Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2014, 1

Довлатов как культ

Кудрин Олег Викторович родился в 1964 году в Одессе. Окончил Одесский государственный университет (социально-экономическая география). Кандидат педагогических наук (1996, Киев). Автор нескольких романов и пьес. В последнее время круг интересов: литературоведение, критика, история идей. Публикуется в журналах «Вопросы литературы», «Октябрь», «Урал». Редактор биографического журнала «Имена». Лауреат премии журнала «Вопросы литературы» за 2013 год. Живет в Мытищах и Одессе. В «Новом мире» печатается впервые.

 

 

 

 

Мысль о том, что творец — поэт, художник — не умирает вместе с телом, но остается жить в своих произведениях, существует столько же, сколько и само творчество. В русской литературе самым точным выражением этой идеи стало пушкинское «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…». Но ведь и это переделка державинского «Я памятник себе воздвиг чудесный, вечный…», что, в свою очередь, является переложением горациевой оды «Создан памятник мной. Он вековечнее / Меди…». Подобные строки можно найти во всех литературах и у многих авторов.

Таким образом, некоторая сакральность — естественное свойство всякого автора, интересного читателю и после смерти. Высшая степень сакральности — культ. Сейчас это слово затерто рекламными словосочетаниями «культовый(ая) фильм, роман, спектакль, мюзикл, песня…», в конечном счете — «культовый автор», объект квазирелигиозного преклонения. Но в изначальном смысле культовый автор (как правило, тот, в текстах которого эстетика прислуживала этике) становился объектом поклонения, не квази-, а проторелигиозного.  И в отдельных, исключительных случаях действительно оказывался у истоков религиозного культа (Лао-цзы, Конфуций, Мохаммед).

В новейшие времена культовых авторов много, а культов — мало. И тем удивительней, насколько точно посмертная судьба такого эстетствующего (и во многом внеэтического) автора, как Сергей Довлатов, ложится в матрицу религиозного культа. Что-то тут сложилось случайно, что-то естественно, что-то — как бы случайно (то есть неслучайно на подсознательном уровне). Но в итоге узлы культовой матрицы «Сергей Довлатов» сплелись, соединились так прочно, приобрели вид столь совершенный, законченный, что дальше уже любое событие, факт или артефакт превращается в главку, иконку (icon — символ, изображение, знак), которые в свою очередь дополняют и развивают означенный культ. Помогают оставаться живым, не давая застыть в виде окаменевшего идола.

Больше всего тематических, образных пересечений в довлатовском культе с авраамическими религиями, прежде всего — христианством, что естественно, как для советского европейца, так и для «нового американца». Основа культа — чудесное воскрешение после смерти. То есть, строго говоря, на Западе Довлатова знали и до того. Не только русско-, но и англоязычные читатели.  И все же это было не то, не настоящий культ, так — маленькая секта. Подлинный, многомиллионный культ Довлатова сложился на Родине, где его начали широко и тиражно издавать буквально через несколько месяцев после смерти. Фраза «к русскому читателю (на Родину, к своим поклонникам) Довлатов пришел после смерти» была практически в каждом отзыве, анонсе, рецензии на книгу, публикацию…

Пример Владимира Высоцкого, Валерия Харламова, Виктора Цоя показывает, какую большую роль в становлении персонального культа играет «своевременная» смерть — то есть ранняя, «несправедливая» («и дожить не успел, и допеть не успеть»). Показательно, что и у Харламова к моменту его гибели лучшие матчи были сыграны, и у Высоцкого, Цоя пик творчества (и прижизненной известности) был пройден. Так что в их случае как раз смерть стала началом нового витка популярности.

Случай же с Довлатовым уникален тем, как точно литературное пришествие совпало с телесным уходом, что создало эффект чудесного, поистине пасхального воскрешения. Причем пришел Довлатов хоть и не с «Того», но все же с «Нового света», что для советских людей долго было практически синонимично.

