь проехать — прокрадываются почти бесшумно по лесу. Не раз в этом убеждался. Скорее всего, это охотники. Сезон открыт. Я накинул чехол на фотоаппарат, надел рюкзак, положил штатив на плечо и двинулся дальше. С людьми мне не хотелось встречаться. Не за этим уезжаешь из города. Уже на выходе из леса услышал стрельбу. Каждому свое. Моя охота сегодня была, кажется, удачной. В камере я уносил образ сада, на языке тлели слова… а на сердце — на сердце было неясно.

 

 

ПЕРЕБЕЖЧИК

 

Вообще-то с фотоаппаратом я побывал здесь уже летом. Обстоятельства — хотя и не вспомнишь, какие именно, — не позволили мне застать весну врасплох. Лучше сказать, весна застала меня врасплох. Генри Торо говорил, что судить о себе, своих годах, здоровье надо по весне: как ты ей отзываешься? Отвечаю: со скрипом. Наверное, именно это да еще плохая погода и обернулись обстоятельствами. Уже не раз я жалел, что аппарат для светописи появился у меня так поздно. Раньше мне проще было таскать тяжелый рюкзак, байдарку. И отправляться в плаванье вверх по реке. Или приезжать на одну ночь на велосипеде и следить за пасущимися кабанами, встречать рассвет на горе. В этих местах я проводил иногда недели. Устраивал склад на ручье. И потом возвращался туда, чтобы пополнить запас продуктов и обменять книгу. Да, в клети, сколоченной из ольховых жердей, в непролазной чащобе крапивы, осоки и тростника вместе с запасами крупы, сухарей, сгущенки, изюма, орехов, чая и кофе, рыбных консервов, паштета, консервированного борща хранились несколько книг. Походная библиотечка. Это были справочники по астрономии, биологии, полевые определители растений, насекомых и птиц. И один сборник древней поэзии «Да услышат меня земля и небо», гимны и заклинания Ригведы. Праславянский мир слышен в этих песнях, и склоны местности, березняки и осинники им отзываются, — таков итог полевых испытаний.

Правда, склад был кем-то обнаружен и разорен. Хорошо, что уже на исходе лета, так что вору достались лишь банки с борщом и капустой, брезентовая палатка без дна и сухари. Сухари он бросил на радость мышам и синицам, остальное забрал. Склад был надежно спрятан, в укромном месте, на берегу Волчьего ручья. Возможно, обнаружила его охотничья собака. Рассказывал я о нем лишь одному постороннему человеку, косарю на Васильевских родниках, но не думаю, что это был он. С момента нашей встречи минул почти месяц. Трудно предположить, что целый месяц он искал.  У Генри Торо за два года жизни в хижине, которую он часто оставлял, отправляясь на прогулки в город, разумеется, незапертой, пропала лишь книга, это был Гомер, «Илиада». Торо предполагает, что прихватил ее почитать один солдат. Ну да, что же еще читать солдатам. Опыт уолденского отшельника, конечно, меня вдохновлял. Но следовать его примеру я поостерегся. Строить хижину здесь было бы опрометчиво. Хотя, бывало, дней десять я не встречал ни одного человека. Но хижину рано или поздно обнаружили бы. Нет, я предпочитал кочевать с ручья на ручей, с родника на родник, благо родники бьют в разных точках местности, всего одиннадцать, думаю, это немало. Укрытием от дождя мне служила палатка. Жизнь на разных стоянках интереснее. У каждого места свой характер. За долгие годы определились лучшие стоянки, их не так много: под Дубом на острове между двух ручьев, на Роднике, в Белкине, в Славажском Николе и на Днепре, за Рыжим ручьем. С весны до осени я мог бывать там, исключая зиму. За один день мне не составляло труда дважды сходить на Утреннюю гору с острова, причем второй раз — с рюкзаком; подняться на Васильевские высоты за яблоками, там над долиной есть яблоня отличного сорта — аркад (когда я впервые услышал на базаре это название, то подумал, что торговец съел окончание), или сбегать с Днепра на Родник, если ручей пересох (из Днепра воды не попьешь, это тебе не кристально чистый Уолден, выше по течению деревни с коровниками-свинарниками — города). Словом, лесная жизнь давалась много легче, чем сейчас. И в аптечке у меня был только бинт и йод.

Но оставим стенания.

С недельным запасом продуктов, палаткой, спальником, фотоаппаратом и штативом я ушел в лес в начале июня. Дотащился по жаре до ручья, перешел его, поднялся на мой берег, увидел старую стоянку, Дуб и только успел поставить палатку и поесть, как хлынул дождь. Пережидая дождь, сделал первую запись в тетрадке (привычка есть привычка) о том, что планы у меня грандиозные, но главное — изобразить остров. Написал и тут же поправился: поймать изображение. Эта поправка всегда в уме. Фотограф ничего не изображает, он только ловит мгновения, как энтомолог бабочек сачком. Весь мир у него бабочка. Хотя он может и поворачивать этот мир. Это-то и смущает. И как раз подобный момент стал для меня поворотным.

Началось все с подарка дочери.

Я пребывал в полосе депрессии. Издательства не отвечали на мои запросы, аннотации, отрывки. Новый роман отклонил толстый журнал.  Облегчение приносила переписка с одним литератором, таким же маргиналом и вечным солдатом.

Любопытно, что некоторые записи свидетельствуют о подготовке к перемене: «Образы, занимающие воображение, заставляют писать, — давать им волю. Освобожденные образы хмелят, как вино»; «Первоначально письмо было рисуночным, то есть образным. Следовательно, слово восходит к образу, имеет своим источником тот или иной образ»; «В литературе, говорят, нет проигравших, но я-то чувствую, что есть, и один из них — я. Надо как-то выходить. Сумею ли я побороть проклятую привычку лепить буковку к буковке?» — и так далее.

Даже чтение труда Тойнби «Постижение истории» настраивало меня на соответствующий лад. Он рассуждает о засухе как вызове, ответом на который становится возникновение цивилизаций. «Общины охотников и собирателей афразийских саванн, не изменив в ответ на вызов ни своего местообитания, ни своего образа жизни, поплатились за это полным вымиранием. Но те, которые изменили свой образ жизни, превратившись из охотников в пастухов, искусно ведущих свои стада по сезонному маршруту миграции, стали кочевниками Афразийской степи. Те же общины, что не переменили своего образа жизни, но, следуя за циклонным поясом, движущимся на север, оказались помимо своей воли перед другим вызовом — вызовом северного холода, — и сумели дать ответ; между тем общины, ушедшие от засухи на юг в пояс муссонов, попали под усыпляющее влияние тропического климата. Наконец, были общины, которые ответили на вызов засухи изменением родины и образа жизни, и эта редкая двойная реакция означала динамический акт, который из исчезающих примитивных обществ Афразийской степи породил древнеегипетскую и шумерскую цивилизации».

Я проецировал эту схему на ситуацию в литературе. В самом деле, не засуха ли сейчас?

Литераторы советской выделки, оставшиеся неизменными, вымерли; другие стали кочевниками — следуют за читателем, ну, пишут, например, детективы и статьи в гламурные журналы. Старая вера в слово, как нечто большее, — усыпляющая вера? пояс муссонов? И здесь бродят толпы литераторов средней волны, они обречены.

И один из них — ты.

Что же делать?

Стать кочевником, изменником?

И у меня вдруг появилась такая возможность.

С «мыльницей» «Кэнон» я оказался на восточной оконечности крепостной стены, за башней Веселухой и семинарией. Здесь стена обрывается руинами, земля усыпана камнями и старинным кирпичом; вблизи сгоревший частный дом, сад, несколько стройных кленов, кусты, кучи нарубленного хвороста, почерневшего от времени. Почему-то этот уголок, названный мной Руиной, напоминал о Йозефе Судеке. Расшифровать эту ассоциацию довольно трудно. Может быть, здесь мне чудилось некое волшебство, а Судек был как раз мастером в этом роде. Странная связь. Но так уж и было. Стволы кленов окрашивались вечерним светом в теплые тона, а землю укрывал синеватый мартовский снег, камни белели раствором, громоздились черные горы хвороста, в стене светилась бойница — и эту картину я пытался запечатлеть. И однажды вместо того, чтобы смотреть в видоискатель, уставился на экран — фотоаппарат был оснащен экраном на поворачивающейся головке. Я увидел камни, сучья, снег, стволы — и просто повел фотоаппарат немного влево, и на поле экрана вкатился медленно валун в старой известке (которую, говорят, замешивали на яйцах для особой крепости, сказочная подробность). В этот момент и сердце мое сдвинулось с места и повернулось немного. Я как будто качнул эту картину мартовского промозглого синего вечера. И понял, что хотел этого всю жизнь.

Можно было подумать, что из-под валуна ударила винная струя: в опьянении я кружил по городу всю весну. Что полностью соответствовало моей записи о хмеле освобожденных образов. Образы города хлынули на меня.  Я вставал затемно, наспех завтракал, торопливо одевался, вешал мой колчан на плечо — и выскальзывал на улицу. Был март, улицы затопляло солнце. Вечером оно превращало Успенский собор на горе в нечто космическое, в корабль, готовый медленно уйти бороздить галактические просторы.

Меня всегда влекло пространство. По сути, именно о пространстве я написал целый роман и попытался кратко набросать историю пространства. Забавно, что главный герой романа — живописец, а его друг — фотограф, и живописец жестоко критикует сам феномен фотографии, не считая его искусством. Теперь этим другим становился я сам. Пространство продолжало меня изумлять. Когда я думаю о пространстве, мне представляется ветка, прорывающая лист бумаги или матовую поверхность монитора. Даже письмо я воспринимаю пространственно. Буквы движутся караваном верблюдов в белых песках ничто, создавая протяженность, объем, воздух. Письмо похоже на ледокол, взламывающий панцирь безмолвия. Рытвины букв протягиваются следами оленьего стада в глубоком снегу неведомого. Вот на этом поле не было ничего, ни птичьего перышка, ни взгляда, ни одной соринки. Сочинитель покоряет эту плоскость, он захватчик пространства, смело шагает с обрыва и снова ступает, еще и еще, за каждым словом в пропасть.

Когда говорят о фотографии, сразу берут категорию времени. Я и сам толкую о секунде мира, но для меня это прежде всего пространство. Секунда как мироздание, вселенная солнц и миражей, устремленная в необъятность. Возможно, здесь проходит какое-то разграничение мировосприятий — восточного и западного. Первый взгляд выразил сирийский современный поэт Адонис: «Пространство важнее времени, / незыблемей / необъятней».  У Бродского противоположная точка зрения, он сравнивал время с душой. Мне ближе Адонис, хотя стихи Бродского кажутся интереснее. Странник все-таки больше во власти пространства, чем времени. Со школьной парты я начал странствовать. Сначала это была местность, потом соседняя Псковщина, Урал, сразу после школы — Байкал, и Афганистан можно включить в этот перечень, хотя это и было странствие уже по ту сторону; но иногда мне удавалось уединиться, развести из щепок и верблюжьей колючки костерок, заварить крепкого чая или подняться по склону горы, посидеть на камне, озирая дикие дали; встречая на каменистой дороге путника с посохом и навьюченным осликом на поводу, я завидовал ему, мне хотелось пуститься в настоящее путешествие по этим нагорьям и ущельям с ледяными ручьями и сумрачными жилищами из глины, соломы и камней.

Путник познает пространство и не может остановиться. Пространство влечет, как ящерица, хозяйка Медной горы. За поворотом всегда скрывается лучшее. И небо алмазно и горячо вспыхивает за поворотом. Путник должен туда попасть. И еще раз обмануться. На самом деле то, что его влекло, — дальше, за тенью леса…

А вот фотоаппарат и может это поймать: улыбку ящерицы. И это отличный посох для преодоления пространства. Хотя и тяжелый.

Фотоаппарат помогает кочевнику осуществить главное: захватить побольше видимого пространства. И унести его с собой как самую ценную добычу. Объектив выдвигается, словно хоботок насекомого, — за пыльцой и нектаром этого мира. Он проникает в пространство, измеряет даль. В фотографии почти нет времени, она стремится стать чистым пространством. Постижение ее мгновенно. Брессон говорил, что хороша фотография, которую рассматриваешь дольше минуты. В этом фотография точно опережает живопись.

Фотографией, передающей перспективу, можно наслаждаться, как и живописью. Самые лучшие фотографии приближаются к живописи. И по-своему превосходят ее. Да, да, я это понял в конце концов, рассматривая работы одного румынского современного мастера, которого зовут Корнель Пуфан. На его снимках осенние и зимние горы, селения, охваченные светом, туманом, цветущие неярко красками. И эти виды созданы точно не человеком. Хотя, конечно, увидены все-таки человеком. Плюс необходимая обработка. Но степень отчуждения здесь выше, чем в живописи. Ведь нам хочется увидеть все как есть. Об этом не устают толковать мудрецы, разработчики программ просветления — мастера дзэн и т. д. Фотография бесчеловечна в духе Ортеги-и-Гассета. «Чем чище стекло, тем менее оно заметно». «Человеческое, слишком человеческое» стремится к нулю в фотографии. Впрочем, испанский мыслитель утверждал, что художество — это именно стекло, сквозь которое мы смотрим на то, что там происходит за «окном», чем менее творение связано с «реальным», тем более оно художественно. Вымысел выше. Вот если бы соединить отчужденность фотографии с вымыслом — тогда и получилось бы нечто подходящее для иллюстрации его идей. Ну, кстати, сюрреалисты и пытались это делать. Все мы помним снимок Сальвадора Дали с летящей кошкой и опрокидывающейся вазой. Но тщательная режиссура подобных вещей отдает затхлым запахом театрального занавеса. Снимок с Дали получился после десятков дублей. И это чувствуется в кадре. «Человеческое, слишком человеческое» — таков результат.

Ортега-и-Гассет, между прочим, в этой же работе «Дегуманизация искусства» замечает, что мы обладаем не самой реальностью, а лишь идеями о ней. И он называет эти идеи смотровой площадкой, с которой мы и обозреваем весь мир.

Странник тоже созерцатель, но предпочитает соединять умозрение с живыми далями. И это можно делать, даже сидя дома: перечитывая дорожные дневники и рассматривая снимки. Снимки своего рода дневник, визуальный дневник. Они помогают изучать путь и свидетельствуют о захвате пространства. Есть в них, конечно, и тоска времени. И легкий ужас: в эту реальность уже не пробиться, двери заперты навечно, заварены, задраены. Врата горной местности, к которым пришел однажды Заратустра, рухнули в позапрошлом веке в тот же миг, как он двинулся дальше. И мы уже приходим к другим вратам Заратустры и другими тропами. Ничего не повторяется.

Когда я прочитал у Сьюзен Зонтаг о Вальзере фразу о том, что он в странствиях уничтожал время, обращая его в пространство, то подумал, что именно такую формулировку и искал. И наверное, в этом действии есть магический смысл. И они проистекают из убеждения, что когда-то времени не было, а пространство существовало. Или — так будет. Может, в любви к пространству кроется страх времени. Время наш враг.

Помыслить пространство без времени — значит, приблизиться к какой-то тайне. Идти по дороге, странствовать, обращая время в простор, — и есть движение в сторону тайны.

Это можно делать и без фотоаппарата. Но фотоаппарат, как ружье у охотника, придает движению новый смысл.

А мне хотелось большего. И мысль Тойнби подогревала мое желание: стать кочевником Афразийской степи. И я даже лелеял надежду на динамический акт: изменить родине. Мне осточертели вялые ответы из различных издательств, опротивел мир литературы. Он меня просто выдавливал, вышвыривал вон.

Писать по выходным — занятие странное. Это надо делать каждый день. Ты либо пишешь, либо нет. И если взялся, то уже не остановиться, как нельзя хирургу бросить скальпель на полпути. Живот разрезан. Грудь вскрыта. Сердце пульсирует под чуткими пальцами каждый день, день и ночь, во сне, операция ни на секунду не прекращается, даже если ты вынужден сидеть за праздничным столом на дне рождения друга и пить неумеренно коньяк, водку, улыбаться, говорить, а потом куда-то мчаться на автомобиле сквозь снег, ночь — никуда, шоссе уходит дальше, во мглу, пора затормозить, хмель и музыка из динамиков — хорошее обезболивающее, ты почти не чувствуешь грудной клетки, но она — вскрыта.

Занимаешься любовью, ешь, бреешься, лежишь и умираешь после попойки, читаешь журнал, смотришь в окно, звонишь по телефону, покупаешь в магазине картошку, хлеб, рыбу, ремонтируешь сливной бачок, бредешь по улице, рассматривая афиши, витрины, деревья, прохожих, — а ребра все так же раскрыты наподобие книги. Что бы ты ни делал, любое занятие поражено тоской, страхом. Это будет продолжаться, пока не вправишь ребра, не наложишь швы. Я читал об одном хирурге на полярной станции, он сделал себе операцию, правда, ему помогали полярники, подавали инструменты, держали зеркало и были бледнее бинтов. У тебя ассистентов нет. Ты сам держишь зеркало и смотришь внутрь. И в кризисные моменты никто не подаст лекарства, никто не поможет. Это абсолютное одиночество. Полное и бескомпромиссное. И я знал твердо, что именно этого и хочу. Но слова должны превращаться в хлеб.

Двадцать четыре года прошли в магических попытках научиться делать это.

Иногда получалось. И хлеб был. Но чаще — лишь хлебные крошки.

И я решил стать «светописцем». На городских маршрутах тоже можно что-то найти, и в двух смоленских газетах появились материалы с фотографиями. Но газетный дух перешибал аромат радости. Нет, надо подаваться в журнал со странническим уклоном. Вот — «Вокруг света» есть или «Гео».  И посылать туда надо добычу с холмов моей местности.

И я двинулся еще летом по старым тропам.

 

СТАРЫЕ ТРОПЫ

 

Местность представляет собою огромный палимпсест. Отправляясь туда раньше, я брал какую-нибудь книгу, на случай дождя, обычно это были стихи. А однажды на складе возле ручья устроил целую библиотеку, как уже говорил. И потом, дома, открывая какой-то сборник, — вдруг ощущал запах ивового горького дымка, аромат таволги: сквозь строки проступал березовый лес, Днепр, сосновая гора, доносился стук дождя по ребрам палатки, скрипел — как вечный писец — коростель.

А в местности оставались какие-то строки, и, возвращаясь туда, я их неожиданно находил. Таинственная жизнь этих строк продолжалась.

Но пейзажи местности и так написаны поверх: история проступает развалинами барского дома, заросшими курганами, заброшенными лугами, одичавшими садами, воронками, окопами. Ну а по ночам над макушками пышных орешин сверкают огни доисторических текстов.

За тридцать с лишком лет и я нажег много костров здесь. Двухдневные вылазки, недельные походы. Мною всегда владело одно желание: поведать о местности. С тех самых пор, как я впервые здесь побывал. И все остальное — афганские истории, байкальские рассказы — это только отсутствие местности, тоска по местности.

Временами мною овладевали сомнения. Что за игры с местностью? Где оканчивается эта магия местности? Шаг в сторону, ну, например, за Днепр — и уже не местность? Что, воздух другой? цветы не такие? птицы поют иначе?

На взгляд постороннего — нет никакой разницы. Да и этот посторонний вообще не заметит никакой особенной местности, если случайно пройдет мимо. Какая еще местность? — спросит в недоумении.

Я и сам не был уверен, что существуют какие-то границы этой земли. Устанавливать их нам с друзьями даже и в детстве не приходило в голову. Русские ушиблены бесконечным простором, говорит Бердяев. И с этим не поспоришь.

Бесконечный простор, великая равнина и влечет странника. Скитаться в этом прасимволе русскости, и ни к чему ограничения.

Но однажды я увидел небесную карту местности и понял, что у нее есть границы. Говоря «небесную», я не преувеличиваю: местность мне виделась на просвет. Этому предшествовали различные события, о которых я уже пытался рассказать в книге, но вышло довольно невнятно и запутанно. Хотя не знаю, можно ли здесь быть предельно ясным.