Считается, что становление религиозного культа происходит на переломе эпох, является то ли его причиной, то ли следствием, то ли и тем и другим одновременно. Мнение это распространенное, хоть не безошибочное[1]. Но как бы там ни было, а суждение «становление культа — перелом эпох» стало едва ли не аксиомой. В случае с Довлатовым эта формула сработала также на все сто. К его уходу развалился «социалистический лагерь», ровно через год после его смерти скончался Советский Союз. И здесь тоже посмертное литературное пришествие Довлатова совпало с фукуямовским «концом истории». То есть, строго говоря, с концом одной истории и началом другой — классический «перелом эпох».

При этом напрямую одно с другим никто не связывал. Для этого имелся Александр Исаевич Солженицын, подтвердивший: он именно тот теленок, что насмерть забодал советский дуб. Но монументально-гранитная прижизненная серьезность, «невподымная глыбистость» Александра Исаевича (в разное время так пристрастно и по-разному зафиксированная Войновичем и Сарновым) подтачивала его культ. Однако не разрушала совсем. И позитивный отзыв Солженицына о Довлатове (едва ли не единственный — о представителе либерального лагеря, да еще и с очевидно нерусскими корнями) — своеобразный ответ, также посмертный, на книги с дарственными подписями, регулярно присылаемые Довлатовым Солженицыну, — крепко связал их имена. Соединил, словно пики прозы «патриотической» и «либеральной», в одну горную цепь.

Особого шарма в этом случае Довлатову добавляло как раз то, что он не бодался с Дубом и не рыл его корни. А игнорировал его, не замечал, относился к Советской власти с буддистской отстраненностью, как к зыбкой «майе», которая лишь затемняет то главное, а по большому счету, единственное стоящее и настоящее, что есть в мире, — искусство, литературу…

Пример Солженицына хорошо оттеняет еще одну закономерность — персональному культу трудно состояться без свиты, играющей короля, — учеников-апостолов, адептов, толкователей. Свита Солженицына начала формироваться давно, с изданием «Ивана Денисовича». И довольно быстро увеличилась до размеров вполне мессианских. С Довлатовым получилось сложней и интересней.

Вырастая в ленинградской-петербургской богемной среде (многочисленной, одаренной, но известной стране не так широко, как  столичная, московская), он сам долгое время был не апостолом, но оруженосцем больших и великих. Потом, уже в эмигрантской  —  нью-йоркской — богеме стал апостолом Одного Великого (пока в соответствии с иудейской традицией не будем называть полное имя Б-га, означим лишь первую его букву — Б.).  И во многом с его помощью сам стал великим. Безусловно великим для всего Нового Света (и пророка его New Yorker). С оговорками великим — для всего Санкт- (то бишь Святого) Петербурга (с его Рождественской «Звездой»). При этом ленинградская плеяда (как и таллинская, и нью-йоркская) оказалась в некоторой растерянности — «При жизни Сережа был скромным парнем, это он после смерти зазнался».

Те, кто считал себя одаренным не менее его: те, кто были и не были таковыми; те, кто был обижен им сильно или не сильно; те, кто считал себя его друзьями или были таковыми; те, кто просто видел его, слышал, ни на что не претендовали, но теперь, благодаря «зазнавшемуся Сереже» получали прописку в вечности… Одним словом, все говорили о нем, спорили, писали. Все равно как — хорошо или плохо. В любом случае — вольно или невольно — они создавали ощущение толпы, группы, окружавшей ленинградского (таллинского, нью-йоркского) галилеянина. Или, как сказал Валерий Попов, «Довлатов назначил нас поколением». Как уточнил Генис: «...Последним советским поколением».

Естественно, те, кто любил (или ценил) Довлатова больше других, стали его толкователями, «апостолами», то есть истинными создателями культа. Прежде всего, это, конечно, наши Петр и Павел. То есть Вайль и Генис. Или Петр Вайль и Александр Генис — как ни говори, суть от этого не меняется: Петр и Павел. А на Руси, как водится, новый культ проповедует апостол Андрей — Андрей Арьев. Альфа и альфа довлатовского культа, составитель его канонического текста, трехкнижия — знаменитого трехтомника «Лимбус-пресс», изданного в не менее переломном 1993 году. Когда тиражи уже летели в тартарары, Довлатов издавался по-прежнему, в классическом духе — стотысячными порциями. Трехтомник сделан, собран с любовью друга и мастерством профессионала. Точная компоновка и распределение текстов по трем книгам. Хорошая вступительная статья — сочетающая проповедническую теплоту с богословской научностью.

Но кроме текстологических красот трехтомник «Лимбус-пресс» содержит и иконографические откровения. Это, конечно же, не обычные в таких случаях фотографические вклейки по принципу «Он», «Он и …», «Он, она и …». Нет, это оформление книг, сделанное одним из «митьковских» отцов-основателей Александром Флоренским. Сама его фамилия, духмяная, вкусно пахнущая — антично-христиански-богословски — добавляет трехтомнику сакральности. Но оформление ее в полной мере оправдывает. Митьковские образы, примитивные, наивные, но теплые, искренние — похожи на наскальные рисунки катакомбных христиан. В первом томе на суперобложке — многоглавый храм с крестами, рвущимися вверх, привязан к низу, к грешной земле, грунту, двумя надписями-якорями «Касса» и «Вино». И это сразу же задает энергетику, манихейскую полюсность всему Собранию сочинений. Плюс-минус, добро-зло, черное-белое. В каждом есть каждое, друг из друга флористо произрастающее и друг в друга змеисто переходящее. Соответственно, суперобложка — черные линии на белом, обложка — белые на черном.

Сквозной образ трехтомника — Довлатов, выгуливающий фокстерьера Глашу. Но в наиве Флоренского это выглядит как божий человек — странник («плюс») и с ним собака, о которой в Библии изрекается, скорее, со знаком «минус». (Например, у апостола Петра — того, что получил прозвище Кифы, а не того, что из Риги, — говорится про грешников, познавших Христа и все же вернувшихся к грехам: как «пес возвращается на свою блевотину»). На второй странице книги собака, будто убежавшая от хозяина (как раз с третьей страницы, где они вместе), выглядит весело, задиристо, грешно. (То есть именно в том состоянии, которое, как мы знаем из личного опыта, часто предшествует блевотине.)

Еще один  сакральный элемент оформления — форзац каждого тома, находящийся в логической связи с urbi-пейзажем суперобложки, представляет собой карту: Ленинграда — 1-й том, Таллина — 2-й, Нью-Йорка — 3-й[2]. Но как же это похоже, не только по духу, но и по сути, на карты Палестины, печатаемые в Библиях.

В таком окаймлении (limb по-латински) и название издательства — «Лимбус-пресс» — смотрится иначе, не случайно. Ведь главное значение слова limb, limbo, limbus — это богословская категория в католицизме. Край (кайма) ада, но, по большому счету, все же не ад, не рай, а место, где обитают в загробном мире души ветхозаветных и античных праведников, живших до того, как Иисус искупил первородный грех. И там же находятся души младенцев, испустивших дух до Крещения.

Какое поразительно точное название издательства для Довлатова, атеиста и, кажется, некрещеного. Какой глубокий смысл обретают обычные, казалось бы, слова «После смерти Довлатов вышел в „Лимбусе”». (А на английском limbo — это еще и неопределенность, неизвестность, состояние подвешенности; а также заточение, тюрьма — привет «Зоне»!) Генис в таких случаях любит говорить: «Сергею понравилось бы…».

Показательно, что канонического Трехкнижия апостолу Андрею и довлатовским адептам показалось мало. Немудрено — ведь у каждого культа есть апокрифы, тексты важные, ценные, по-своему информативные, но в отобранные, канонические собрания не вошедшие. Для Довлатова это особенно актуально, ведь он панически боялся, что где-то может отыскаться и выйти в печати что-то из его ранних произведений, несовершенных до плохости. Потому его ближайший друг и критик Андрей Арьев получил право решать судьбу довлатовских текстов в России. Так что кому, как не ему было готовить собрание, так сказать, канонических неканоничных текстов Довлатова.