Днепр — тоже одна из старых троп. По нему я не раз поднимался в местность, потом возвращался в город тем же путем. А однажды летом решил уйти еще дальше и выше. Эксперименты с вегетарианством, одиночество, полное молчание, напряженный ритм плавания против течения сыграли со мной злую, а может, и добрую шутку… Ну это сейчас все происшедшее предстает увлекательным приключением в духе Кастанеды. А тогда мне было не до шуток. В какой-то момент начались галлюцинации, сначала, правда, поэтические, так сказать. В одной из заводей, где я отдыхал, сидя в байдарке с прикрытыми глазами, меня внезапно окружила стайка разноцветных глаз — что-то вроде стрекоз или бабочек. Не знаю, почему именно этот образ явился уставшему гребцу. Ни о чем подобном я вроде бы не помышлял. Конечно, помнил притчу Чжуан Чжоу и могу признаться, что очень любил и люблю этого древнего анархиста. И вообще скитальцев и поэтов Поднебесной далеких эпох. Чувство родства с ними возникло невольно. В пионерском лагере мне дали кличку Китаец — поводом послужили мои страшные истории, которыми я потчевал наш отряд на ночь, и, наверное, мой смуглый и чернявый облик. Это плавание навевало мне мотивы дальневосточной живописи, свиток Чжан Цзэдуаня мерещился, когда байдарка проплывала мимо старых узловатых ив, точнее не весь свиток, а именно этот фрагмент с деревьями. Свиток огромен — пять метров шелка, покрытых тушью. Называется картина так: «Вверх по реке в праздник поминовения». Но настоящее название другое: «Праздник Цинмин на реке». Цинмин — это Праздник Чистого Света, когда поминаются предки.

Днепр и был свитком волн. Правда, у Чжан Цзэдуаня река течет в пределах тогдашней столицы, и там изображены дворцы и дома, мосты, лодки, полтысячи, как подсчитано, персонажей, множество домашних животных, лавки, стены, ворота, башни, переулки, караван верблюдов, телеги, торговцы, зеваки.

На свитке, который разворачивался передо мною, вместо стен и башен высились обрывы из красной и белой глины, тополя и липы; поля желтых, белых и розовых цветов были площадями; песчаные косы выглядели мостовыми; ласточкины берега — базарами, да еще то и дело набегали крикливые торговцы — чайки, впрочем, трудно было разобрать, что же они предлагают; или это были покупатели, а торговцы, наоборот, молчали, лишь порой всплескивали воду… трудно было разобрать, кто и что у кого покупает. Временами сквозь эти базарные толпы проносились важные персоны в  изумрудных халатах, чиновники по особым поручениям — зимородки. Они презрительно цыкали. Еще бы, во дворце, где их ждали, шла совсем другая жизнь. Что за поручения они выполняли, никто не знал.

Порой мне казалось, что и я исполняю какое-то поручение, временами сам себе я представлялся неким чиновником, инспектором, ведущим расследование о семьдесят третьей земле.

У древних китайцев существовал перечень счастливых земель. Счастливыми они стали оттого, что там жил в свое время мудрец, мифический персонаж или поэт. Таких земель насчитывалось ровно семьдесят две.  Вот образец описания одной из таких земель: «Земля сорок седьмая. Гора Хуцишань. Находится в губернаторстве Цзянчжоу, в уезде Пэнцзэсянь. Здесь жил в уединении Господин из-под Пяти ив». Гора реальная, и Господин из-под Пяти ив был вполне земной человек. Это поэт Тао Юаньмин.

Мы с друзьями давно подозревали, что семьдесят третья земля лежит на остановке пригородного поезда «Триста сорок девятый километр», вернее, там она начинается. Правда, не могли взять в толк, каким поэтом процвела эта земля. Все надежды были на Меркурия. Не поэт, но воин, спасший град от монголо-татар, — вот как раз где-то недалеко от остановки, возле болота, через которые был проложен мост, и ближняя деревня так до сих пор и называется: Долгомостье… Пусть его железные лапти-сандалии, хранящиеся в соборе, и слишком необычны, как чудны и прочие подробности: богатырская силища, возвращение к стенам Смоленска без головы, благоухание на погребении и дальнейшее исчезновение без следов. Нет, сандалии-то остались… Да и «Сказание».

Так или иначе, расследование проводить было необходимо. Оно и не оканчивалось никогда, начавшись с первого похода в эти края.

Хотя, поднимаясь по реке, я уже оставил далеко позади край Меркурия. Река увлекала все выше. То есть течение-то и сносило, а мысль об истоках, какие-то неясные ожидания, сны манили дальше… еще сотня взмахов весла… до песчаного мыса с ивами, а там — до железисто сочащегося обрыва с черными окаменевшими корнями и какими-то ржавыми черепушками, норами, обнажившимися в это засушливое лето, — и еще выше, к черной стене елового леса, уже слабо наплывающего смолистым ароматом, — и вон к тому почти белому песчаному берегу, с которого вдруг бросается прямо в воду рыбак в серой одежде — и летит, раскинув крылья, как цапля, — а там — к первой неяркой, но крупной звезде над смутными кипами орешников и лип, мимо ручьев, тихо или звучно впадающих в неостановимую реку, мимо кувшинок, ивок, рухнувших мертвых деревьев, медленно шевелящих тяжелыми ветвями. Движение вверх по реке можно сравнить с исследованием причин какого-либо явления.

Метафорический привкус здесь неизбежен. И например, кулики-перевозчики, стремительно проносившиеся над водой, ассоциировались у меня с времирями Хлебникова, хотя у него времири летали там, где ели. Но с водой, рекой на самом деле они рифмуются лучше. Или это слишком примитивно?

Для меня еще важна была и река как речь, речь этой земли осин, ив и берез, глиняных обрывов. Постичь речь своей земли — сверхзадача путешествия. Прослышать в сегодняшней речи слова древние, сокровенные. Древние индийцы отождествляли главную реку сакральной географии Сарасвати с Вач, богиней-Речью, и просили у нее снисхождения. В своих гимнах пели: «Некоторый видя не видит Речи / некоторый слыша ее не слышит / но которому она отдается / как жена в нарядах ему супруга». У познавшего Речь вода до уст, у других — по плечи, а в «сердце дух остер воспламененный».

Ну а мне мерещилась некая рыба речи. То есть, по сути, молчание речи? Постичь молчание речи — значит, овладеть таинством слова.

Мне вспоминался Морис Бланшо, его странная книжка «Ожидание забвение». Там описываются мучительные отношения «героя» и ускользающей загадочной «героини», которую я расценил как речь или вдохновение. Речь — это, конечно, женщина. Я уже не помнил всех подробностей этой книги. Да и какие подробности? Что там происходило? Это так называемое фрагментарное письмо. Внутренние потемки, в которых проступают мерцающие, стремящиеся окуклиться слова. Одни принадлежат «герою», другие как будто «героине». Они изводят друг друга и друг без друга не могут. Даже в названии там рассогласовка. Ожидание забвения? Нет. «Ожидание забвение». Ожидание чего? Забвение чего?

 

 

ДАЛЬНЯЯ РЕКА

 

Поднимаясь по реке, я вспоминал имена Днепра: иранское Дан Апр — Вода Глубокая или Дальняя Река, греческое Борисфен — река с севера, славянское — Славутич. Древний герой запряг змея в плуг и гнал его до Черного моря. В наших краях вспашка была очень глубокой, с лодки ничего не видно, кроме глиняных ржавых обрывов, корней, нависающих деревьев, иногда холмов с рощами и деревнями. Можно сказать, что плавание проходит по какому-то преднижнему миру. Днепр напоминает лабиринт.

И в одном из его изгибов меня окружила стайка глаз. Синие, зеленоватые, золотисто-карие, прозрачно-серые, рыжеватые, они как будто с большим интересом взирали на меня. Это-то больше всего меня и удивило.  И я сам разглядывал их с любопытством. Что это значит?

И что будет, если я открою глаза?

Так я и поступил, уже испытывая некоторое сожаление: зрелище может и не повториться. И конечно, вокруг своей головы не обнаружил ничего. Светило как-то тускло солнце. Днепр нес соринки. Где-то посвистывала птица. Я тут же закрыл глаза и снова увидел эту стайку. Глаза теперь находились на некотором отдалении.

Мне вполне было понятно, что это только явление личного внутреннего мира. Но ничего подобного раньше не удавалось увидеть. Эта встреча произошла именно здесь, на одном из поворотов Днепра. И для того чтобы это случилось, надо было проделать трудный путь вверх по реке. Преодолеть внешнее пространство на пути к зрелищу внутреннего мира.

Зашумела листва, на лице я почувствовал потоки воздуха, ветер забрался под рубашку, ветер дул все сильнее, заплескались мелкие теплые волны, я снова открыл глаза. Над водой пронеслись кулики-перевозчики.

Ветер начал сдувать весло, оно заскользило по фальшбортам. Я придержал весло. Закрыл глаза — моя разноцветная стайка пропала. Что же произошло? Почему нечаянная фантазия исчезла? Куда вообще это могло подеваться? Если все во мне? И эта стайка принадлежит только мне, ей нипочем ветер или дождь. Почему усилием воли я не могу вообразить снова стайку глаз? Что для этого необходимо предпринять?

С сожалением оттолкнулся от берега и направил байдарку против течения. Отплыв на некоторое расстояние, оглянулся. Желтый берег, ива. Зеленоватая вода. Надо запомнить это место, подумал я. Но может ли такое быть, чтобы случайный образ был привязан к определенному месту? Чтобы только здесь он и восходил в воображении? Да как это узнать наверняка? Если только на обратном пути произойдет то же самое. Но чистота эксперимента будет нарушена. Я-то знаю, что здесь было. Вот если бы то же самое мог увидеть совершенно незнакомый человек.

Раздумывая обо всем этом, я продолжил путь по реке.

Через некоторое время, конечно, снова прикрыл глаза — и неожиданно обнаружил спутника, одного из той стайки.

Это был один крупный серо-голубой глаз. Я видел его отчетливо. Можно сказать, мы оба смотрели друг на друга. Глаз не исчезал, если я оглядывался вокруг и снова опускал веки. Он был передо мной.

Мне припоминается похожий персонаж в живописи — у Одилона Редона. Но впрочем, мой спутник не был столь печален и трагичен. Он был как-то прост и ясен. Разумеется, так казалось мне. Возможно, со стороны это выглядело бы иначе. Да, наверное, и выглядит. Но, сравнивая моего спутника с персонажами французского художника, я вижу главное отличие в атмосфере. Для улыбающихся пауков, ландышей с ликами летающих голов Редон создает таинственную атмосферу. Если вглядываться в фон, то можно заметить очертания тел и образин. Или это радужное трепетание красок, как в «Будде» или «Портрете Поля Гогена», или «Святом Георгии». Явление здесь причудливых персонажей гармонично. В них сгущается атмосфера. На Днепре же все было иначе. Обычный воздух, песок, отряды иван-чая то там, то здесь, мутноватая вода, ивы, осины и трезвящие любой взгляд березы: черное — это черное, белое — белое. Байдарка, весло. Рюкзак. И — серо-голубой глаз над плавным течением вод.

Впрочем, его я видел все-таки не с берега и даже не из байдарки, а изнутри. Наверное, Одилон Редон и писал внутреннюю атмосферу. И его мольберт выглядел так же странно, как мой глаз.

Сейчас я уже не могу точно сказать, видел ли до плавания «Глаз, как странный шар, направляется в бесконечность» — таково полное название картины Редона — или нет.

У Редона — целое глазное яблоко. Днепровский глаз не был столь громоздко выпуклым и устрашающим. Но к его постоянному присутствию и молчанию все-таки нельзя было сразу привыкнуть.

«Глаз, как странный шар, направляется в бесконечность» тоже оглушительно молчалив. Вообще живопись Редона можно охарактеризовать как кричащие краски в безмолвии. Немного витиевато. Но именно такое впечатление получаешь от этой феерии. Цветы его хочется назвать космическими. Они пылают неведомыми созвездиями — соцветиями. В них заключена колоссальная энергия. Да и другие работы оставляют такое же ощущение. Одилон Редон, этот нервный и депрессивный в юности француз, был астронавтом, воздухоплавателем — по мирам его и носил «Глаз, как воздушный шар…».

Сознаюсь, что пытался установить какой-то контакт с моим «гостем», но все попытки, смешные, наверное, на трезвый сторонний взгляд, не принесли никакого результата. Он просто смотрел, и все. И это я начинал чувствовать себя гостем в его мире.

Мой спутник иногда пропадал, но затем неожиданно появлялся. Взгляд его порой был направлен куда-то мимо меня, в сторону. Интересно, что там можно было увидеть еще в этом тусклом моем пространстве?

Мысль о том, что этот артефакт моего мира не очень-то и зависит от меня, озадачивала. Хотя, возможно, все проявления его автономности — всего лишь сложная игра сознания. В общем, интереснее иметь дело именно с таким, независимым гостем. Но тут же надо заметить, что если бы гость как-то реагировал на мои внутренние монологи — а вслух я ничего не произносил уже многие дни, выдерживая обет речного молчания, — то это было бы много интереснее. Однако общения не происходило.

Картину не написать, не проделав путь в десять тысяч ли, говорили древние.

Не знаю, сколько ли отделяло меня от разноцветной стайки глаз, но на основании происшедшего могу заключить, что преодолеть внешнее пространство для того, чтобы произошла встреча в глубине сознания или, скорее, бессознательного, некоторым людям необходимо. Ну а мудрец, как известно, не путешествует, мир сам приходит к его порогу.

Правда, на первый взгляд, эта встреча не имела последствий. Однажды и мой спутник пропал. Просто исчез без всякого видимого повода, и все. Ушел в немыслимые стратосферы.

Но ощущение чего-то необычного, праздничного, что приключилось со мной на реке, осталось.

Только этим мои речные приключения не ограничились.

Плавание завело меня в реликтовую дубраву, о которой я знал от учительницы географии Елены Даниловны. Она говорила о древней полосе сохранившихся лесов на Днепре. Туда я отправился налегке.

С возвышенности увидел широкую пойму узкой, но длинной речки, впадающей в Днепр, гряду хвойных лесов и остров темной густой зелени — скорее всего, это и есть дубрава.

Идти вдоль речки помешало болото. Обходной путь увел далеко в сторону, и я оказался в хмуром лесу с березами и длинными унылыми елками. По этому лесу я блуждал три дня, растягивая скромный запас еды. В последний день уже пил только отвар дикой смородины, даже заварка закончилась. Но зато именно в этот день заброшенный канал вывел прямо в реликтовый лес. Вдруг я обнаружил, что стою среди гигантских деревьев. Это были старые дубы в панцирях коры. С ветвей свисали мхи. Дубрава следила за мной черными дуплами. Заглянув в одно из них, я нашел там птичий пух. Видимо, здесь привольно жили совы. Повсюду лежали допотопными мохнатыми зелеными тушами стволы рухнувших дубов, обходить их было трудно. Столь древнего смоленского леса мне никогда не приходилось видеть. Шею ломило, когда я старался рассмотреть причудливые кроны этих небоскребов, вавилонских башен. Да, здесь, в сумраке, среди морщинистых стволов и растопыренных корней и можно было почувствовать время. Мне показалось, что именно отсюда и должна была вытекать река… Не Днепр, а… Дан Апр.

На самом деле до истоков было очень далеко, летописный Оковский лес таился где-то за сотни верст отсюда. И я еще не сомневался, что поднимусь к нему. Самая эта мысль преображала Оковский лес, приподнимая его. Лес мог оказаться небесным. А из-под его корней и вытекал, падал в туманные поля России Днепр.

Ну а пока я устроился возле сравнительно молодого, высокого и стройного дуба на ночлег в этом лесу. Напился смородинного чая, расстелил спальник и лег. Комаров почти не было. Я лежал и слушал, смотрел. Вскоре среди ветвей проступили лазурные точки звезд. Иногда с ветвей обрывался желудь и долго падал, ударяясь о ветви и кору, и мягко шлепался в жирную лесную почву. В прежние времена сводили дубравы под поля. Урожаи дубравная земля давала хорошие, пока не истощалась. Вот и не осталось на Днепре дубрав, так, клочки. Но этот лес за болотом чудом уцелел.

Хотелось есть, голова подкруживалась. Я старался не думать о пище. Надеялся завтра добраться до лагеря. И представлял, как вскрою банку сгущенки, заварю крепкого чая, достану пригоршню сухарей.

К подножиям дубов причаливали гудящие дирижабли, чуть ли не под каждым дубом жили шершни. Потом среди стволов быстро замелькали черными лоскутами летучие мыши. В этот лес надо вернуться с фотоаппаратом, думал я…

Ночью открыл глаза и увидел всюду тени. Над лесом ходила сильная полная луна. И она казалась юной в сравнении с этими старцами, раскинувшими длинные толстые ветви. И напрасно старцы старались заключить Сусанну в корявые объятия, она легко ускользала. Ну а клевета ей не была страшна и подавно. Пророк Даниил навсегда изобличил старцев.

Утром меня разбудил желудь. Шмякнул по спальнику. А мне со сна почудилось, что упало по меньшей мере золотое яблоко. Солнце, прятавшееся все эти дни, проступило золотым ободком в дымке, и я сумел сориентироваться. Днепр тек на севере. Туда я и пошел. Когда переходил высохший луг, услышал грубый свист и мгновенное эхо выстрела. Это уже не тени былых времен палили в воздух. Кто-то со стороны елового леса на гребне стрелял в мою сторону. Этот свербящий посвист свинца был мне знаком. Удивляло, что слышу его здесь. Не знаю, что за намерения были у стрелявшего: то ли испугать меня, то ли взаправду подбить. Выяснять истину я не стал, а запетлял и поскорее достиг высоких кустов. Оглянулся. На гребне желтели стволы сосен. Никого рассмотреть мне не удалось. Лишь в стороне в небе кружилась пара канюков, внимательно высматривавших добычу.

Восприятие мое еще не было искажено. Хотя усталость уже угнетала.  Я чувствовал, что не могу хорошенько отдохнуть. Голод мучил меня. Галлюцинации нагнали, когда я вернулся к Днепру, выкупался и от слабости смог выплыть к берегу много ниже того места, где заходил; а потом устроился спать в поле, надеясь, что ветер будет сносить комаров. Где спрятана моя байдарка, я еще не мог сообразить, выше по течению или ниже. Так что невольный пост продолжался.

Дальнейшие события не так-то просто описывать. У меня нет полной уверенности ни в чем.

Что есть реальность, а что лишь фантом, порождение искаженного сознания? Например, трактор… Он вырулил вдруг из долгих летних сумерек, полоснув фарами по соснам на краю поля, где я разлегся. Едва я успел отпрянуть, оттащив спальник и рюкзак, его колеса — передние поменьше и громадные задние — примяли травы вокруг моего лежбища, — был бы сон крепче, колеса впечатали бы меня в эту сухую почву, слабо курящуюся чабрецом и полынью. В кабине сидели двое или трое, они раскачивались влево-вправо, взад-вперед, когда трактор подпрыгивал на кочках. Откуда взялся трактор? Кто в нем ехал? Куда? Зачем?

Минут через пять засветились фонарики. Они двигались по следу трактора. Послышались реплики, из которых можно было заключить, что на краю поля кто-то ожидал увидеть расплющенного странника, то есть меня. Я отступил дальше в сосны. Покружив на месте моей лежки, фонарики вроде бы отправились за трактором, и я смог перевести дух и поломать голову, что это было, кто? Откуда у меня здесь враги? Наверное, надо было убраться отсюда подальше, но меня пригибала к земле слабость и странная апатия. И я лег среди сосен, полагая, что никаким трактором их не свернуть, ну, по крайней мере, не «Белорусом».

Но сосны можно было и обойти. И это сделали фонарики. Я очнулся посреди ночи и сразу увидел среди стволов пять фонариков, они блуждали между соснами. Вернулись пехотинцы, что шли за трактором? Правда, свет у этих фонариков был какой-то бледный, рассеянный. Но искали они, конечно, меня.

Так началась эта фантасмагория.