Вышедшая в 1997 году четвертая книжка одновременно и продолжает трехтомник, и отдаляется от него, его канона. Продолжает благодаря все тем же редактуре Арьева и оформлению Флоренского. Узнаваемые «фенечки», в данном случае скорее «глашечки», держат line издания. На суперобложке — монастырь с двуглавой церковью в центре. И это уже не просто продолжение, а закрытие темы. С церкви, с крестов на обложке в первом томе начали — церковью, крестами закончили. Чрезвычайно интересен и форзац. Ну что, какой город можно дать, ежели Ленинград, Таллин, Нью-Йорк уже отыграны? Никакой! И потому здесь приведена не мелкомасштабная карта полиса, а план-схема Пушкинского заповедника в Михайловском. И в этом также продолжение библейской традиции. Как правило, в изданиях Библии приводится карта Палестины времен Иисуса Христа и дается крупномасштабная схема «План Иерусалима».

Однако и различие дано явно, подчеркнуто. Это уже не 4-й том «Собрания прозы Сергея Довлатова» (что подразумевало бы подобающий уровень художественной ответственности), а апокрифически «Малоизвестный Довлатов».  И издательство — не «Лимбус» (автор уже вырвался из заточения неопределенности), а «Звезда» (взошедшая, воссиявшая). Правда, и заявленный тираж уже не 110 тысяч, а 10. Но что поделать — и времена через четыре года изменились, и апокрифы — чтение для избранных.

Впрочем, от апостола тутошнего Андрея пора переходить к тамошним Петру и Павлу. Начнем со старшего — Петра Вайля. Там же, в «Малоизвестном Довлатове», он свидетельствует:

«Я говорил с Сергеем по телефону <…> был последним, кто говорил с ним. <…> Так уже бывало, и не раз за последние годы. Единственное, что могло насторожить, — некое подведение итогов. Он словно диктовал. Для памяти — свою литературную иерархию»[3].

Если вспомнить, что литература для Довлатова и была высшим божеством, то этот разговор оборачивается метафизическим завещанием. И ему легко находится смысловая рифма. Ведь и Христос из своих учеников на прощание больше всего общался (что живым, в человеческом еще обличии, что в божественном — после воскресения) с Петром.

Вайль, конечно, не отрекался трижды от Учителя, но в том же тексте, озаглавленном «Без Довлатова», лаконично, чеканно сказал примерно то, за что позже обидятся на Валерия Попова довлатовские родственники: «Я знал его достаточно хорошо, чтобы не называть человеком высокоморальным. Но он не умножал дикость бытия»[4]. Констатация негативного факта в первом предложении смягчается высоким штилем второго. Но это приводит к неожиданному эффекту, сравните: «Благодать вам и мир умножатся», «Благодать вам и мир умножатся в познании Бога и Христа Иисуса» (из первых глав двух посланий апостола Петра). Похоже, что похоже: «не умножал дикости бытия» — «благодать и мир умножатся».

Этот локальный прием, квазибиблейское возвеличивание несовершенного, придание вселенского значения невысокоморальному, был очень хорошо уловлен приятелем нью-йоркского Петра — «нью-йоркским Павлом» — Александром Генисом. И позже на всю катушку использован им в «Довлатове и окрестностях». А первый генисовский текст, напечатанный в «Малоизвестном Довлатове», сразу вслед за Вайлем, был несколько иным. Его суть и стиль полностью соответствуют заголовку «На уровне простоты». Здесь, правда, много фирменных «глашечек» Гениса:

«Подозреваю, что втайне Довлатов, как все писатели, мечтал о гармонии, но понимал, что родиться она может только из противоречий.

Все его сочинения — это оправдание постороннего. Успех тут зависит от чувства меры: максимум лишнего при минимуме случайного.

Надеюсь, в этой формуле достаточно безответственности, чтобы она не превращала Довлатова в героя гипотезы»[5].