Преследователи действовали странно, они были упорны и в то же время как-то нерешительны. Обнаружив меня, они почему-то медлили, невнятно переговаривались, шелестели, поскрипывали чем-то. Их было пять. Они крались среди трав полукругом. В общем, все происходящее напоминало сон наяву. Фонарики меня как будто и вынудили войти в пределы сна наяву, навязали свои правила игры. И вымотанный восхождением по реке, голодом, я принял эти правила. К этому меня подтолкнуло и то, что я побывал в реликтовом лесу. Вообще каждый день плавания казался мне очищающим. Как будто с меня слезала старая шкура, городская личина, и я приближался к себе давнему, прошлому, даже древнему. По ночам ко мне являлись различные персонажи, я становился свидетелем и участником различных событий, каких-то празднеств с жертвами, непонятных ритуалов. Например, меня туго пеленали и клали на землю между мужчиной свирепого вида и миловидной женщиной, тело мое затекало, и я начинал выгибаться, но освободить меня могла только птица, а она кружила где-то очень высоко, и я пытался привлечь ее внимание криком, а вместо этого лишь сипел — и с этим звуком из напряженного горла я просыпался. На реке я замечал ее жителей: гладких сторожких бобров, рыб, птиц; видел пьющую косулю, плывущего маленького ужа. Все они были как будто уже доверчивее ко мне. И стрекозы садились на мои плечи и руки. Мысленно я заговаривал с костром, птицами, рекой и старался угадать день по снам, тут же смеясь над этими наивными попытками. Но в то же время начинал чувствовать, что все это совпадает с особым ладом реки. Мне нравился ее запах, ее ивки, льющие на ветру узкое серебро, песчаные нежные косы в отсветах иван-чая и глиняные обрывы, похожие на осколки гигантских старых заросших амфор. Я уже воздерживался от плевков. Плыть вверх по реке — значит буквально противоречить. Я и противоречил: молчал. Хотя внутренняя речь не прекращалась. Напор воды норовил обратить меня вспять, как будто река не хотела показывать свое начало. И я уже испытывал нечто вроде чувства вины. С посещением реликтовой дубравы это чувство усилилось. Может быть, древний персонаж во мне посчитал дубраву священной, а как вступать в нее и что там делать, позабыл. И все дальнейшие события воспринимал как неизбежное наказание. И ему совершенно было не до юмора. Анализ происходящего давался с трудом. Какие еще логические умозаключения, если ты тихо выскальзываешь из леса и, быстро раздевшись, держа узел над водой, входишь в реку, чтобы сбить преследователей со следа. Идешь, стараясь не плескать водой, готовясь поплыть… Но — удивительно — вода коснулась лишь подбородка, и полубезумный турист перешел Днепр, Дан Апр вброд. Да, вода упала тем жарким летом невиданно. Правда, еще раз проделать то же самое не удалось. Взял чуть выше или ниже — и ухнулся с головой, поплыл, замочив одежду, нахлебался воды и на берег еле выполз. А там с наступлением вечера снова явились гонители, пятеро с фонариками. И опять затеяли томительную игру в лугах, осыпанных росой, среди березовых рощ на взгорках, толп иван-чая. На подмогу им пришла луна, этот фонарь беспощадно освещал березы и луга. И меня вынудили вернуться к реке, попытаться укрыться в тени берега.

Любопытно, что, несмотря на бедственность моего положения, я не утратил способности любоваться ночными пейзажами. Ужас мешался с восхищением, как и ночная росистая свежесть с запахом гари, дыма. Дождей давно не было, дороги укрывала афганская пыль, торфяники и леса горели. Отыскав байдарку и утолив первый голод крепким чаем, сухарями и сгущенкой, я двинулся было дальше вверх по реке, надеясь навсегда оставить этих братьев луны и, может быть, служителей дубравы, но выше по течению лабиринт реки наполнился дымом. В сумерках я увидел огоньки среди стволов елового леса и услышал треск. Здесь начинались леса заказника. Плыть по горящим лесам совсем не хотелось. Да это было и небезопасно в моем состоянии. Мой вид наверняка вызывал подозрения. Увидев свое отражение в воде, я — узнал, узнал себя, не буду преувеличивать, но и удивился. Мне пришла мысль, что навязать роль поджигателя заказника этому человеку будет легко.

И птицы мне подсказывали то же самое. Да! Наконец сбылась давняя детская мечта узнать язык птиц. Я внезапно убедился, что понимаю его, и это меня не поразило. В кустах засел, скорее всего, барсучок, как называют эту маленькую птаху из-за полосок на голове, или камышовка. Обычно барсучок поет как какой-нибудь Кощей, что над златом чахнет: пересыпает звонкие монетки. Ну а тут сквозь звон барсучок выстрелил в мою сторону: «Сумасшедший!». В его голосе мне послышалась даже насмешка. Нелепо, но я тут же ему ответил: «Заткнись!». Барсучок помолчал, потом опять зазвенел весело и задорно выкрикнул: «Сумасшедший!». Так что мне ничего не оставалось делать, как только схватить ветку и запустить в кусты. Барсучок улетел. Но вскоре я услышал, как он смеется-звенит неподалеку. Он понес весть по реке, и я пожалел, что не поймал его и не убил.

Так вот, соображал я, сидя в байдарке среди горящей реки, если барсучок раскусил меня, то что ж говорить о людях, о каких-нибудь лесниках, егерях заказника.

Нет, перспектива оказаться в лапах лесовиков меня не привлекала. Запросто я мог очутиться в кутузке или, что еще хуже, в каком-нибудь районном желтом доме. Для персонажа, для героя авантюрной повести с анархистской направленностью это прекрасный повод познать весь ужас карательной сущности государства и так далее. Ну а для безвестного литератора это не лучший поворот сюжета его единственной и настоящей повести. Даже писать об этом — решение сомнительное. И без того известно, что любой сочинитель существо странное. Не в желтый дом, так в какую-нибудь здравницу с психотерапевтами можно отправлять большинство сочинителей. Мир давит, и один из способов защититься и уйти от него — это засесть за книгу. Впрочем, честно сказать, эта фрейдистская или еще какая мысль всегда казалась мне натужной и вообще дурацкой. Мною с юности двигало одно желание — высказать восхищение. И книга не представлялась мне убежищем, и соперничества с миром никакая книга не выдерживает. Я много читал о Байкале, рассматривал с жадностью альбомы с отличными фотографиями, но все это не могло удержать меня от путешествия туда.  И, пожив на Байкале год, я могу только подтвердить прежнее чувство: свет моря-озера неисчерпаем и непередаваем.

А сейчас я оказался здесь — в задымленном лабиринте.

Ночевку устроил ниже по течению, выйдя из дыма. Заснуть никак не мог. На меня обрушился шквал различных звуков: каких-то диковинных песен, рычания, смеха, музыки, голосов моих знакомых, друзей, родных. На первый взгляд, ничего страшного. Но попробуйте включить в квартире телевизор, радио, магнитофон, и лучше два магнитофона, и не в квартире, а в одной комнате, а для полной ясности происходящего со мной — в одной голове. Недаром звуковые пытки доводили наказуемых до белого каления. Мне казалось, что немного — и голова взорвется, лопнет, как переспевший гриб. На мое счастье, начался дождь, и этого хватило, чтобы мой морок прекратился и я заснул.

Когда очнулся, было очень тихо. Начал вылезать наружу и сразу увидел медленно идущую вверх по реке моторку. В ней сидели пятеро мужиков. Все они внимательно смотрели по сторонам. Мотор работал на малых оборотах, и я его просто не услышал. Я подался назад, в палатку. Она стояла за песчаным гребнем, поросшим ивками, тут же лежала кверху дном и байдарка. Поравнявшись с моей стоянкой, лодка взяла ближе к берегу. Вчерашний костер я присыпал слегка песком, а дождь прибил песок, и кострище имело старый вид, так что лодочники не стали причаливать, удовлетворившись разглядыванием с воды. Но возможно, у них были какие-то свои цели, не знаю. Да вот моя опаска насчет роли поджигателя от этого только усилилась. То, что лодочники что-то или кого-то высматривали, было очевидно.

Дождь не загасил пожаров. Над лесом вставали Змеем Горынычем клубы. Барсучок снова объявился в кустах и сквозь звон выпалил: «Сумасшедший!». Утоление голода и сон не заставили барсучка просто бить свои монетки и не лезть ко мне. Фраза представляется абсурдной! Но ведь так и было. Реплики барсучка зависели от моего самочувствия. И не только его реплики. Где-то поблизости бродили дубравные. Не могу сказать, что я был на сто процентов в этом уверен. Но не отвергал эту возможность.  Вообще, я пребывал в довольно странном состоянии. Это состояние можно было даже назвать творческим. Я словно бы попал в творческое поле, когда все возможно — и метафоры из моей головы перетекают вовне. Но я не был хозяином положения, а сам представлялся себе чьей-то метафорой.  И управлять своими метафорами не мог. Они являлись внезапно и окружали меня, неясные тени, смех, голоса. Меня обступали тени прошлого. Какие-то дремучие фигуры. Наверное, это и были предки. Чего они от меня хотят, я не мог понять. Они ходили в травах, взмахивали подобием рук, глухо напевали, бормотали или просто смотрели, как я гребу или так лежу в байдарке, причаливаю, развожу костер.

Я решил спускаться. Усталость не проходила. Ночами я плохо спал и предпочитал грести. Ночной Днепр как будто бы протекал совсем в другой стране, среди мягких невысоких, но крутых гор. Такие изображали живописцы Поднебесной, побывавшие в южных провинциях. Земля сорок семь Тао Юаньмина тоже находилась на юге Китая. Иногда мне мерещилось, что туда я и попал.

В пейзаж я влюбился в детстве. А узнав о китайских живописцах, почувствовал к ним сыновнюю привязанность. Хотя стать живописцем никогда не стремился. Просто мне нравилось смотреть на лес или облако. У китайцев был некий безымянный художник, посвятивший всю жизнь одному цветку. Это скорее притча. Но на нее любили ссылаться живописцы Поднебесной. Я чувствовал тайное родство с этим художником. Ведь местность можно представить и в виде цветка: с горой посередине, родниками вместо лепестков…

И скольжение в ночных водах под звездами среди черных берегов было бы увлекательно, если бы не звуковая агрессия искаженного восприятия… Громоздкое определение какое-то. Но как это назвать? Мир обычных звуков — плеска весла, дыхания, птиц — превращался в бесконечную программу какого-то всемирного радио. А если я закрывал глаза, то звуки обрастали и плотью, голоса женщин — пышными телесами, голоса мужчин — мускулистыми или рыхлыми торсами во фраках, пиджаках, мантиях, майках. Меня окружали симфонические оркестры, как будто соревнующиеся друг с другом. Они лихорадочно играли, трясли головами, потом в экстазе начинали подвывать, петь.

Мне вспоминался Хлебников с его радио будущего. Его фантастическое радио — это книги, встающие по всем городам и весям в гигантский рост, это Мусоргский от Владивостока до Балтики, а также выставка картин, расцветающая на страницах книг далеких деревенских читален, и сеансы врачей-гипнотизеров.

И в конце концов я прервал молчание. Я вынужден был это сделать, чтобы спастись. Я заговорил вслух. Мой голос разорвал рот, как рыбе рвет губы леска и рыбацкий крючок. Слова показались мне чудовищными.

ПЕСОК, БЕРЕГ, НОГА, САПОГИ…

За этой, что ли, речью я сюда поднимался? Этих рыб и собирался наловить в садок? Это и были рыбы света, дарующие праздник?

ФУТБОЛКА, ВЕСЛО, АЛЮМИНИЕВЫЙ, СПИЧКИ.

Я заговаривал вал, пытался его заглушить и понимал, как жалок, скуден язык. Языком, как тростинкой, ты стараешься удержать лавину. Это немыслимо, смешно.

ТЕТРАДЬ, СОЛЬ, ОГОНЬ, БЕЗУМИЕ.

Мне казалось, что я бегаю по берегу и сооружаю плотину, вяжу слова, вбиваю колы.

ВОЗДУХ, НЕБО, ЛИСТВА, ОБЛАКО.

Но что можно противопоставить всему? этому безумию? космосу? тотальному молчанию? которое однажды превращается в какофонию?

Слова, обычные слова, — вот что. Слово — это межгалактическая ракета. В нем сливаются время и пространство. В каждом слове и происходит БОЛЬШОЙ ВЗРЫВ. Говорить — это прекрасное безумие.

БОЛЬШОЙ ВЗРЫВ. ЛОДКА. ВОЛОСЫ. НОС. КОМАР.

Слова возникали, как какие-нибудь созвездия. Вселенная творилась заново.

ДНЕПР. Я. ИВАН-ЧАЙ.

Слово «ДНЕПР» странно пело и обрывалось. «ИВАН-ЧАЙ» был жарок… В высшей степени необычное имя, огромное и многокрасочное, как поэма. И вот именно этого мне не хватало: чтобы энергия слов соединилась, чтобы и произошел БОЛЬШОЙ ВЗРЫВ. Говорить надо было стихами. Но у меня ничего не получалось.

Зачем же я тогда поднимался по этой реке?

И после того как этот вопрос прозвучал в десятый раз, я вслух ответил: «Могу я быть просто туристом?».

Нет.

Таков был ответ — не знаю чей, может, реки или дерева, под которым я сидел.

— Тогда кто я? — спросил я вслух.

Никто ничего на этот раз не ответил. Река в предутренних сумерках неслышно катила воды к спящим городам. Но путешественник уже догадывался, кто он на самом деле.

Несколько дней спустя и я достиг первого города, добрался до знакомого подъезда, поднялся в лифте на седьмой этаж, позвонил. Открыла заспанная женщина.

— Где газета? — спросил в прихожей. — Все, что пишут про дубраву, — вранье. Никому не открывай дверь. Мне надо вымыться и переодеться. Завари чай. Кто звонил в последнее время? Были вести из Восточного Туркестана? Письма на имя инспектора?

Женщина отступала, глядя на одежду в наслоениях грязи. Да, перед городом приходилось часто бросаться в кювет, когда приближались фары очередной машины. Лодку вынужден был оставить в одной заводи.

— Что случилось? — наконец произнесла бледная женщина.

— Я устал, — ответил инспектор.

И это было сущей правдой.

 

 

ИНСПЕКТОР

 

Ни в свежих, ни в старых газетах не было речи о поджигателе реликтовой дубравы и находке полевого дневника. Писали о заблудившихся грибниках, об утопленниках, авариях, ремонте теплотрассы, выступлениях столичных звезд, о футбольной команде, об урагане «Эндрю» и грузино-абхазском конфликте. О лесных пожарах тоже писали, но скороговоркой, без подробностей.

И все-таки инспектор еще некоторое время вздрагивал, если раздавался телефонный звонок или слышался вой милицейской сирены за окном.  И ревностно прочитывал свежие газеты: о находке дневника могли сообщить. Да так и не сообщали. Всех интересовали другие вещи. Победит ли Билл Клинтон на грядущих выборах Джорджа Буша. И действительно ли развелись принц Чарльз с Дианой.

Ну а он ни о чем другом и думать не мог и не хотел, только о своей речной экспедиции. В контору пора было отправлять отчет, но из-за потери полевого дневника это было сделать не так-то просто. Хотя многие события случились уже после потери дневника. Инспектор не все еще сумел осмыслить. Должно было пройти время.

В отчете следовало обосновать причины экспедиции. Если дело было заведено о местности, зачем же инспектор предпринял путешествие так далеко вверх по реке? Соображения насчет истоков были слабым аргументом. Инспектор и так слыл человеком увлекающимся. На этот раз его в самом деле увела за собой река. Даже, точнее, мысль о ней, о ее начале, тайне.

Нет, лучше об этом вовсе умолчать. Лишь указать, что плавание продолжалось до предполагаемой речной границы.

Оттуда он направился пешком к горе.

Рано утром солнце встало прямо в ольховых воротах. Надо запомнить это число, двадцать седьмого августа, говорил он себе. Двадцать седьмого августа солнце входит в ворота. Зачем надо было запоминать эту дату? Ему казалось это очень важным. Знать точно, когда солнце вкатывается в эти ворота, прореху в стене серой ольхи на краю поля перед горой.

Не в силах усидеть на месте, он спустился с горы и пошел туда же — к ольховым воротам, чтобы встретить космического пришельца — солнце. Он шел, не отрывая глаз от гигантского красного шара, вломившегося в ольховые ворота. Подавали голоса птицы.

Приблизился к ольховым воротам, и солнце оказалось дальше, где-то там, в реликтовой дубраве с дуплами сов. И он догадался, что должен туда вернуться. Прямо сейчас, пешком, хотя это и не близко. Но только при этом условии он что-то поймет. Не надо думать ни о чем больше, ни о еде, ни о ночлеге. Просто идти туда, и все. И там все станет ясно.

И он пошел. Миновал уже ворота, как вдруг услышал хор.

Медленно обернулся.

Хор звучал прямо над горой. Гора, укутанная облаком отцветшего иван-чая, горела в лучах солнца. Над глиняными кувшинами сосен сверкали иглы, как будто вино из них испарялось. В прозрачной вышине никого и ничего не было. Но именно оттуда разносились голоса, множество стройных сильных зычно-ликующих женских голосов. Это был хор высокий и осмысленный, резонирующий с именами горы.

В этот момент он почувствовал себя мышью, прогрызшей каменный гроб и выбравшейся наружу. Нет, немного позже, когда вновь поднялся на гору, а голоса не смолкали, и он стоял под ними, как под невиданным и неслыханным светоносным дождем, ливнем и видел далекие горизонты, темно-синие и черные леса, зная, что одно из этих пятен — реликтовая дубрава и к ней уходит река. И он переживал чувство целостности местности, словно бы охватывал все тропинки и берега, ручьи и рощи, холмы и луговины. Местность лежала на водном пути из болот Оковского Великорусского леса до моря, укромная и самосветящаяся. Он как будто смотрел сквозь нее на солнце. И тонкое струение света пронизывало всю почву, корешки, травы, камни и воды.

Инспектору ясно представились границы местности: восточный предел — за березами, южный — по загривкам холмов, северный — по Днепру, западный — по железной дороге.

Хор понемногу смолкал. Солнце всходило. Усталый, он сидел на стволе рухнувшей и опаленной молнией сосны и думал, что теперь-то уж все кончено, гонители пропали, да их попросту и не было. Сейчас он это понимал особенно отчетливо. Надо вернуться к реке и завершить это плавание.

То, что он еще слышал отголоски хора горы, не смущало. Стройная сила хора была светлой. Не то что какофония предыдущих дней и ночей.

Человек — поле сражения двух стихий. В плавании инспектор стал буквально очевидцем этого. Он вымотался, как если бы пребывал в самой гуще поля Куру, где трещали колесницы и звенели мечи.

От горы, названной Утренней (а это была Воскресенская гора), он вернулся к реке. Гора находилась посреди местности, ее можно было назвать столицей.

…И лишь в городе, много дней спустя, он понял, что сумел постичь самый дух горы. И это случилось благодаря восхождению по реке.

Писать ли об этом в отчете?

Но он еще не выяснил главного: кем знаменита местность? Предполагалось, что Меркурием. Однако сей воин, названный в «Сказании» римским князем, случайно оказавшимся на службе у смоленского князя в тяжелую годину монголо-татарского нашествия, совершил здесь свой подвиг, но не жил. Достаточно ли для включения местности в реестр счастливых земель?

Ясно было, что командировку следует продлевать. Инспектор обдумывал письмо в отдел командировок. Можно было сослаться на трудности этого лета, жару и повсеместные пожары, приложить вырезки газет.

…Я очень хорошо представлял себе этого человека, инспектора земельного комитета, сиречь землемера, с несколько монголоидным лицом, что выражалось в отсутствии выступающих скул и зауженных черных глазах, с черно-пегими жесткими волосами, небольшим шрамом на подбородке, даже в восточном халате, что уже было явным анахронизмом. Хотя он вполне мог носить этот халат дома.

Любопытно было, чем закончатся его разыскания. Мне почему-то легче было думать, что вверх по Днепру ходил этот землемер. Да, я с готовностью перекладывал на него эти воспоминания. Пусть-ка разберется во всем, пороется в библиотеках, сделает запросы в свой земельный комитет. Специалисты по мифологиям народов мира помогут ему. Психологи-юнгианцы объяснят некоторые моменты его путешествия вверх по реке. Возможно, придется поискать ответы у Элиаде.

Элиаде рассматривает в своих трудах феномен посвящения в шаманы. То, что происходило на реке, весьма напоминало эту практику. Непременное условие: одиночество. Пребывание в лесу выводило практиканта за грань обыденного, помогало преодолеть мирское пространство. Можно сказать, он немного сходил с ума. Так что барсучок был прав. Даже появление стайки разноцветных глаз можно было расценить как получение одного или нескольких дружественных духов. Главная цель всего этого — соприкосновение с сакральным, что дает особую силу.

Неожиданные разъяснения случившегося обнаружились у Платона, в его «Федре».

Переживания на горе напоминали одно из состояний, о которых рассуждал Сократ в тени платана, у холодного родника. А говорил он, что неистовство бывает прекраснее рассудительности, и выводил четыре их вида: неистовство прорицания, молитвенного очищения, неистовство поэтическое и любовное. Похоже, на горе на инспектора обрушились все эти четыре вида.

Прорицание света. Он и надеялся отыскать этот свет в рощах и холмах местности.

Хор был молитвой утра.

Явление солнца в ольховых воротах, вид горы, озаренной его лучами, ликующие женские голоса и один мощный мужской, — если это не поэзия местности, то что же?

Ну а из трех этих неистовств вытекает и четвертое.

Правда, надо отличать эти четыре неистовства от пятого рода, о котором Сократ умолчал: от неистовства глупости. Может, в плавании и на горе именно этим видом неистовства инспектор и был охвачен?

Что ж, не исключено. Но у него есть надежда, что все четыре вида пройдут проверку на подлинность. Сократ дал рецепт подлинности, что-то вроде лакмусовой бумажки.

Прорицание — сбывается.

Молитвенное очищение приносит благо.

Поэтический экстаз разрешается стихами.

А любовь — любит и увлекает ввысь.

Будь инспектор местным поэтом, он сравнил бы это речное посвящение с принятием в члены творческого союза. В самом деле, очень похоже.

Инспектора новые знания и чувства увлекали снова в местность. Он был уже совершенно здоров, хорошее питание скрыло выступавшие ребра, округлило впалые щеки. В глазах появился блеск. Он готов был снова отправиться в дорогу. То, что он чиновник, а не поэт, его не смущало. Поэта он хотел найти, догадываясь, что у этой земли он должен быть. Ну и разве не способен чиновник хотя бы раз в жизни пережить экстаз?

Итак, он сочинил отчет в земельный комитет, запаковал его в фирменный конверт из толстой бумаги оливкового цвета, отнес на почту и отправил. И тут же занялся подготовкой новой экспедиции.

 

 

СНЫ МЕСТНОСТИ

 

Уже наступил октябрь. Сентябрьские дожди загасили пожары. И погода вновь установилась солнечная. На этот раз я выбрал самый подходящий транспорт для передвижения — велосипед. Эта техника не требует ничего лишнего, велосипед не надо заправлять, в крайнем случае, его можно спрятать в кустах или разобрать и сесть в поезд. Этим он напоминает складного осла одного из восьми бессмертных. Правда, Чжан Голао ездил на нем задом наперед. Рассказывают, что император хотел узнать причину столь необычного способа передвижения, и когда бессмертный явился во дворец, император предложил его ослу вина, тот выпил и вдруг обернулся бумажным осликом. «Истина нерушима, а ложь рано или поздно проявится», — заключил бессмертный, складывая ослика и пряча его за пазуху халата.

Хороший эпизод! Мне тоже кажется, что я пребывал в заблуждении, точнее, вводил в заблуждение окружающих относительно своего рода занятий и своего отечества. На самом деле я инспектор земельного комитета из Поднебесной. Но кто об этом догадывается? В этом городе лишь женщина знает правду.

Я выехал на скрипящем ослике, нагруженном походным снаряжением. Мне не терпелось вернуться на Утреннюю.

Пробравшись через корявый почерневший лес, пахнущий палой листвой, я увидел в конце своеобразной березовой аллеи, выросшей явно стихийно, гору.

Она выглядела обычной.

Я вкатил на нее велосипед и, утерев пот, оглядел хмурые окрестности. Гора встретила меня неприветливо. И местность как будто насупилась.

В недоумении я озирал окрестности, как будто из многоцветной картины попал в черно-белую фотографию. Неужели именно эта гора пела? И в ольховые ворота вкатывался огненный шар солнца?

Прислушиваясь к осенней тишине, я развел костер и приготовил ужин. После ужина, обходя гору, наткнулся на большую ямку. Не знаю, кто и зачем ее здесь выкопал, возможно, кладоискатель постарался. В стародавние времена такие горы не оставляли без внимания. Здесь могло быть капище. Тем более, что за лесом еще раньше я обнаружил около сорока курганов. Отмечены они были и в археологическом справочнике.

Сюда мог подниматься жрец для радений.

А сейчас в вечерних сумерках бродил инспектор.

…Да еще на дне ямы кто-то сидел. Некое серое существо. Я присел на корточки и разглядел пленника. Это был ежик.

Я обломал два сучка на сосне и осторожно подцепил ими пленника, тот фыркал и пытался подпрыгнуть, чтобы впечатать колючую оплеуху мне.  Я опустил его на землю. Сварливо фыркая, еж побежал прочь.

На горе еще было довольно светло по сравнению с низинами и лесом, в лесу вообще властвовала уже ночь. Какая-то странная томительная духота наплывала с востока.

Вместо палатки я растянул только целлофановый тент. Комаров уже не было. Тент я растянул между железных опор геодезической пирамиды, стоявшей на макушке горы как странная пустотелая часовенка, один лишь костяк часовенки.

Залез в спальник.

Лежал, слушая наступающую ночь.

Было очень тихо.

Потом я увидел звезды у ног, тишина давила со всех сторон. Но и вверху сверкают цепи созвездий, обрывки цепей. Может быть, это столб мира, полый, как у дудника или бамбука, подумал я. Или это дудка в пальцах ночи. И она молчит. Еще никто не притронулся к ней губами, не пошевелил пальцами, зажимая дырочки звезд. В какую сторону двинется музыка? Тонкий свет струится. Может быть, это и музыка. Не всякий способен внимать ей. Но мысли вытягиваются тонкими нитями. И по ним восходит воображение.

В небе стада созвездий. Как их увидеть, не одни бока да шеи? Как ухватиться за нити света? Стать пауком созвездий. И увидеть оба мира.

Силой воли не выбраться из колодца. Тут нужна сладчайшая жертва.

А у пленника? Ни огня, ни жира, ни птицы, ни молока, ни крови.

Нет ничего, что радует небо.

…Утром я сразу вспомнил то ли песенку, то ли чью-то историю, нечаянным свидетелем которой стал на горе. Надо ее записать, может, пригодится для отчета, подумал я.

Солнце уже взошло, и мне чудилось, что я нахожусь в каком-то странном стеклянном сооружении. Мой тент пронизывали лучи.

На перекладины геодезического знака я положил несколько жердей и влез на них.

Под горой стояли березняки из тонкого золота. Они тянулись до горизонтов.

Прогуливаясь по хвойной земле, я снова оказался у ямы. Что-то заставило меня заглянуть туда… Поразительно, но вчерашний знакомец сидел там. Услышав мое приближение, он замер, притворился камнем. Я помолчал, разглядывая его, и спросил:

— Может, это твоя пещера?

Ежик лишь молча топорщил колючки.

— И ты не желаешь ее покидать, чтобы не видеть все как есть, а довольствоваться лишь тенями. Может, ты не хочешь видеть солнце?

Мне почему-то нравилось говорить это ежику, который, конечно, ничего не понимал. А ведь мог бы он что-нибудь и ответить, как барсучок на Днепре. Даже пускай бы и буквально то же самое. Теперь-то я был подкован.

— Ладно, скажи мне, как и зачем ты здесь снова оказался?

Ежик не отвечал.

— Хорошо, пусть так и останется тайной. Только вот я не знаю, как мне поступить дальше. Вызволять тебя или это будет медвежья услуга? Но судя по всему, вряд ли ты сможешь выбраться самостоятельно. Стенки слишком круты. Не исключено, что ты здесь оказался по глупости. Как тот звездочет, что замечал только миры вверху, а не ямы под ногами. Кстати, не ты ли мне и приснился ночью? Узник какого-то колодца. Звезды висели над тобой, но и под твоими ногами они сияли… Впрочем, ничего особенного, если это действительно был колодец с остатками воды. Странный сон. По-моему, и волк подходил к краю колодца. И он был рыжий. Ага, ты вздрогнул! В том-то и дело, вместо инспектора сюда может явиться зверь или прилетит коршун. Тогда ты запоешь по-другому.

Я снова подобрал два сучка и нагнулся к пленнику. Почувствовав прикосновение, он страшно дрогнул, фыркнул и даже подпрыгнул, стремясь, видимо, вонзить свои иглы мне в нос и в губы. Может, ему хотелось пришпилить и мой язык, чтобы я не болтал лишнего. Я мог бы оставить его, но устыдился этого желания иметь рядом собеседника и все-таки извлек ежика на свет, отнес подальше и отпустил.

Отойдя на некоторое расстояние, я понаблюдал за серым шаром среди прошлогодних сосновых игл, камешков и травинок. Наверное, надеялся получить от него какой-нибудь знак благодарности. Но ежик, осмелев, развернул свою кольчугу, повел носом и с осторожностью ступил лапкой, другой — и вдруг быстро и деловито побежал и скрылся в осенних пестрых травах, перевитых паутиной.

День сонно свершался вокруг горы. Березняки струили тонкий свет.  В воздухе проплывали паутинки, словно обрывки чьих-то желаний, снов. Да эти паутинки больше всего и напоминали сны.

Вся дымчатая солнечная золотая местность напоминала сон.

В небе гудел самолет, кажется, пассажирский, и его обитатели, скорее всего, спали.

В обед и я прикорнул. И гора подарила мне еще один сон.

Мне приснились всадники в кольчугах, плащах, с луками и мечами. Они выехали прямо к горе. Один из них спешился и принялся изучать следы. Двое поднялись наверх. А еще один направился к лесу и неожиданно вернулся с белобрысой босоногой девочкой в оборванном платье. Всадники приступили к ней с вопросами. Девочка хныкала и терла кулачками глаза. Наконец она указала, куда ушел тот, кого эти люди искали, — к Днепру. Всадники тут же повернули коней туда. А человек горы где-то здесь таился.

Очнувшись, я понял, что увидел древний сон горы.

Воины, наверное, искали жреца горы, исполняя веление смоленского князя, уже крестившегося в Днепре и теперь искоренявшего старую веру повсюду в своих землях. А волхв прятался, уходил тайными тропами. Местные жители ему, разумеется, помогали.

Языческая красота проступает в местности.

Волхв с горы, хоронясь от дружинников, находит убежище до сих пор в укромных уголках сознания. Прапамять — не пустое понятие. Просто в засушливых условиях города она никнет, скукоживается. И любое путешествие — это движение не только в пространстве и не только в будущее, но и в прошлое. А если это одинокое странствие по пустынным местам, то рано или поздно иерихонская роза очнется, начнет тянуть влагу и процветет.

Это надо записать, сказал я себе и только потянулся за тетрадью — услышал ржанье и треск сучьев. Я привстал — и увидел всадника.

Понукая пегую лошадку, всадник с растрепанной бородкой, загорелым лицом и облупленным носом поднимался по склону горы. Я посторонился на всякий случай, скрываясь в листве. Всадник проехал мимо — прямо к лагерю. Подцепил что-то копьем, котелок, рассматривая его. И тот соскользнул с острия и полетел, звеня по корням и выступающим камням. Лошадь фыркнула и заржала. Всадник поехал по склону, что-то крикнув. Снизу ему отвечали.

И я увидел, как из-под горы разъезжаются в разные стороны всадники… А белобрысая девочка поднимает глаза и встречается с моим взглядом.  И мы смотрим друг на друга в изумлении и страхе.

Разъехавшиеся всадники возвращались, со всех сторон слышалось приближающийся топот и пофыркиванье лошадей.

Поймут ли они мою речь? Готовясь к экспедиции, я штудировал различные источники, в том числе и древнюю литературу. Сразу было известно, что местность связана с древним воином Меркурием и ей было присвоено рабочее название Край Меркурия. Но литературные памятники — это одно, а горьковатый сосновый осенний воздух, в котором разносятся голоса тысячелетней давности, — совсем другое… Да и все слова я позабыл. В горле пересохло.

Я не знал даже, как приветствовать этих людей.

И вдруг девочка закричала:

— Лютайй!!

 К ней выехал всадник.

— Лютайй!

Она указывала вдаль по дороге. По дороге бежал волк. Он уходил неторопливо, как будто играя. Всадник тут же окликнул своих товарищей, и они погнались за буроватым зверем. Просвистели в воздухе стрелы. Волк еще некоторое время бежал по дороге, потом свернул в травы.

— Ой, ой-е! — кричали всадники, расходясь полукругом по полю и настегивая лошадей.

Девочка быстро обернулась, и наши глаза снова встретились. Я пошевелился и двинулся назад, к лагерю. Оставаться дальше в этом сне горы не имело смысла. Ведь никогда толком не знаешь, снится тебе что-то или нет. Обычно вообще не распознаешь сна. А если распознаешь? Да так отчетливо? Я сгреб вещи, потащил куль к кустам, где лежал велосипед, навалил эту торбу на багажник, перехватил веревками, увидев, что забыл котелок, вернулся, повесил его на руль и пошел вниз. Велосипед катил рядом. Оглянулся. Белобрысая девочка выглядывала из-за трав. Глаза ее были широко раскрыты. Я даже не мог махнуть ей на прощание, ведя тяжелый велосипед обеими руками.

Волхв и был Волком, осенило меня.

А кто же я?

Инспектор.

 

 

УСАДЬБА

 

В лучах осеннего солнца за березами рдел калиновый куст. Я оставил велосипед у березы и, шурша желтыми травами, подошел к кусту, усеянному ягодами. С трескучим воплем прочь полетела сойка. Вкус калины был лекарственный, горьковатый, но чем-то приятный. Не турфанский виноград, конечно. Калина доходит при первых морозах, читал я. Ну что ж, подожду.

Едва видная в травах дорога привела меня к обвалившемуся мосту через речку. Сизая вода шумела, набегая на дряхлые черно-зеленые бревна. Вот о таких местах и писал Господин Пяти ив, Тао Юаньмин. «И тропинки их странствий / навсегда заросли травою…»

Мне удалось отыскать дерево, рухнувшее прямо через речку, и я ступил на него, ведя велосипед рядом. Вода пенилась вокруг спиц, скрыла педали, большую звездочку. Я балансировал на мокром стволе. И уже на середине речки кора отделилась от ствола под моей ногой, и я ухнул в ледяную воду. Но мой скарб на багажнике остался сухим.

Противоположный берег был низкий, болотистый, заросший ивами, осинами и черной ольхой. И я решил не останавливаться здесь, идти дальше. Только наполнил фляжки. Но вскоре мне попался ручей с чистейшей, явно родниковой водой. Я тут же опорожнил фляжки и набрал этой воды. Вечер был тепел, и я быстро согрелся, продираясь сквозь заросли. Дорога уже пропала, но еще угадывалась тропинка, она вела куда-то вверх. Неожиданно впереди вырос коричневый зверь с чашей рогов. Это был лось. Он неторопливо шел среди яблонь, подсвеченных солнцем. Увидел меня и остановился. Я тоже замер. Постояв так некоторое время, лось двинулся дальше. Я продолжал почтительно стоять и глядеть, забыв о мокрых сапогах. Лось чувствовал себя здесь хозяином. Когда он удалился, пошел и я, направляясь к ближайшей яблоне. Увы, яблоки лишь хороши были на вид. Зубы мне свело кислятиной. Яблони — значит, здесь, скорее всего, когда-то стояла деревня. Яблоки круглились повсюду. И чернели стволами липы.

«Сквозь кусты продираясь, / мы идем по пустынным местам. // И туда и обратно / мы проходим меж взгорьем и полем, / С сожаленьем взираем / на жилища старинных людей. // Очага и колодца / там следы во дворах сохранились, / Там бамбука и тута / полусгнившие видим стволы. // — Ты не знаешь, — спросил я / дровосека, рубившего хворост, — / Тех селений, в какие / эти люди отсюда ушли?»

И мне уже мерещится, что я вступил в стихотворение Господина Пяти ив. Только вместо бамбука и тута здесь липы и яблони. Наконец на одной из них я нахожу сочные и вкусные плоды. Хотя вид у яблок кислый. Но что-то мне подсказывает, что именно их надо отпробовать. И точно — яблоки сладкие. Невероятно, как они сохранили этот дивный вкус прошлого. Ведь яблони довольно быстро дичают без человека.

Куда же подевались эти садовники?

«Дровосек распрямился, / поглядел на меня и ответил: / — Эти умерли люди, / их в живых уже нет никого».

Хорошее место я нахожу под старыми липами. Мягкая земля усыпана желтой листвой. Воду я зря тащил снизу. Прямо под липами, на дне глубокой и обширной чаши среди корней и камней, опавших листов бьют сразу несколько родников, свивающихся тут же в сильный ручей.

Уже при звездах я сушу у костра одежду, сапоги, ем лапшу с консервированным цыпленком и зеленым горошком, пью крепкий красный чай из Фуцзяни на сокровенной воде этой земли. Запах липовых веток в костре особенный. Они пахнут старой одеждой, мешковиной.

Как называлась эта деревня? И что за имя у ручья?

Еще мне хотелось бы точно установить, какое сейчас время. После эпизода на горе я в некотором сомнении… Да и лось не добавил уверенности, что я знаю время.

Движение за город в сторону леса всегда дарит особое ощущение времени. В лесу уже через сутки удивляешься, когда подумаешь, что еще вчера ехал в теснине вывесок, стекла и камня. Время города при мысленном взгляде из леса громоздится и сверкает подобно чудищу, которое обло, стозевно. И понимаешь, что там-то оно тебя и пожирает.

Огонь, хлеб, дождь, деревья — здесь вещи и явления обретают первоначальный очищенный смысл.

На вторые сутки уже с любопытством задерживаешь взгляд на пустой пачке из-под супа, печатные буквы кажутся странными. Ты еще помнишь, что эти же буквы могут складываться в трактаты и поэмы. Буквы — знаки времени, его слуги, корабли и крылья. Но и они не могут сравниться с молниеносным зверем.

Дикий зверь всегда уносит созерцателя в самую глубь времени. Встреча со зверем распахивает пласты времени. Доисторические эпохи взирают на тебя звериными очами. И на мгновение ты оказываешься — там.

А если не на мгновение?

Я задирал голову, стараясь разглядеть среди ветвей и звезд точку спутника или пульсирующие огни самолета, но многоцветные песчинки и камни неба были неподвижны. Нет, они как будто шевелились, переливаясь огнями, но оставались на месте… На самом-то деле смещались. Большой Ковш уже весь висел над лесом, хотя незадолго до этого я видел только его крутую ручку. Но спутники и самолеты движутся быстро, всегда вызывая удивление в первый миг. В ответ пульсирующим огонькам в нас вспыхивает что-то. Может, это непреходящее вечное ожидание. Оно тлеет искрой.

Утром я отправился дальше, любуясь осенними красками и вспоминая… нет, не Пушкина, а его предтечу, Лю Юйси: «С древности самой встречали осень / скукою и печалью. / Я же скажу, что осени время / лучше поры весенней. / Светлая даль, журавль одинокий / в небе над облаками / Могут поднять мое вдохновенье / прямо к лазурным высям».

Почти за тысячу лет до Пушкина это написано. Не знаю, мог ли Александр Сергеевич читать это.

Так размышляя, ехал я на скрипящем велосипеде, а чаще шел, ведя железного ослика рядом: дорогу забивали травы.

Нет, у того бессмертного ослик был побыстрее моего велосипеда. Он запросто покрывал огромные расстояния Поднебесной. Утром его хозяин мог слушать цинь где-нибудь на юге, в Цзянсу на Желтом море, а полдневный чай распивать где-нибудь в Турфане…

Мне вспомнилась бабушка из Восточного Туркестана, сиречь Уйгурстана, ну, или Синьцзяня на новый лад, что буквально и означает Новая граница, ее домик в тени шелковицы в Кульдже. Дедушки я не знал, тот пропал без вести, сражаясь с японцами. Бабушка рассказывала, что это был тихий и сумрачный русский, курил свою трубку и резал из дерева различные фигуры, стулья, кровати. Он был резчиком. Ему как раз и заказывали бессмертных и других персонажей, одноногого быка Куя, например. Чжан Голао у него сидел на осле задом наперед. Эту фигурку никто не купил даже за бесценок, потому что у осла отломилось ухо. Ведь он один из главных гадателей, а отломленное ухо — явный знак, и даже словоохотливой бабушке не удалось никого убедить, что знак добрый.

Этот район был одно время русским, в девятнадцатом веке, всего около десяти лет. А потом сюда бежали русские белые. Многие местные могли кое-как изъясняться на русском.

Разве забудешь базар Кульджи! Ящики с самым сладким турфанским виноградом, дыни, сахарные арбузы, инжир, завернутый в фиговые листья, белую шелковицу…

Наконец я вышел на другую дорогу. Она была лучше. Уже можно было различить следы колес, копыт — конских, отпечатки лосиных ног другие. Значит, здесь продолжается жизнь, думал я. Конечно, лошадь всюду пройдет, в этой стране лошадь, наверное, и в третьем тысячелетии будет спасать жителей глубинок…

— Стой!

Я вздрогнул, вероятно, как тот ежик, житель горы. Окрик прозвучал в высшей степени неожиданно. Но на дороге никого не было…

— Спешиться! — вновь прозвучал приказ.

Я остановился, озираясь.

— Руки подыми!.. По-русски микитишь?

Но я не мог поднять рук, так как придерживал велосипед.

Кусты зашевелились, и на дорогу вышел рыжий мужик в шинели, просторных портках и разбитых ботинках. В руках у него было охотничье ружье. Темно-рыжие усы топорщились.

— Руки, говорю! — негромко, но как-то бешено прикрикнул он, направляя на меня ствол.

Мне стало не по себе. Я подчинился, придерживая велосипед телом.  Я старался оценить обстановку. Бежать было некуда. Тут появился и еще один мужик в какой-то допотопной затасканной одежде, рваной зимней шапке, босой. В руках он держал крепкую гладкую палку.

— Ну-т-ко, пошарь! — сказал рыжий.

И второй, приблизившись ко мне, похлопал по карманам моей куртки, нащупал спички, вынул их, заинтересованно разглядывая.

— Ишь, какие, — протянул он. — А это? Штуковина…

— Компас, — сказал я и опустил было руки.

— Куды?! — крикнул рыжий, вращая синими глазами.

Я снова поднял руки и пробормотал, что у меня ничего нет.

— Заговорил, — сказал босой, ухмыляясь. — Япона мать.

— Это мы ишшо проверим, — откликнулся рыжий. — Один?

— Как видите, — ответил я и тут же пожалел. Можно было что-нибудь сочинить про туристическую велогруппу. Но было уже поздно.

— Откудова?

— Из Смоленска, — честно признался я.

— К Сергею Никитичу?

Я взглянул непонимающе.

— Не хитри, — сказал рыжий. — Ты же на дороге в Николу-Славажу.  А там Сергей Никитич. Или не знамо?

Я пожал плечами:

— Впервые слышу. Я здесь в командировке.

— Какие ж командиры тебя… — начал рыжий, но тут послышался дальний окрик, свист, и он умолк, оглянулся. Снова посмотрев на меня, велел: — Пошли.

Мы направились в обратную сторону. Возражать, догадывался я, бесполезно. Как-то дурацки скрипел мой велосипед. Мужик в зимней шапчонке к нему приглядывался. Не скажу, что я был шокирован. Чего-то подобного я ждал после соприкосновения со сновидениями горы. Мое путешествие было обречено на такого рода происшествия. Мы прошли мимо той дороги, по которой я притащился от родников и яблонь, и свернули к осиновой красной рощице. Там я увидел много мужиков. Они ждали нас, обернув бородатые — и редко безбородые — лица. Все молчали. Только скрипел велосипед. Надо было подкрутить винтики багажника.

Мы вошли в рощицу и остановились.

— Вот! — сказал рыжий, указывая на меня.

Все уставились на меня. А я быстро оглядывал их суровые загорелые лица, по большей мере бесцветную, серую одежду, линялые пиджаки, грубые рубахи, башмаки, сапоги, а на ногах у одного были даже лапти. Выделялся широкоплечий мужик с туго вылепленным лицом, небольшими темными глазами, простоволосый, в серой длиннополой рубахе, подпоясанной как будто уздечкой. Все как-то на него оглядывались. Явно ждали, что скажет. А он молча озирал меня.

— Грит, с города, едет в неведомом направлении, кто таков Любасов — ни в зуб ногой, мол, — разъяснил всем рыжий.

— Ну, а сам? — спросил мужик, подпоясанный уздечкой, въедливо глядя на меня.

— Командирами какими-то направлен.

Подпоясанный уздечкой перевел взгляд на него и снова посмотрел на меня.

— Какими такими? — раздумчиво спросил он.

— Говори! — крикнул рыжий.

— Здесь… какая-то ошибка, — проговорил наконец я. И это было правдой. Произошла явная ошибка. Я попал не на ту дорогу.

Подпоясанный уздечкой хмыкнул.

— Балакает как-то… — С этими словами он покрутил короткими пальцами в воздухе, стараясь выразить особенность моей речи.

Его все поняли. Я — нет.

— Оно сразу видно, — фальцетом проговорил высокий худой мужик в картузе с треснувшим козырьком и замотанным грязной тряпкой горлом. — Нехристь, япошка.

— Рассказывай, чего тут промышлял? — послышался чей-то хриплый голос.

Кто-то дернул из моих рук велосипед. Мужики освободили поклажу от веревок, вытащили из рюкзака спальник, целлофановый тент, палатку, топорик, тетрадь.

— Ага! Вона! Записи!

— Юрик, читай.

Тетрадь оказалась в руках кадыкастого парня с красными веками. Он раскрыл ее, зашевелил еще беззвучно губами над первыми записями.

— Тсс! Ша!

Все обернулись к худому мужику с замотанным горлом и перебитым носом. Он стоял, повернув одно ухо к небу, и напряженно слушал, призывая всех к тому же.

Нанесло как будто нестройное пение. Кто-то выругался.

— Так и есть! Кудря! Я говорил, поведет народ.

Все обернулись к мужику с уздечкой. Его невысокий, но обширный лоб штурмовали морщины. От него исходила большая сила.

— А пущай себе, — сказал он. — И мы подойдем послушаем. И повернем дело как надо.

— Да! Да! Так, Мироныч!

— Вздумал барина совестить! Щас, уступит землицу.

— Кудря баламут!

— Не бывать ему больше старостой!

— Айда, ребята! Свое брать! Век терпели. А теперь бары претерпят!

— На конюшне!

— И барышень туда же!

— Как оне наших девок драли — порвем!

— Айда, Мироныч!

Мужики даже побросали мои вещи. Только Юрик еще держал тетрадь, но читать уже и не пытался.

— А с япошкой как? — крикнул кто-то.

— Да я ему быстро глазы расправлю, — сказал рыжий, бешено глядя на меня.

Но мужик с уздечкой, Мироныч, поднял литую ладонь.

— Охлынь, Коська. — Он еще немного подумал и решил мою судьбу. — Пойдет с нами.

— Зачем?

— Будет против Любаса улика.

— А ну улизнет япошка?

— Так ты и смотри в оба! — ответил мужик с уздечкой и свел пальцы в увесистый кулак.

Тетрадь осталась у Юрика. Вечная незадача с полевыми записями! Велосипед я покатил было рядом, но босой мужичок в рваной зимней шапке удержал его, вцепившись корявой пятерней за багажник.

— Эт-та… оставь, — сказал он, глядя в сторону. — Легше идти.

 Обернувшись, я увидел, как он откатывает велосипед в рощицу и в кусты и быстро складывает вещи в рюкзак и прячет туда же.

Небольшой отряд споро шагал по дороге теперь уже в том же направлении, в каком двигался первоначально и я. Впереди ударил колокол. Я удивился. Похоже, где-то в этих ольховых джунглях стояла церковь. Хотя это мог быть и какой-нибудь подвешенный рельс или даже котел для еды — на армию. Все были так захвачены предстоящим, что никто не мог говорить. Только шли, дышали хрипло, откашливались.

Это упорство гипнотизировало. Воздух начинал гудеть от напряжения, как морская раковина.

Меня охватывала какая-то гнетущая тоска. Я уже догадывался, что здесь происходит. Стать свидетелем этих событий не входило в мои планы.

Я смотрел на жухлую траву, на грязную листву ольхи, на белую кору маленькой березки, на дорогу, кое-где запекшуюся красноватой глиной, как кровью, и чувствовал, что весь мир погружается в какую-то баню. На лице моем выступала испарина, и я боялся утереть ее — и увидеть ладонь в крови. Вкус крови был на губах.

И молитвенное пение прозрачными бессильными волнами колыхалось над березняками и полями в осенней дымке.

Нет, все-таки тусклые фонарики не были столь чрезмерны, конкретны и грубы. Я не ожидал все же такого поворота. И многое отдал бы, чтобы плыть сейчас на лодке или вот ехать на велосипеде, а еще лучше — проснуться в бабушкином доме в Кульдже под бормотание и флейту комнатной солнечной птицы, соловья в просторной клетке, пойманного дядей в верховьях Янцзы.

Мы прошли кладбище у дороги, приблизились к пруду с морщинистыми ивами. Показались сады и крыши. На возвышении деревянная церковь, ярко выкрашенная в голубой и зеленый цвет. Все уже побежали к высоким деревьям в желтых и лиловых, охряных листьях, образующим остров среди изб и огородов. Пение из глубины этого острова и доносилось. Я приотстал. Мужики пробегали мимо. Вот уже как будто все. Я остановился. Оглянулся и встретился с глазами мужика с бледным изможденным лицом и почерневшими от свежей щетины щеками. На нем был какой-то сюртук с железными пуговицами и галифе. Из кармана сюртука он достал револьвер и с мучительной улыбкой показал мне. Я вынужден был последовать за остальными.

Лаяли собаки, доносились женские и детские голоса.

Всех нас затягивало в какую-то воронку.

Мимо могучих кленов, лип и дубов все спешили дальше, туда, где пестрела толпа. И наконец я увидел высокий каменный дом с железной крышей, колоннами и парадным крыльцом. Люди теснились перед домом.

Здесь были белобородые старики и бабы, сновали дети. Высокий лобастый мужик с черной длинной бородой, в косоворотке, сапогах, темных брюках и пиджаке, держал перед собой небольшую икону в чисто-белом рушнике.

На крыльце стоял пожилой хмурый человек с кустистыми бровями, в картузе, линялом пиджаке, высоких запыленных сапогах. Толпа уже не пела. Молчала.

— Где же его сиятельство?! Сергей Никитич?! — крикнул кто-то из тех, кто привел меня с собой.

— Что, Кудря, выкусил?! — крикнул другой, обращаясь к чернобородому. — Метишь чаю откушать в беседке с господскими дочками? И мирно землю переделить? А он к тебе не выйдет, Сергей Никитич-то!

Послышались ругательства, свист.

— Люди! — возвысил голос стоявший на крыльце. — Я просил бы…

Но его голос потонул в криках.

— Заткнись, Карла!

— Мироедище!

— Прихвостень!

— Управляй своей Карлихой! А нам давай Любасова! Где прячется их сиятельство?! Пусть выйдет! Не то сами войдем!!!

Из толпы полетел кусок глины, глухо ударил в колонну и рассыпался, оставив желтоватый след и облачко. Мужчина на крыльце обернулся на удар, метнул взгляд в толпу.

— Актер с погорелого цирка, никшни! — закричали ему. — Представь нам барина!

Еще один ком глины угодил прямо в дверь… И она внезапно распахнулась, и на крыльцо вышел полноватый мужчина средних лет в свободной светлой рубашке, темных брюках. У него были небольшие черные усы, черная бородка.

Все стихли. Только лаяли по деревне собаки. Мужчина обвел собравшихся взглядом. Глаза его были холодны, спокойны, хотя левая рука подергивалась. Он остановил взгляд на чернобородом мужике и четко, громко произнес:

— Говорите, Кузьма Ильич.

— Ишь, как величает вдруг, — снова произнес тот же мужик.

Чернобородый Кузьма Ильич откашлялся:

— Сергей Никитич! Что ж говорить… Мир к тебе пришел с добром.  Не то что в Ляхове. У нас народ другой. Мы любим справедливость. Прояви и ты ее. Окажи милость и честь миру. И мир не забудет.

— Чего хотите? — нетерпеливо спросил Сергей Никитич, дергая левой рукой.

— Раздела по совести! — отвечал чернобородый.

Повисла пауза.

— Да! По совести и правде! — крикнул кто-то.

Сергей Никитич взглянул на выкрикнувшего и обернулся к Кузьме Ильичу.

— Разделить?.. По совести?.. — спросил он, дергая левой рукой. — Все? И, к примеру, мою библиотеку? Полторы тысячи томов! На всех хватит. Кому на английском, кому на французском, а кому и латынь с греческим сойдет.

— Нет, Сергей Никитич, — спокойно отвечал чернобородый, — зачем же. Мы ни на что не заримся. Только землю поделить наново, по Христу.

— У тебя, Сергей Никитич, сто семьдесят десятин на четверых, а у меня одна — на восьмерых! Где же правда? — закричал босой мужик в рваной зимней шапчонке.

— А ты бы меньше плодил, Прасол! — не вытерпел мужчина, стоявший чуть позади Сергея Никитича.

— Так вот у меня только трое! — крикнул другой мужик.

— А тебе меньше жрать горькую!

— Лихвой заели, душегубцы!

— Проценты платите государству, а не Сергею Никитичу! Оно у вас выкупило землю! — отвечал мужчина, судя по всему, управляющий.

— Оно! Это было при царе! А сейчас его нету! А коли так, то и нечего тянуть за старое! Хватит! Баста! Долой! Дели землю!

— И что, у вас и землемер есть? — спросил Сергей Никитич.

Никто не успел ответить. Послышались крики, топот, народ расступился, и к дому подъехал парень на сером прекрасном жеребце в яблоках.

— Коленьку перехватили в Васильеве! В город за казаками скакал. Дали в зубы — во всем сознался! — сипло проорал всадник.

Сергей Никитич побледнел. А мужчина, стоявший позади него, наоборот, стал черен. Он сошел с крыльца, схватил жеребца под уздцы:

— А ну слезай!

— Что? Куды?.. Не тронь! — закричал всадник.

— Не твое!

— Ах, да?.. Так? Н-на! — выдохнул курносый всадник и, быстро нагнувшись, ударил кнутовищем прямо в зубы этому человеку, так что с него полетел картуз, волосы растрепались, оголяя крепкую лысину, подбородок окрасился кровью.

И тут же послышался свист. По крыльцу забарабанили комья и камни. Сергей Никитич, закрывая голову руками, отступил к двери. Над его головой взрывались пыльные облачка глины, как будто стреляли глиняными пулями.

— Иван Карлович! — крикнул Сергей Никитич.

Но того уже окружили и сбили с ног. Худой мужик с завязанным горлом ринулся на крыльцо. Но Сергей Никитич захлопнул и запер дверь перед самым его перебитым носом. Тот заколотил в дверь кулаками. И тогда толпа как-то окуталась рычанием и с воем кинулась к дому. Зазвенело стекло. Камни гулко стучали по крыше.

Я ощутил какой-то электрический энтузиазм, мгновенно пронзивший толпу. Слышались деловитые распоряжения, куда кому лезть, что нести. Дом превратился в осажденную крепость. Мужики пробовали вышибить дверь натиском, но ничего не получалось. Тогда принялись рубить ее топором. Да тут два мужика притащили гладкое бревно. Это бревно схватили несколько пар рук и начали раскачивать на «раз-два —три!» — и таранить дверь. С других сторон сыпались стекла. Раздался выстрел, и в саду закрутилась собака. Тут откуда-то высыпали сразу несколько породистых упитанных гончаков и две великолепные поджарые борзые. По ним тоже открыли стрельбу. Хотя один широколицый заросший светлой курчавой гривой мужик и орал заполошно: «Не замай собачек! Я всех возьму! Мои!». Но его не слушали. Собаки с визгом рассыпались по двору, волоча перебитые туловища, кувыркаясь в кровавом обруче. В воздухе стоял странный запах. Бабы уже голосили, как на похоронах. Из конюшни, фыркая, выбегали лошади. Заливисто горланили индюки. Пахнуло дымом. Дверь трещала. Кузьма Ильич, сунув подвернувшемуся подростку икону, пытался накинуть рушник на гнедого жеребца, сияющего ухоженной кожей. Дому держаться оставалось считаные минуты, секунды. Управляющий с окровавленным лицом, разбитой головой полз в пыли…

И когда дверь, взвизгнув петлями, распахнулась, болезненный чернявый мужик, стоявший все время рядом, не смог больше противостоять всеобщему порыву и ринулся к черному проему, откуда несло кромешной тишиной.

И тогда я повернулся и пошел прочь, сначала с осторожностью, медленно, но в аллее ускорил шаг. На деревенской улице мне попался только большеголовый сопливый малыш, забавлявшийся с котенком у плетня, увешанного перевернутыми глиняными кувшинами. Да перед церковью заметил молодого унылого священника, стоявшего в каком-то оцепенении: он ни в церковь не входил, ни шел к разноцветному древесному острову, где хрипели полумертвые собаки, ржали лошади и азартно, горячо, весело кричали люди.

 

 

МЕРКУРЁЙ 2

 

Я поспешал к красной рощице, прочь отсюда. Ведь этак можно остаться здесь навсегда. Здесь и сейчас. А мне надо было довести исследование местности до конца.

Сяду на велосипед, думал я, выеду на ту заросшую дорожку и — назад. Я поправился: вперед.

Мгновениями мне мерещится, что это я в колодце. Застрял между двумя мирами. Все-таки предпочтительнее определенность, пусть бы и только временная. Хотя я и зачитывался в детстве и отрочестве различными историями о магах, оборотнях-лисах или вот знаменитым романом «Путешествие на Запад» с нескончаемой чередой чудесных приключений, но больше любил все-таки трезвую прозу. То же и в жизни мне нравилась повседневность, вдруг пронизанная лучом солнца или какой-либо идеей, а не искаженная, например, вином или курениями.

Я миновал кладбище.

Сейчас за лесным поворотом будет болотистая низинка, а дальше, на взгорке слева, красная роща.

Обливаясь потом, я вышел за лесной поворот и сразу увидел автомобиль.

Радость моя была как магниевая вспышка, такая же яркая и кратковременная. Автомобиль совсем не походил на современные машины. Это был допотопный открытый тарантас. Возле него стояли двое. Меня они сразу увидели и тоже обрадовались. Но я уже вовсе не рад был этой встрече.

— Любезный! — воскликнул невысокий русоволосый мужчина в запыленном темном костюме с округлым лицом и махнул мне рукой.

Второй, долговязый в кожанке, крагах и клетчатой кепке, с пышными пшеничными усами, посылал мне серию улыбок.

По крайней мере, они не похожи на громил, решил я и направился к ним.

Лобастый синеглазый мужчина развел руками и сообщил, что они застряли и надеются на мою помощь. Шофер объявил, что он никогда не совался в хаос бурьянов и глины и лишь единственный раз изменил своему обычаю — и вуаля! Он жестом указал на колеса, наполовину застрявшие в грязи.

— И я попался. Что поделать, профессиональное — люблю технику, — сказал синеглазый.

— На вашем-то ящике с треногой, Вольдемар, далеко не уедешь, — заметил шофер, усмехнувшись в усы.

— Почему же. Если нанять ваньку, то всю Россию проедешь. Когда-нибудь я так и поступлю. От северных пределов, ледовитых морей — до азийских песков. — Синеглазый мечтательно оглянулся окрест и помрачнел. — Остается сожалеть, что господин Прокудин-Горский меня опередил.

— Да вы отсюда еще выберитесь! — воскликнул шофер, хлопнув крагами себя по бокам.

— Ну-с! Попробуем?! — спросил синеглазый, обернувшись к инспектору. То есть ко мне.

— Я вынужден занять свое место, — сказал шофер, влезая в автомобиль и берясь за баранку.

— Заводите свою шарманку, Серж!

— Постойте, — сказал я. — По-моему, надо подложить под колеса деревца. Есть топор?

Шофер смерил меня взглядом.

— По-твоему, я похож на дровосека?

Перейти на ты ему позволил, наверное, мой внешний вид.

— Ладно, — ответил я, направляясь в ольховые джунгли. — Можно отыскать и сухое дерево…

Я раздумывал, рассказать ли им о том, что происходит впереди. И сообразил, что лучше это сделать позже. Нельзя терять времени.

— Собственно говоря, далеко и ездить ни к чему за приключениями, — рассуждал синеглазый, идя следом. — Равно как и за выразительными картинами. Только здесь, в наших лозинах, их труднее всего делать. Пейзаж а-ля Айвазовский клиент приобретет быстрее.

— Вы живописец? — поинтересовался я, высматривая сухостоину.

— Вовсе нет! И живописное направление представляется мне мошенничеством.

Я оглянулся на него.

— Не глядите на меня как на новоиспеченного гунна. Хотя… возможно, фотографы и гунны, призванные разрушить Рим. Гм, мне даже нравится это сравнение. В духе Фридриха Ницше. Нет, я имел в виду…

Но тут я увидел сухое деревце и навалился на него плечом. Корень легко вывернулся из земли. Треща сучьями, деревце упало.

— И вон то! — сказал я, указывая на толстое дерево без вершины.

На него мы напирали вдвоем. И оно подалось, кряхтя повалилось.

Мы вернулись к автомобилю. Шофер курил папиросу. Я принялся подсовывать стволы под колеса.

— Что вы делаете? — вдруг спросил синеглазый.

Я взглянул снизу на него.

— Нам же туда ехать? — сказал он, кивая в направлении усадьбы. — Мы узнавали в Сельце. Дорога верная.

— Я бы не советовал, — быстро проговорил я.

— Почему?

В синих глазах что-то мелькнуло. Он посмотрел на меня внимательнее.

— Там погром, — ответил я.

Повисла пауза.

— Что еще такое, черт возьми?! — вскричал шофер. В его голосе слышна была растерянность.

— У Любасова? — спросил синеглазый.

Я кратко рассказал, что там происходит. Шофер побледнел.

— Но… к его сиятельству князю фотограф и едет… по просьбе… И я согласился лишь из-за того, что… — Он сбился и замолчал, взглядывая на спутника.

Мягкое лицо фотографа отвердело, глаза из синих стали серо-свинцовыми.

— Мы обязаны что-то предпринять, — тихо и четко сказал он.

— В город за казаками! — воскликнул шофер, краснея. — Эту сволочь только шашками и уймешь! Садитесь быстрее!

— Мы еще не вызволили вашу технику, — напомнил фотограф.

— Толкайте назад! — крикнул шофер.

Фотограф покачал головой:

— Мы должны оказать посильную помощь.

— Нам самим она потребна! — крикнул шофер.

— Нет, нельзя так оставить, — проговорил фотограф. — Я ехал фотографировать княгиню и княжон.

— Тут уже полицейскому фотографу работенка! — воскликнул шофер.

Фотограф перехватил у меня ствол дерева и подсунул его под колеса, то же сделал и со вторым деревцем. Затем обошел автомобиль и крикнул:

— Заводи!

Шофер еще помедлил, и вскоре музейный лимузин затарахтел, задрожал, окутывая фотографа выхлопным дымом. Мне ничего не оставалось, как только пристроиться рядом с ним.

— Давай!!

Мы натужились. Автомобиль затрясся сильнее.

— Еще!!

И тарантас этот сдвинулся, мы не отставали, продолжая наваливаться на него, пока тот не выехал на твердую дорогу.

— Есть! — крикнул фотограф и обернулся ко мне. — Садитесь, поедем!

Шофер тоже обернулся, смотрел испытующе.

Я мгновение медлил — и, подхваченный светлым энтузиазмом фотографа, подошел и влез в авто, сел. Фотограф занял место рядом:

— Вперед, Серж!

Шофер отвернулся. Автомобиль покатился вперед — или назад, не знаю, — подпрыгивая на ухабах.

— У вас есть оружие?! — спросил я, наклоняясь к фотографу.

Тот покачал головой:

— Только это.

Он указал на прямоугольный ящик, обшитый кожей. Мне удалось разобрать надпись «Меркурiй 2».

— Они вооружены, — сказал я.

Вскоре мы услышали собачий лай. И — вдруг — топот. Навстречу неслась белая лошадь. Шофер притормозил, взяв влево, и лошадь промчалась мимо, неоседланная, с развевающейся гривой.

Шофер мельком взглянул на нас.

— Это уже близко, — сказал я, не представляя, что будет дальше.

— Давай! — крикнул фотограф.

Автомобиль снова набрал скорость.

Может быть, это и есть решение проблемы подлинности, думал я. Если меня прибьют здесь крестьяне, значит, это мое время. Таков замысел обо мне. Ведь подлинность — это и есть замысел.

Мы увидели дым над разноцветным островом деревьев. Что-то там горело. Вероятно, хозяйственные постройки. Или дом. Сквозь собачий лай мы услышали выстрел.

— Сворачивай! — крикнул фотограф.

Но шофер гнал автомобиль вперед. Мы проскочили поворот в деревню.

— Серж! Что вы делаете?!

Но шофер как будто не слышал. Немного вобрав голову в плечи, он знай себе крутил баранку и только подпрыгивал на ухабах. Фотограф протянул руку и вцепился в его плечо.

Шофер огрызнулся, пытаясь сбросить руку. Автомобиль вильнул. Фотограф встал и уже схватился обеими руками за плечи шофера. Но тот не сдавался, и мы ехали мимо поля, березовой рощи, дорога шла вниз. И только достигнув подножия огромного холма, Серж затормозил.

— Черт, чуть шею мне не свернул! — крикнул он.

— Почему вы не послушались?

— Я не на службе! А вы не генерал! И даже не унтер!

Фотограф выругался.

— А вот теперь, — ответил шофер, мотнув назад головой, — идите хоть к черту на кулички!

Фотограф сжимал кулаки. Глаза его были свинцовыми. Волосы растрепались. Он решительно взглянул на меня:

— Вы со мной?

— Один раз я вырвался из их лап, — сказал я. — Думаю, во второй раз меня пристрелят.

Фотограф пристукнул кулаком по своему сундучку:

— Кто вы?

— Инспектор земельного комитета.

— Землемер?

— В некотором роде.

Фотограф бегло осмотрел мой наряд. В общем, моя одежда была похожа на полевую форму. Хотя наверняка казалась странной.

— Они пытались вас убить?

— Да, — ответил я, вспомнив бешеные глаза рыжего. — Меня приняли за японского шпиона.

— Мерзавцы! Они за все ответят сполна.

— А для этого и надобно рулить в город, — сердито заметил шофер.

— Но там люди в опасности, — возразил фотограф. — Мы должны что-то предпринять.

— Весь народ в таком положении, вся страна, — проворчал шофер. — Не митингуйте, Вольдемар. Хватит валять дурака.

— Действительно! — бросил фотограф и сошел на землю.

Мы обернулись и смотрели, как он уходит вверх по дороге.

— Курите? — предложил шофер, вынимая коробку папирос.

Я отказался. Шофер чиркнул спичкой. Запахло горьковато-сладким дымком. Мне было неуютно здесь. Но в отличие от фотографа, мои шансы были невелики. Если меня и не грохнут сразу, то свяжут и будут держать до приезда полицейских или казаков. Как улику. Хотя я не имею никакого отношения к князю. И что я смогу ответить? Пожалуй, действительно упекут как шпиона. В лучшем случае. А то ведь и сразу могут расстрелять. «Еще идет война?» — чуть было не спросил у шофера, но вовремя спохватился. Конечно, идет.

Но и судьба владельцев усадьбы меня тоже волновала.

В общем, я жалел, что сразу не пошел с фотографом. И что вообще оказался здесь и сейчас!

— Это у него кровь заговорила, — сказал шофер.

— В каком смысле?

Шофер сделал пренебрежительный жест:

— Дворянчик. — Он затянулся и выпустил дым сквозь зубы, пшеничные усы. — Например, я простого происхождения и звания. Мой отец железнодорожный мастер. Мать работает на фабрике. А уже дед с бабой — деревенские, совсем черные людишки. И я их могу понять. А он — нет. Белая кость, синяя кровь. — Шофер ухмыльнулся и покосился на меня.

Упреждая его расспросы о моем происхождении, я спросил о князе.

— Любасов-то? Ну, положим, князь, богатенький. В городе у них дом. Пристань на Днепре и пароходик. Я его возил по городу, из Дворянского собрания к губернатору, с вокзала в театр. Они дружны с моим хозяином. Хозяин меня и загнал в эту историю!

— Не боишься, что он будет недоволен? — спросил я, тоже переходя на ты.

Серж смахнул табачинку с уса:

— Не до жиру, как говорится! Лучше быть уволенным со службы, чем вообще. Хотя автомобиль я люблю. А их в нашем городе по пальцам пересчитать можно. И гнать меня в эту глушь?.. Но Герман, хозяин мой, Герман Александрович, решил с шиком доставить фотографа. Да и заодно забрать потом ихнего племянника Коленьку, гимназиста. Это еще лето было засушливое и осень сухая. А так бы мы на съезде с шоссе где-нибудь и застряли. Ишь, захотелось князю фотографических картин имения!.. Вот тебе и картина. Но как бы они и сюда не нагрянули. Нет ли где отворота? Чтобы не торчать тут на дороге. Проедем вперед.

— Лучше остаться здесь, — возразил я.

— Я отвечаю за авто головой, — откликнулся Серж, заводя мотор.

Медленно мы поехали по дороге и вскоре действительно нашли отворот. Земля здесь была сухая, песчаная. Всюду росли невысокие сосны. Среди сосен мы и остановились. Я сказал, что фотограф может нас и не найти, вернувшись. Серж ответил, что неизвестно еще, вернется ли он вообще. Народ обозлен. С войной пришел голод. И так-то крестьяне на этой глине скорее выживали, чем жили. А с войной пашня запустела: некому стало пахать, боронить. Мужиков угнали на фронт. Лошадей тоже. И еще живность пошерстили: свиней, овец, коров. Надо же в окопах и что-то жрать.

— Ты думаешь, меня от армии хозяин спас? — вдруг спросил Серж.

— Нет, — ответил я, хотя именно так и подумал.

— У меня язва, — сказал Серж и ткнул себя пальцем в живот.

— Тогда надо прекращать курить, — заметил я.

— Доктор Михайлов говорит то же, — бросил Серж и снова вынул папиросу, постучал бумажным мундштуком о коробку, вытрясая табачинки, сплющил его, сунул в рот и прикурил.

Треск спички как-то странно на меня подействовал. Он мне показался каким-то чудовищным, прорывающим тонкую ткань бытия. Еще секунда — и я вывалюсь куда-то… в Восточный Туркестан!

Но ничего такого не произошло. Небо оставалось сумрачным, сизым. Зеленели сосенки. Я не мог спокойно сидеть здесь и чего-то ждать. Надо было действовать.

Я сказал, что, пожалуй, пройду по дороге навстречу фотографу.

Серж махнул рукой:

— Вуаля! Валяй.

Пока я шел по дороге, начался дождь. Я подумал о вещах в красной роще, о заварке из Фуцзяни, сухарях и консервах. Собственно говоря, почему я должен во всем этом участвовать? Если это не мое время? Почему я должен мокнуть под сирым осенним дождиком в этих лозинах?

Ну, дождик идет в любые времена. И веет ветер. Плывут облака. Для них нет границ во времени-пространстве. Еще для звезд и снега, для реки и солнца. Природа вне истории — наверное, в этом-то ее притягательная сила. Лес как убежище от человеческого, слишком человеческого. «Тропинка /  Давно зарастает травою: / Не жду, / Чтоб копыта коней простучали». Это не Тао Юаньмин, а другой пиит, Ду Фу. Стихотворение называется «Боясь людей».

А здесь и сейчас они особенно опасны.

Чем ближе была деревня, тем настойчивее билась мысль о том, чтобы пройти дальше, в красную рощу. Я хотел бы продолжить свои мирные  изыскания…

Так я и поступил.

 

 

КНИГА

 

Заночевал я в старом мшистом лесу. Костер не разводил. Не из-за того, что босоногий мужик прихватил коробок со спичками, у меня в рюкзаке были запасные. А из соображений безопасности.

Перед сном глядел в небо. Звезды лишь подмигивали мне.

Утром было очень тихо. Сбоку нависали тени.

Что же делать? Без горячего чая встречать этот день?

Наломав еловых сухих веточек, я разжег костер. Во фляжках еще оставалась вода из той родниковой чаши под липами. Я выбирал совсем сухие палки, чтобы костер поменьше дымил.

Меня тревожила неопределенность.

В моем нынешнем положении было что-то странное и сомнительное. Нет, не только в том, что я становился свидетелем различных давних событий. А вообще в самом моем существовании. И мне хотелось как-то проверить достоверность этого существования. Я думаю, что решить эту проблему можно будет с помощью людей, знавших меня. Это, прежде всего, женщина на окраине города, где я квартирую, и два информатора. Но первый сейчас в отъезде. Второй вроде бы в городе. Развеять накопившиеся сомнения — и можно с удвоенной энергией продолжать исследования местности. Даже если не удастся доказать обоснованность претензий, выдвинутых информаторами, на включение местности в реестр, инспектор будет собирать сведения. Вот так.

Местность завладела мной.

Я налил еще кружку красного чая, продолжая размышлять о себе, о своей подлинности.

Подлинность не может быть различной? Ее можно свести к чему-то единому?

У моей подлинности нет вариантов?

Подлинность — это какой-то замысел о тебе?

Приблизиться к своему замыслу. Именно к своему или вообще к замыслу о человеке?

Но есть ли этот замысел?

Тут меня осенило, это бывает за кружкой крепкого утреннего чая.

Истина — это знание, подлинность — то, что знают. Истина подлинности! Когда знание о подлинности точное и оно тебя не беспокоит, это и есть — подлинность. И это невозможно. Потому что всегда одолевает беспокойство насчет знания… и подлинности… и всего на свете.

Возможно, я действительно инспектор земельного комитета.

Что же случилось с фотографом и где сейчас шофер со своим лимузином?

Я свернул лагерь, упаковал все в рюкзак, приторочил его к багажнику и пошел среди мшистых елей. Мхи проглатывали мои шаги. И только дурацкий багажник скрипел. Я прислонил велосипед к березе, чтобы все-таки подтянуть гайки багажника. Достал ключи, склонился над багажником. Вытер руки мхом, спрятал ключи и пошел дальше. Все же эти октябрьские деньки выдались удивительно теплыми. Если, конечно, сейчас… октябрь… Но деревья не врут. Да и птиц не слышно.

…Зато слышно мычание. Я добрался до опушки и увидел из-за стволов пасущихся коров. Все-таки трава еще во многих местах зеленела по-летнему. Правильно, зачем же сейчас расходовать сено. Вероятно, и пастух где-то рядом. Я озирался. Прошел еще немного по мхам и вдруг прямо на земле, у поваленной березы увидел мешковину, узелок и раскрытую книгу. Это была тяжелая книга с золотым обрезом. Ветерок шевелил страницу. На ней я различил фотографию. Нет, кажется, это была иллюстрация, графика. Какие-то мрачные скалы, крылатые фигурки. Я подошел еще ближе и на другой странице увидел текст, набран он был латиницей. На елочку прилетела стайка звенящих синиц, и это меня как-то отрезвило. Я снова направился в глубь леса, обходя опушку стороной. В это время послышался окрик. Я приостановился. Крик повторился. Голос был мальчишеский.  И обращен крик был, судя по всему, не ко мне. Следом за ним раздался зычный выстрел кнута.

Можно было предположить, что и в наше время мальчишки пасут коров. Но вот книга все-таки была подозрительна.

Нет, если тебя здесь не замечают, то и лучше все оставить как есть. Иногда полезно практиковать неучастие, думал я, продолжая беззвучно удаляться по мхам этого леса. Тем более, если сомневаешься насчет времени.

И когда уже достаточно отдалился от того места, так что и мычания коров не стало слышно, внезапно почувствовал сожаление. Когда я готовился в командировку сюда, то просматривал альбомы русской живописи. И сейчас мне припомнились какие-то сюжеты с пастухами — ребятами. Возможно, надо было увидеть этого мальчишку, подумал я.

Но продолжал идти в выбранном направлении.

Я уводил все дальше моего послушнейшего во всей Поднебесной ослика, не слыша своих шагов. И в какой-то момент подумал, что не удивился бы, обнаружив Днепр, падающий из этого сумеречного леса на равнины России.

Мое воображение занимала и книга. Кажется, она была в красном переплете. Книгу в таком же переплете и такую же внушительную я любил листать в доме бабушки. Это был знаменитый роман Ло Гуаньчжуна «Троецарствие» с рисунками. По этим рисункам я лепил из пластилина воинов царств У, Вэй и Шу.

 Интересно, о каких царствах и войнах повествовалось в книге этого мальчика.

Может быть, внезапно подумалось мне, как раз о происходящем здесь и сейчас.

А иллюстрации — их еще сделает фотограф аппаратом «Меркурiй 2», если, конечно, он уцелеет.

 

 

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

ЦЫГАНСКАЯ МАЙЯ

 

Вон куда завели меня старые тропы! В самые дебри беллетристики.  А я ведь собирался насовсем изменить родине и стать кочевником Афразийской степи и, если уж нельзя обойтись без писанины, то по крайней мере придерживаться факта, заниматься документалистикой… Правда, и события внутренней жизни — факт, не так ли? — вопрошаю кого-то, вымышленного слушателя, бессловесного, как тот ежик с Утренней горы. Собственно говоря, вся так называемая внутренняя речь есть обращение к ежику. Все мы ходим с ежиком в сердце.

Ежик, землемер, фотограф Владимир, шофер Серж, князь, мужики-погромщики, дружинники, босоногая девчонка — как бы их я смог запечатлеть? Только ежика и сфотографируешь.

А безумное плавание вверх по реке? Даже если бы у меня был аппарат?

Но и обычный поход не так-то просто сфотографировать.

Краски того лета были чудесны…

Наверное, и ежик на старых тропах заблудился и забыл, о каком именно лете идет речь.

О том, что пришло после весны.

Я и сам путаюсь, так много было весен и осеней, трав и цветов, дождей, птиц. И они мне не надоедали. Может надоесть улица за окном, но не тропинка местности. Улицы моего нового микрорайона тоскливы, как старая зубная боль. Появление фотоаппарата лишь усилило эту боль, и я, любитель пеших прогулок, почти совсем перестал ходить здесь пешком, сажусь сразу на маршрутку, чтобы побыстрее оказаться в центре, собственно — в городе, все жители микрорайонов так и говорят, собираясь туда: поеду в город. Раньше на месте девятиэтажек и ларьков стояли деревни, так что все правильно. А город как был за крепостью, так и остался там.  И там-то можно что-то найти, среди старых камней и деревьев, особенно рано поутру. Я научился ценить ранние часы, когда свет свеж, густ, драгоценен и открывается как будто только для тебя одного. И только ты видишь озаренные годуновские башни — в эти мгновения, словно бы совпадающие с каким-то своим высшим смыслом. Ведь это оборонительные сооружения, но сейчас они полностью раскрываются в замысле красоты и как будто именно для этого и возведены. И преображает их свет. Всякий раз, наблюдая это, я вспоминаю Гомера, то, как Афина наводила особое сияние красоты на своих любимцев, Одиссея и прочих. И это сияние дает камням жизнь, да, возвращаясь домой, смущенно понимаешь, что думаешь о башнях как об одушевленных существах. Более того: эти башни как будто танцуют, это длится мгновение…

Танец! Ключевое слово для происходящего было найдено. Это я и ощущал в некоторые мгновения съемки: мир танцует. Здесь снова на ум приходил немецкий Заратустра, говоривший, что поверил бы в бога, который танцует.

…Нет-нет, да и принимался я думать в своей телеге об этом Гегеле. Ландшафты странствий Заратустры светоносны, а из-под языка отшельника, как из тучи, рвется свет.

Стиль Ницше — это танец. Заратустра был легок и летал, и видел себя под собой, и чувствовал, что бог в нем танцует.

То, как основательные холмы, деревья, небо вдруг начинают танцевать, и я успевал заметить во время лихорадочной съемки. Да, я научился не медлить, убедившись не раз, что промедление для светописи мраку подобно. И навсегда уяснив, что, вопреки Ницше, мгновение никогда не возвращается.

…И поэтому, заметив уже из палатки и готовясь, как говорили прежде, отчалить на барке сна, таинственных фонарщиков в травах, под корягами, подававших друг другу знаки, как африканцы в саванне или скифы в причерноморской степи, тормозил барку и вылезал на сушу действительности с фотоаппаратом и треногой, наводил объектив, щелкал тросиковым спуском затвора, радуясь, что могу запечатлеть мир этих эфемерных существ.

Насколько жизнь интереснее всяких выдумок, повторял про себя предатель. Всяких выдумок и слов. Вот тропинка, набитая в травах к ручью, а вверху белесый хребет от пролетевшего самолета, словно бы шкура, сброшенная летающим древним ящером. Совместил одно с другим, снял. Описание этой тропинки, конечно, проигрывает тому, что я вижу. Фотография — частица захваченного мира, а он тонок и многообразен и включает в себя все слова. Ведь мир — источник слов. Хотя существует и другая версия.

И мне мечталось сделать такую фотографию, в которой были бы заключены все слова — хотя бы о местности. Ну, пускай не одну фотографию, а десять. Но когда я принимался перечислять объекты, которые надо снять, у меня не хватало пальцев обеих рук. Одних только родников в местности восемь. Впрочем, необязательно все снимать. Лучше взять один, самый выразительный. Арефинский, Воскресенский, Васильевский?

По местности я и хожу от родника к роднику. Чай на родниковой воде ни с чем не сравним. Да и ручей Городец, на котором чаще всего останавливаюсь и дольше всего живу, тоже ведь питают по всему пути от Айраны Ваэджи до Днепра родники. Айрана Ваэджа — это округлый холм в истоках Городца, название, пришедшее на ум в один из августовских дней, когда небо было в облачных кибитках и под ними граяли три ворона, наслаждавшихся тишиной и теплом перед грядущими осенними штормами. Как на самом деле называется холм, я не знаю. Часто имена местности многослойны. Как, например, гора возле Воскресенского леса: Воскресенская, Утренняя и Марьина. О последнем имени мне сообщил один косец на Васильевском роднике. Просветил и насчет того места, где мы находились, — Васильево, а я-то называл эти холмы над Ливной Экавихарийей. Замысловатое название возникло из увлечения поэзией буддийских монахов-отшельников. Этими стихами я вдохновлялся, отыскивая в местности наиболее укромный уголок, где была бы чистая вода. Больше мне ничего не надо было. Вода, отсутствие людей, а звезды и птицы пусть появляются. Мне надо было погрузиться в долгую медитацию.

На эти высоты за Ливной мы давно заглядывались, но как-то все проходили мимо. Пошел я туда в пору одиноких походов. Генри Торо об этом уже говорил: дескать, тот, кто собрался в дорогу один, может выступить хоть сегодня, а тот, кто со спутником, еще долго будет ждать, когда и он соберется. Поняв это, я полюбил одиночество.

Терра инкогнита таила много сюрпризов. Поднимался я туда с тяжелым рюкзаком, воодушевляемый, повторю, гатхами монахов, и когда увидал внушительную долину безымянного ручья с одичавшими садами на одном берегу и гигантскими черно-белоликими старыми березами на другом, увидал белого аиста, парившего на широких крыльях над этой долиной, то сразу вспомнил тысячелетнюю журавлиху в ослепительно-белых крыльях над грозовой Аджакарани-рекой, где предавался аскезе буддийский монах Саппака. А вот другого звали Экавихарийя. Устроившись в густой тени берез и дубов на крутом берегу родникового ручья, в соседстве с осыпанным бледно-розовыми цветками кустом шиповника и напившись крепкого чая, я вспомнил его: «Объятый стремлением к цели, / Войду в прекрасную рощу, / Где любят резвиться слоны, / Где радость вкушают йоги. / В Ситаване пышноцветущей, / Омывшись в ручье прозрачном, / Под сводом прохладной пещеры / Прохаживаться стану!».

Вообще, в странствиях после жаркого пути железная кружка прозрачно-крепкого чая дарит что-то вроде просветления. Я не сторонник химического просветления, но думаю, что чай — это как раз последнее допустимое средство в его подготовке. Чай и дорога. И чистая ладонь вдруг срывает с глаз пелену, путник изумленно озирается и видит, как все есть на самом деле.

На самом деле ты пришел в Экавихарийю.

Да, называлась она по-другому: Васильево, в долине не Аджакарани-река, а речушка Хохловка. Об этом сообщил косец. Раскрыл он и главную тайну этих мест. Она связана со словом, речью. Я это предчувствовал.

…А результат моих летних экспедиций с фотоаппаратом был плачевен. Вернувшись домой, я поскорее вывел фотографии на экран компьютера. Несоответствие того, что было, и того, что я увидел, повергло меня в уныние. Нет, слабо сказано. Это было трагическое несоответствие. Тупо я пялился на экран. Где же Айрана Ваэджа? Где языческая гора? И отчего так невыразительна лосиха на краю луговины, а самая луговина — какая-то цветная каша? И малиновый передник великой хозяйки — какая-то грязная тряпка.

Где же танцующие холмы и деревья?

Вспомнив, что в угаре сам себе успел присвоить должность фотографа Ее Величества, я нервно хохотнул.

Надо было что-то предпринимать.

У фотографа Ман Рэя я нашел ссылку на работу Бодрийара «Изнасилованное изображение», где тот, в частности, пишет, что изображение воспринимается интуитивно и образ является неожиданностью, но таковые редки: «Чаще перед нами образ, лишенный своей оригинальности, своей сущности как образ, низведенный до постыдного соучастника реальности».

Все фотографии, которые я притащил в рюкзаке из летнего похода, были такими хилыми образами. Даже не уверен, что их можно было назвать хотя бы простыми «соучастниками реальности». Нет, я убежден, что нельзя. Это были какие-то карикатуры.

Но я чувствовал силу изображения, о которой толковал философ.  С этим чувством я снимал. И наблюдал результат: глухое отчаяние линий, цвета, бьющихся в силках обыденного.

Как же освободить, выпустить на волю этих птиц?

Теоретизировать мне совсем не хотелось. Никаких рассуждений! Только видеть, слышать краски, линии.

На помощь мне пришел друг Вовка, с младых ногтей занимавшийся фотографией. «Ты переборщил с диафрагмой, — пыхтя сигаретой, сказал он. — Диафрагма тридцать два — это за пределом разумного. Даже двадцать два. Для твоего бюджетного объектива и аппарата это слишком узко. Ставь восьмерку, и не ошибешься. В крайнем случае — шестнадцать».

А я-то в зауженной диафрагме видел выход в мир сильных образов. Чем меньше диафрагма, тем больше глубина изображения. И один современный отечественный фотограф поддержал меня в этом мнении, почему я и выставлял предельные числа: тридцать два и так далее. То же толковал и американский кит Ансель Адамс. У него и объединение фотографов носило название маленькой диафрагмы: «f 64».

С новым знанием я тут же поехал в старый город, фотографировать его камни.

Торо высмеивает архитектурные усилия человечества и саркастически замечает, что хотел бы вопреки всем исследователям узнать имена тех, кто не участвовал в безумстве возведения пирамид, а лишь наблюдал за этим. Так и видишь египетского Генри Торо, лежащего в тени сикомора.

Но когда глядишь на башни и стены города, на его церкви и собор, соглашаться с ним совсем нет желания. Без этих стен и храмов город — скопище жалких жилищ. Ортега-и-Гассет говорил о Толедо, что, убери крепость и собор — и узришь какую-то деревню. То же самое можно сказать о моем городе. Правда, и жизнь в деревне увлекательна. Но и стена, и башни, и храмы — зримые проявления истории, и смолянин, наверное, рождается на свет с этим архетипическим рисунком башен и храмов в душе.

Строить стену было необходимо, это, конечно, не бессмысленная гора камней для трупа. На стену напирал Запад, Смоленск был форпостом государства.

Башни эти одушевлены именами: Зимбулка, Бублейка, Авраамиева, Позднякова, Громовая, Волкова…

Еще есть Веселуха, Орел…

На Орле у меня и произошла встреча с моим первым заказчиком.

Было неплохое освещение. Старые башни тихо стояли на холмах, преображая весь этот депрессивный город. Я залез на стену, поднялся на башню Орел. Наверху курила парочка. Это были цыгане. Парень вдруг бросился ко мне.

— Друг! Тебя сам бог послал! Сфотографируй нас! Я заплачу. Я очень хорошо заплачу! Отблагодарю!

Смуглая черноволосая миниатюрная девушка что-то сказала ему. Он ей горячо ответил, видимо, возразил. Они заспорили. Он снова обратился ко мне:

— Сфотографируй! Только никому не говори и не показывай! Нам до свадьбы нельзя. Таков закон.

Девушка снова принялась его в чем-то убеждать, но живчик со злыми сверкающими глазами был непреклонен.

— Сфотографируй! Щедро заплачу!

Я готов был и бесплатно фотографировать, мне необходима практика. Но и плата совсем не помешает. Профессиональный фотограф зарабатывает этим на хлеб. А я и хотел в дальнейшем кормиться фотографией.

Я установил фотоаппарат на штатив. Цыган начал позировать на фоне бойниц и городских силуэтов. Но девушка отбивалась от него, отворачивалась, а сама косила черный глаз на камеру, как бы нехотя улыбалась.

Это была моя первая фотосессия. Девушка в конце концов позволила спутнику даже взять ее на руки и улыбалась в объектив. Я быстро щелкал.

Парень записал мой телефон, и мы распрощались. Дома я сообщил жене о том, что заработал некоторую сумму. Она с недоверием слушала мой рассказ.

«Время цыган» Кустурицы навело меня после просмотра на диковинную мысль о майе цыганской. Посмотрев этот фильм, вновь понимаешь, что это странный народ, живущий всюду на семи ветрах, в Сербии, Италии, России. Кустурица не лукавит, смотрит честно, как они воруют, попрошайничают, возятся в пыли, бранятся. И в общем, это опасная честность, хочется щелкнуть кнопкой «стоп». Но вот юноша приезжает в «родные» — есть ли они у цыгана — места, узнает, что невеста его беременна, и пускается в загул. Камера показывает нам его лицо: боль и отчаяние, но и странное блаженство... Да, все плывет в звуках музыки. А это воздух цыгана. Он музыкой дышит. И не замечаешь, как уже увлечен.

Этот народ как будто для того и есть, чтобы мы не обольщались насчет основ всего. Цыгане словно агенты Будды — демонстрируют иллюзорность всего, обманчивую крепость судьбы и почвы. У них почва — небо. Или что-то еще. И цыганская смерть с воровской улыбкой заглядывает в окно. Кустурица ввергает нас в печаль, а потом заставляет усмехнуться. Смерть, в сущности, комична. Да и вся эта жизнь — в крепких домах ли, набитых всякой всячиной, в вагончиках ли, в картонных коробках.

Теперь, вспоминая этот фильм, я думал, что сошелся накоротке с этими агентами Будды, и ждал, чему же они меня научат.

Цыган не звонил. Фотографии я пока не печатал. Только просмотрел на мониторе и отобрал пятнадцать. При случае узнал в фотолаборатории расценки. Время шло. Цыган помалкивал. Регулярно я совершал вылазки в город. Рано утром на Соборном холме увидел монашку, она стояла над клумбой и смотрела на цветы. Цветы были ярки и свежи под косыми лучами. Деревенское белобрысое скуластое лицо монашки удивительно светлело и дышало покоем. Мелькнула мысль, что она разговаривает с цветами, обрызганными росой. Я успел ее сфотографировать, и она подняла глаза и, растерянно взглянув на меня, отвернулась. К ней подбежала молодая овчарка. Оказывается, монашка выгуливала здесь, на смотровой площадке позади собора, собаку. Ее фигура в черном на фоне соборной белой стены была слишком живописна, чтобы я тут же убрал фотоаппарат. Я фотографировал, пока она решительно не направилась ко мне.

— Не могли бы вы не фотографировать? — досадливо спросила она, глядя на меня исподлобья и нервно постегивая себя по бедру кожаным поводком.

— Если вам это не по нраву… — ответил я.

Подумал, не предложить ли ей отпечатанную фотографию. Но уж слишком ее вид был непримирим.

Чувствовал я себя скверно после этой встречи. Девушка была права.  А я — соглядатай. И если бы она потребовала стереть кадры, я, не задумываясь, сделал бы это. Случайно мне удалось коснуться чужого сокровенного мира. Но и не просто коснуться. Я уносил какую-то часть этого мира с собой в сумке. А имел ли на это право?

Я как голодный пес набросился на действительность. Не просто прогуливался, а вникал в увиденное самым непосредственным образом. И никому не пришло бы в голову удивляться, чего это я стою и куда-то пялюсь. Фотоаппарат защищал меня, мое любопытство. А какой же литератор не любопытен? На улицах легко завязывались диалоги. Устанавливалась коммуникация, книжно говоря.

Но в это утро на Соборной горе все мне враз опротивело и показалось мелкой возней…

А на обратном пути я неожиданно столкнулся с цыганом. На мосту через Чертов ров. Глаза его зло и азартно сверкнули, и он снова кинулся ко мне.

— Друг! Здравствуй! Тебя бог опять послал! Я потерял ту бумажку с телефоном! Дай другую! И запиши мой номер.

Я спросил, сколько ему делать фотографий, и назвал цену: ровно половину я брал себе за хлопоты. Остановились на пятнадцати фотографиях. В этот же день я отнес диск с фотографиями в книжный магазин, в подвале которого и размещалась лаборатория.

— Будут готовы через час, — сказала мне русоволосая девушка.

И я вернулся на первый этаж. Там размещен лучший в городе книжный магазин, моя мекка, многолетняя цель прогулок. Здесь куплено было немало книг, еще больше просмотрено, особенно в последнее время, когда чужая книга стала стоить столько же, сколько платят за статью в газете, а гонорары за свои книги равны месячной зарплате какого-нибудь столичного клерка.

Но сейчас я не взял в руки ни одной новинки, даже не обратил внимания на полки, вышел, рассчитывая час посвятить стрит-фото.

И вскоре увидел персонажа, похожего на самурая: черные волосы туго стянуты в хвост, черные брови, глаза, бородка, крепкие мускулы, шагал он решительно, неся какой-то коричневый длинный футляр на плече, отражаясь в стеклах витрин. Несмотря на летний день, одет был в кожаную рубашку и кожаные штаны. Может, это и есть инспектор, подумал я, наводя на него телеобъектив. Он заметил направленное дуло, но никак не отреагировал.

Зато отреагировал другой прохожий, вдруг вывернувшийся из-за этого парня, выскочивший как черт из табакерки. Это был средних лет мужчина с синими глазами и волнистыми русыми волосами. На его футболке я успел разглядеть зеленые острые листья на стебле и надпись «Netherlands». Мужчина размахивал рукой. Я опустил камеру. Его синие глаза пылали возмущением.

— Какое право вы имеете меня фотографировать? — заорал он.

Прохожие начали оглядываться.

— Вы зря кричите, — сказал я.

— Нет, не зря! — разошелся он еще пуще. — Вы должны были получить мое разрешение на съемку!

— Да я совсем не вас фотографировал, — ответил я.

— А кого же?! — возбужденно гаркнул мужчина, испепеляя меня взглядом, сжимая и разжимая кулаки.

— Вон его, — сказал я, указывая на удалявшегося самурая.

Мужчина немного растерялся. Из-под мышек по его футболке разрастались темные полукружья.

— Его? — переспросил он и вдруг направился следом за самураем, окликая его. — Послушайте! Тот тип вас фотографировал!

Но самурай лишь глянул на него через плечо, поправил футляр и даже не приостановился. Мужчина в нидерландской футболке прошел еще за ним, притормозил, оглянулся на меня и, поколебавшись мгновение, пошел своей дорогой.

Через час снимки были готовы. Я снова прошел мимо книжных полок, чувствуя, не смотря ни на что, свободу. Сколько лет рабства у этих полок! А теперь я кочевник Афразийской степи с луком и колчаном, набитым пикселями.

На улице позвонил цыгану. Он ответил, что позже сам позвонит и заберет снимки. Звонка не было неделю. Поздно вечером я таскался с треногой где-то возле Веселухи. Мобильный запиликал в кармане. Это была жена. Она сказала, что звонил цыган почему-то по стационарному телефону, хотя я ему сообщил и мобильный номер, ему срочно нужны фотографии, прямо сейчас, в полночь он уезжает в Витебск. Я позвонил ему, мы договорились встретиться недалеко от моего дома. Надо было спешить. И я успел заскочить домой, схватить конверт с фото и в назначенное время быть на остановке. Цыган не появлялся. В сумерках проходили влюбленные, усталые люди, дребезжали трамваи. Цыган опаздывал уже на десять минут… на двадцать. Я готов был уйти. Как вдруг увидел белую рубашку. Это был цыган. Он бежал со всех ног ко мне.

— Друг! Здравствуй! Тебя сам бог послал! Я не могу, спешу, уезжаю в Витебск. Давай быстрей, а?

Я вручил ему конверт. Он начал вынимать фотографии и рассматривать их.

— А! хороша! — восклицал он, глядя на свою возлюбленную и восхищенно цокал.

Потом принялся разглядывать фотографии уже второй раз. Я ему сказал об этом. И он, словно очнувшись, посмотрел на меня и нахмурился.

— Слушай, друг, — сказал он и полез в карман. — Я очень спешу.  А у меня нет денег! Нет, есть… вот сколько-то. — Он начал считать мятые десятки. — Понимаешь? Так получилось! И у него нет, — сказал он, кивая куда-то. В его голосе слышалось отчаяние.

На обочине вдалеке стоял «москвич».

— Что делать, а? Тут только половина.

Я внимательно смотрел на него.

— Давай не все фотографии? — сказал он. — Половину! А остальное я заберу, как заработаю. Вернусь из Витебска и заберу. Мне там дадут денег. Много денег. Клянусь, я щедро отблагодарю!

Я отвел его руку с деньгами.

— Нет, что такое, а? — заволновался он, дыша винными парами, табаком.

Я ответил, что ничего не надо, фотографии — в подарок.

— Как?! Нет!.. Друг, постой!.. Я же говорю… клянусь… ты что?..

Цыган еще некоторое время словно бы отплясывал вокруг меня с зажатыми в кулаке бумажками, потом отстал и направился к своей машине.

Жене я рассказал о Кустурице. Да она и сама этот фильм видела. Просто я напомнил ей.

Ничего, настоящие шедевры ждут в местности, говорил я за поздним чаем, курганы, родники, лес, гора. Теперь я знаю, какую диафрагму устанавливать. И вообще, лето — мертвый сезон. Другое дело — осень. Воздушную оптику омоют дожди. Деревья ярко зацветут красками. А там изморось, туманы, снег. Туман лучше всего передает объем. Это уже будут не плоские слепки с действительности, а высокохудожественные образы.

Я не мог так быстро отказаться от фотоаппарата.

Леви-Стросс толковал о радости дикаря, участвующего в явленном великолепии вещей. Современный человек закопался в вещи и эту радость утратил. Походы в местность возвращали мне первобытную радость. Но со временем и она потускнела. И неожиданно машина пробила брешь в этой стене. Фотоаппарат стал тараном. И я с головой кинулся в этот омут майи. Ведь даже истинные буддисты, монахи Саппака и Экавихарийя, были ею очарованы, если запечатлевали все, что видели из своих пещер, в поэтических строчках.

Но я уже подозревал, что новая страсть совсем не упрочит мое существование.

 

 

ЧЕРНЫЙ АИСТ, ЗЕРКАЛО

 

В Белкинском лесу ночью прохладно, над деревьями звезды, гигантский месяц цепляет липы и яблони близкого холма, где когда-то стояла деревня Васильево с нефтяной мельницей, магазином, кузницей и избой-читальней, как пишут очевидцы.

Березовый старый лес перекликается птицами. По нему пролегала дорога, теперь осталась заросшая тропа… Шел я по ней, вдруг увидел серебряный просверк, нагнулся, расчистил грязь, траву и вынул из земли осколок зеркала. Сейчас таких не делают, покрытие с обратной стороны обычно хлипкое, быстро облезает, а здесь — держится, прочное, черное. Кто знает, может, и стояло когда-то целое зеркало в чьем-то доме, отражало лица, тени, лучи… Положил его в карман и направился дальше — в сторону Белкина.

Этот просверк вновь навел меня на мысли о солнечной записи, строке, пропавшей грамоте платонизма, как говорит Эрн. В «Федре» важен пейзаж, замечает он. А Платон вообще-то не был пейзажистом. Его волновал только ландшафт мыслей и чувств. Но здесь он несколькими штрихами рисует местность. Эрн различает в этом сердечную дрожь. Платон пишет солнечную картину, но при этом ни разу не говорит о солнце. И мы ощущаем присутствие этого солнца на протяжении всего диалога.

Во второй речи Сократа и происходит гелиофания. Здесь мы на вершинах Платоновых умозрений. Сократ говорит о четырех видах неистовства, которые и даруют возможность чистого света. Описание набухающих стержней растущих крыльев делает зримым этот спорный феномен — душу.

Эрн не оставил точного ответа, указав лишь, что солнечная запись — во второй речи Сократа. Его труд остался неоконченным.

Можно ли называть строкой эти несколько абзацев с описанием растущих крыльев, насыщаемых чистым светом?

А может быть, это происходит чуть позже, то есть строка проявляется вполне в реплике Сократа после описания цикад, которые поют в платане над головами беседующих и глядят на них и не принимают их за странных рыб, дремлющих здесь в тени, или за глупых овец, именно потому, что они бодрствуют в полдень: «Значит, по многим причинам нам с тобой надо беседовать, а не спать в полдень».

Что я и делал, оставив лагерь неподалеку от Ливны в Белкинском лесу. Хотя полдень — не лучшее время для фотографирования. Но что-то вело меня на опушку Белкинского леса. Было жарковато.

Вообще диалоги Платона — диковинная вещь в наше время. «Душа», «красота», «небесное», «неистовство» — и так далее, — все эти слова как-то блекнут в городе и кажутся нелепыми, до смешного архаичными. Слова эти ищут укрытия — хотя бы в прошлом веке. Или вот здесь, в лесу. О гелиофании Эрна — Платона прилично было бы думать тому фотографу Владимиру с ящиком «Меркурiй-2». Что ж, возможно, так и было. И я нечаянно взял на себя чужую роль.

Выйдя из леса, с фотоаппаратом и штативом продирался сквозь заросли иван-чая, осота, стараясь ухватить направление — и внезапно чья-то тень легла на меня… нет, на небо… Я остановился. Вверху плыла птица. Еще не разгадав, что за птица, принялся устанавливать штатив, снял крышку — и уже в видоискатель разглядел: черный аист! Над белкинскими травами аист парил молчаливо и целенаправленно. Эх, объектив слабоват, здесь нужен хороший телевик. Аист спокойно проплыл в стороне, скрылся за лесом.  Но сфотографировать его я успел.

Черного аиста я видел только однажды, сразу, как вернулся из армии и отправился с другом в поход по днепровским местам. Краснокнижная птица, очень скрытная, ускользающая от исследователей; живет в старых лесах. Пишут, что наличие гнезда черного аиста — достаточный аргумент для объявления этой территории заповедной. Мы с друзьями этот край объявили заповеданным давным-давно. Правда, никто, кроме нас, об этом еще не догадывался — до этой минуты. А с этой минуты мировое сообщество уже знает о заповедной территории, и неведомые чиновники скрипят перьями, занося ее под каким-то кодом и числом в свои реестры…

И это земля Меркурия, думали мы.

Хотя нас и смущали подробности его деяний. И его сандалии, хранящиеся в соборе, только усиливали наши подозрения, что герой слишком былинный, сиречь сказочный.

Правда, ниточка из древности тянулась от того Меркурия уже в наше время: в Долгомостье, рассказывал Вовка, жил мужик Мирька, то бишь Меркурий…

Ну что ж, древние счастливые земли еще отличались и тем, что на них сходило то или иное божество.

Слабый аргумент, конечно…

Истина открылась не сразу.

…Выйдя из березового леса с осколком зеркала и теперь уже с фотографией черного аиста, я направляюсь дальше, туда, где когда-то стояла деревня Белкино.

Деревню мы еще застали с друзьями живой. Пили в колодце воду жарким июльским полднем по дороге к далекой Соловьевой переправе. Правда, деревня казалась пустой, млела в полусне, как это обычно бывает в такой час. Но за плетнями сочно зеленели лук и капуста, ярчели цветы; в пыли рылись куры; кошка дремала на крыльце; в садах наливались яблоки; а в окнах белели занавески; и из одной трубы почти невидимо струился горячий дымок. Изб было около семи-восьми. На лужайке перед одной избой стояла телега, оглобли лежали на поленнице. И вода была свежей и вкусной. Ее разбирали… Через десять или чуть более того лет избы уже чернели пустыми окнами, а колодец, когда мы сунулись в него, дохнул гнилью. Палатку мы ставили на краю деревни, и утром к нам вышел лось, пристально оглядел нас и побрел себе дальше по околице.

Прошло еще сколько-то лет, и от деревни, как говорится, след простыл.

Нет, что-то осталось. Ряд лип, засохшие ивы у пустого пруда, задичавшие яблони и вишни. А в кустах и траве бугорки земляные и два железных креста. Но их еще надо рассмотреть в зарослях. Сторонний человек проедет или пройдет мимо — и ничего не заметит. Какая деревня? Какое Белкино?

Белкино — историческое место.

Археологи обнаружили здесь городище с древнерусской керамикой. Название свидетельствует, скорее всего, о том, что в стародавние времена стояли вокруг боры и в них жили белки. Сосен сейчас окрест почти нет, на Воскресенской горе да в Белом Холме. Трудно сказать с точностью, что происходило в этом месте — да добрые сотни лет, — как жила деревня Белкино. Никаких имен — до поры — нет. А место должно процвесть каким-нибудь именем, если скопилось в нем достаточно сил. И в имени — этом фокусе играющего духа, по Флоренскому, — уже можно видеть, как оно все было и есть. Хотя деревенский быт мало изменился за все эти времена.

Сюда часто доводилось возвращаться. Притягательное место, плавный спуск к луговине, где течет узкая речка Ливна. За Ливной — чащоба черной и серой ольхи, звериные дебри с лающими косулями и чухающими кабанами; по осени лоси теряют там рога — один мне посчастливилось найти. Направо и налево — поля, дальше Белкинский лес. Эти поля колосились в былые годы, тучнели и благоухали на какой-то библейский лад, и вокруг светились березы. Вернувшись однажды из похода, в Библии я обнаружил это название — Ливна, был такой город. В Библейской энциклопедии Брокгауза сказано, что Ливна, вероятно, означает «белый». Но название это носил не только город, а и местность в пустыне, где останавливались евреи во время своего странствования. Надо же, белый, удивлялся совпадению, вспоминая свечение берез сквозь колосья пшеницы.

А название реки древнерусское, утверждают исследователи. И выдвигают гипотезы насчет ее судоходности: здесь мог быть волок с Сожа на Днепр.

Вспоминаю еще одно впечатление перехода в Белкино. Налетал ветер с дождем, в цветущем воздухе крутились светлые вихри, поля тогда были засеяны кормовой ромашкой, и казалось, что здесь пролилось у хозяйки парное молоко — все кипело пеной. Взгляд выхватил и метафорическую фигуру этой хозяйки: высокую сильную березу с раскидистыми, но, как обычно у берез, несколько поникшими ветвями. Ветер играл ими, травы внизу с нежностью колыхались, краски были дымчаты, акварельны. Береза царила над этой плавной глубиной русского сокровенного пейзажа. Видение было захватывающим, и я тут же набросал в дневнике строки об этой березе, как о вечной женщине, матери русского мира.

 

Но связывал с этим местом я почему-то вообще далекого и древнего человека, китайского отшельника-крестьянина, уже упоминавшегося Тао Юаньмина. Я любил читать чаньские притчи, книгу Чжуан-цзы и стихи Ли Бо, Ван Вэя и особенно Тао Юаньмина: «С самой юности чужды / мне созвучия шумного мира, / От рожденья люблю я / гор и холмов простоту».

Напомню, что Тао Юаньмина называли Господином Пяти ив: в том месте, где он жил, росло пять ив. В Белкине тоже росли ивы, но я насчитал больше пяти — семь ив. Выходило, что здесь когда-то жил некий Господин Семи ив. Фигура еще более мифическая, нежели римский князь Меркурий в услужении у смоленского князя. Достаточно ли для определения местности как счастливой земли по древнему реестру?

Я пытался представить Господина Семи ив.

Однажды отдыхал после марш-броска через речку Ливну на Васильевские холмы, у родниковой чаши с несколькими ниточками чистейшей и холодной воды, сливавшимися в светлый ручей, и услышал характерное шарканье бруска по косе. Пошел посмотреть. На ручье в тени громадного серебряного тополя косил мужик. Вообще с Васильевских холмов открываются синие дали, отсюда пол-Смоленщины видишь. И еще оглядывая горизонты, я неожиданно сказал себе, что эта земля без поэта немыслима. А обернувшись к востоку, где громоздились кручи облаков, освещенных солнцем, помыслил так: вот наши Гималаи.

…И это было прозрением, предчувствием.

Мы разговорились с косцом. Я вынул карту и попросил его кое-что уточнить. Свернув из газеты и самосада цигарку, мужик щурился от дыма, водил желтым прокуренным ногтем по карте и называл давно исчезнувшие деревни, урочища, ручьи и родники. На современной карте ничего этого не было. Мужик выступал в роли настоящего картографа: на моих глазах исчезали белые пятна, терра инкогнита наполнялась смыслом.

Правда, тут нам помешал подлетевший трактор, из него выпрыгнул такой же сухой и невысокий, как мой косец, мужик в кепке и майке, с черными от солнца руками и шеей, и между ними произошла крепкая перебранка. Они наскакивали друг на друга, того и гляди пустят в ход кулаки или что-нибудь похуже. Спор был о луге, покосе у серебряного тополя и родникового ручья.

— Это моя деляна! — восклицал тракторист, топая кирзовым сбитым сапогом.

— С каких это таких пор? — в тон ему кричал косец.

— С тех самых!

— С каких?

Они наступали друг на друга, размахивая руками.

— У меня есть решение!

— Ха, решение! Я здесь сызмала косил! С батькой косил! А ты косил?

 — Ну, гляди! — крикнул тракторист, снова запрыгивая в кабину и грозя оттуда корявым пальцем. — Боком тебе обернется то сено!

— А ты не пугай! Сам кругом гляди, как бы чего…

Трактор укатил, подпрыгивая на кочках. Косец усмехнулся, достал жестяную коробку из-под монпансье, газету и свернул новую цигарку. Так это все он смачно делал, что и мне, бросившему года два назад курить, захотелось попробовать домашнего табака. Косец охотно угостил меня. Еще немного поматюкавшись и обсудив злой характер и жадность тракториста, он вернулся к карте.

Одно урочище он назвал Плескачами и добавил, что была и такая фамилия Плескачевские, и мать поэта из них, из Плескачевских, короче — отсюда.

— Какого поэта? — тихо спросил я.

Косец взглянул на меня сквозь газетный самосадный дым, как на инопланетянина.

— Ты ж говоришь, с детства здесь блукаешь.

Я вновь подтвердил, что хожу здесь с четырнадцати лет.

Косец уже взглянул на меня с некоторой подозрительностью, как и в самом начале разговора, когда я подсунул карту, объяснил, что люблю эти места…

И тут-то я узнал, что совсем недалеко Сельцо, а возле него Загорье, вот как раз там, где вставали вершины и зияли ущелья кучевых облаков: Гималаи

Не знаю, чем объяснить мою дремучесть. Может быть, тем, что Васильевские родники и холмы, похожие на загривки вепрей, уже на южной границе нашей местности. И долгое время мы вообще туда не поднимались. И пришел я сюда только во второй раз.

Загорье на карте отмечено не было. Мы считали, что это где-то совсем рядом с Починком.

И вот, оказывается, дом поэта поблизости.

Я был удивлен и обрадован. Но радовался больше собственной «проницательности», убедившись, что чтение пейзажа приносит плоды вопреки, кстати, реплике Сократа о том, что «местности и деревья ничему не хотят меня научить, не то что люди в городе».

Но проверять все знания приходится действительно в городе.

Вернувшись, я пошел в библиотеку — до эпохи Интернета еще было далеко. Сведения, которые удалось раздобыть, удивили меня еще больше.

В начале двадцатого века появился в Белкине — в Белкине! — молодой кузнец Трифон Гордеевич Твардовский, снял кузню у поляка и зажил. Прибыл он откуда-то из Краснинского уезда, где держал кузню. И вот занялся тем же на новом месте.

Неподалеку на хуторе Плескачи жила семья обедневшего дворянина Плескачевского, у него были дочери, средняя — Мария. Ее кузнец и «увидел», когда пришел в гости. Мане, как звали младшую Плескачевскую домашние, исполнилось еще только шестнадцать, на выданье была другая дочь, но кузнец, как новый Иаков, запасся терпением…

Здесь это все происходило. Под этим небом. Эти окрестности, стена черной и серой ольхи, березняки отражали эхо наковальни. В Белкине все начиналось. Кузнец был хотя и малорослый, но жилистый, ухватистый. Слухи о нем шли благоприятные, как замечает брат поэта Иван Трифонович.

В 1906 году Мария Плескачевская стала Твардовской, в Белкине молодые зажили. Вскоре родился первенец — Константин. То есть в Белкине. А в 1910 году Трифон Гордеевич купил в рассрочку участок пустовавшей земли, вошедшей впоследствии в деревню Загорье. Там и родился Александр — «...на опушке еловой, — / Минута пришла — далеко до постели». В поле Мария Митрофановна его и родила. Мне, конечно, хотелось бы, чтобы это произошло в Белкине, а то и в Воскресенске или даже прямо на холме над Днепром, красном летом от цветущих диких гвоздик.

Мечта кузнеца выделиться, взять свой участок земли понятна. Он действительно хотел стать настоящим хозяином. Барские усадьбы, как правило, располагались поодаль от деревень. Да и желание увеличить расстояние между собою и тестем — в прямом физическом смысле — здесь было. Перебраться подальше от хутора Плескачи — за горы. То есть за Васильевские холмы. Наверное, это название и дали жители равнинного Белкина. С Васильевской высоты открываются далекие горизонты. Косец говорил, что когда пахал здесь, видел, как в Смоленске трамвайные дуги сверкают. А до города километров пятьдесят будет. Слова эти вспомнились, когда наткнулся на разочарованный отклик Константина Симонова о Смоленщине: нет обзора, ничего не видно.

Постоять бы ему на Васильевских загривках. Или на соседнем холме Славажского Николы.

Отношения с тестем Митрофаном Яковлевичем Плескачевским у кузнеца Трифона — не сложились, обыденно говоря.

История рода Плескачевских связана с этим краем и прослеживается по «Родословным доказательствам дворян Смоленской губернии» 1861 года. Зачинатель рода Григорий Плескачевский служил шляхтичем, и в 1628 году ему было «отказано поместье Смоленского уезда Долгомостского стана в пустоши Полуэктовой». Где именно находилась пустошь, трудно найти. Стан — административно-территориальная единица. Следовательно, Долгомостье было крупным населенным пунктом. Сейчас Долгомостье — крошечная пустеющая деревенька на железной Риго-Орловской дороге (герой Бунина Арсеньев по ней и ехал в свое короткое путешествие в Белоруссию, в Смоленске вышел покурить и увидел охотников с добытым кабаном).  От Долгомостья до Белкина три часа шагать налегке, и Белкино входило в этот стан. Сыну Григория Плескачевского было отдано поместье в Долгомостском стане — пустошь Горовичи. А местонахождение этой пустоши уже можно установить — с помощью карты, составленной в конце девятнадцатого века и выпущенной в 1915 году в Петрограде. На ней указана деревня на Ливне — Гаравичи, это уже в двух шагах от имения Плескачи, где родилась и жила Мария, и совсем рядом с Белкином. Так что можно всю эту местность называть Долгомостьем.

Пустошь, где кузнец построил новый дом, скорее всего, входила в этот стан или находилась на его границе.

Уместно привести толкование Даля о стане: «Место, где путники, дорожные стали, остановились для отдыху, временного пребыванья, и все устройство на месте, с повозками, скотом, шатрами или иными угодьями; место стоянки и все устройство. Стать станом в поле, обозом, табором. Стан в отъезжем поле, охотнич. сборное место и ночлег. Военный, ратный стан, бивак, лагерь. Выезжая пахать, косить, мужик выбирает стан свой близ воды, пристанище, где повозка со скарбом стоит».

Судьба выбрала эту стоянку для поэзии.

Так что, оказывается, вся местность связана с именем матери Твардовского, это родовая земля Плескачевских. Таков был итог моих бумажных расследований.

В Словаже, деревне между Белкином и Загорьем, когда-то стояла церковь, на карте 1915 года она отмечена как «Славажский Никола». Современное написание названия речки, давшей имя деревне, — Словажа. Хорошее название, в нем звучит слово. А в старом названии — слава и что-то еще. Так что речку я буду писать «Словажа», а название места и села так: Славажский Никола.

В этой церкви крестилась Мария Митрофановна.

Сейчас церкви, как и деревни, нет. Но сильные славажские сады остались, по весне обильно цветут над долиной, уходящей к Загорью. Летом доводилось лакомиться там спелыми вишнями, а осенью яблоками и сливами. К бывшему барскому дому ведет глубокая заросшая дорога, обсаженная липами и кленами. От барского кирпичного дома уцелели стены, фундамент, полуобвалившееся парадное крыльцо.

Через долину — лес и где-то там еще одна исчезнувшая деревня — Ляхово. В Ляхове учились Константин, Александр, Иван Твардовские. Иногда отец подвозил их туда на лошади.

Рядом с деревней тоже был барский дом, в нем школу и устроили.

Александр Твардовский вспоминал, как однажды нашел в лозняке, в болоте «огромную роскошную книгу в красном переплете и с золотым обрезом. Она была брошена там после погрома ближайшей (Ляховской) барской усадьбы…». Книга была на иностранном языке и с картинками. Картинки мальчик и разглядывал с упоением и даже пытался подражать изображенным там чертям в полете, бросался с балки в сено. Как полагает Твардовский, это был «Потерянный и возвращенный рай» Мильтона на французском языке с рисунками Доре.

Эту книгу, выпущенную в 1895 году (есть и более ранние издания) в издательстве Маркса, можно сейчас найти в антикварных магазинах, стоит она не одну тысячу. Хотя и не на французском, а на английском и русском. Но описание — красный переплет и золотой обрез, а также рисунки Доре — совпадают с рассказанным самим поэтом.

Удивительная находка. Резонирующая со всеми стихами самого Твардовского, посвященными этой земле.

 

 

(Окончание следует.)



[1] Глиняная ограда в кишлаках.