«Гармония из противоречий», «максимум-минимум», «в этой формуле», «героя гипотезы». В тексте предостаточно парадоксов и апорий не хуже Гераклитовых и Зеноновых. Это вообще очень античный текст — на уровне классической простоты. В нем еще отсутствует «умноженная бытийность и благодать» обоих Петров. Именно та, что пышным цветом расцветет в «Довлатове и окрестностях». Само это название перекликается с давним материалом как раз Вайля, а не самого Гениса. Потому что «…и окрестности» после «Довлатова» могут читаться, как мир «Без Довлатова». Никакого «уровня простоты» тут уж нет, есть как раз разноуровневые сложности. Здесь у Гениса настоящее пиршество бытия, небытия, инобытия:

«Источник тоски — в безнадежной ограниченности твоего опыта, которая саркастически контрастирует с неисчерпаемостью бытия. От трагедии тоску отличает беспросветность, потому что она не кончается смертью. <…>

И наконец, третий, самый трудный [способ использования пустоты], требует впустить пустоту в картину, дав небытию равные права с бытием. <…>

Поэтому у ленинградца Довлатова водка разительно отличается от той, что пьет москвич Ерофеев, которого Сергей ценил больше всех современников. Алкоголь у Ерофеева — концентрат инобытия. <…>

После провала в небытие все становится равно близким и равно далеким. <…>

Бог не может помочь Икару, ибо исправляя ошибки, Он лишь преумножает их»[6].

Не правда ли, формулировки, сохраняя античную чеканность, тем не менее уже переходят на уровень библейской всеохватности? И в этом смысле текст похож на богословские труды Бенедикта XVI, сочетающего южную горячность веры с немецкой неумолимостью логики. Впрочем, эта работа Александра Гениса и ее роль в становлении довлатовского культа столь велика, что на ней нужно остановиться подробней.

Итак, «Довлатов и окрестности». Название, надо отметить, удачное. Генис признается, что скалькировал его с монографии «Пикассо и окрестности», при том, что в качестве жанрового и стилистического образцов называет «Разговор о Данте», «Прогулки с Пушкиным». Однако в качестве заголовка выбирает именно «Окрестности». Само название рисует картину эпическую: гора Довлатов, высокая, недостижимая, святая, как Арарат, и долина — лежащие ниже окрестности. Но зримое язычество такого пейзажа тут же опровергается корневищем второго слова. Ведь «окрестности» — это то, что лежит окрест — прилегающие крещеные местности. То есть снова получается скрытый в нескольких словах апостольский намек.

И тут опять напрашивается аналогия с Петром и Павлом. В «Деяниях святых апостолов» есть два очень важных послания апостола Петра. Но они лишь среди иных «Соборных посланий апостолов». А вот дальше начинается отдельный обширный раздел «Послания апостола Павла», обычно иллюстрируемый картой окрестностей Средиземноморья со стрелочками передвижений…

Генису, тоже очень любящему путешествия, для проповедования довлатовского культа они, увы, не нужны. Ведь изначально «Довлатов и окрестности» не книга, а цикл радиопередач. Вместо ставших провинциальными волн Средиземного моря его разнесли по свету волны эфира. Тексты Гениса подоспели вовремя (1999). Народ успел влюбиться в Довлатова, зачитать до дыр каноническое трехкнижие (1993), неканонический том «Малоизвестного Довлатова» (1997). Но люди все равно не понимали, почему им так нравится написанное этим загадочным автором. И тут явился проповедник Генис, чтобы объяснить всем, что все довлатовское, поверхностно-простое, смешное и гармоничное, на самом деле глубинно — сложное, грустное и абсурдное.  И народ поверил, потому что излагал автор легко и остроумно. По крайней мере, при употреблении им слова «экзистенциальное» хвататься за пистолет не хотелось. При этом всем текстам, комплексам, приемам и приемчикам прозаика Довлатова радио-апостол Генис дал такое метафизически глубинное истолкование, что за каждым из них скрывалась какая-нибудь вселенская закономерность или максима (см. пять цитат выше). Скорее всего, сам большой мастер, то есть гроссмейстер Довлатов, доведись ему прочитать этот текст и узнать, что он играл такие мудреные философские партии, крайне бы удивился. Но такова уж природа талантов, которые всегда больше написанного ими.

Впрочем, я знаю множество людей (ну или, по меньшей мере, одного — самого себя), которые бумажный вариант «Окрестностей» не покупают, считая это бессмысленным, а хранят 19 файлов со звуковыми записями программы. Их прослушивание завораживает не меньше, чем тантрическая музыка или пение муэдзина. По сути, в этих программах апостол Генис дал настоящий литургический канон довлатовского культа. Вхождение в программу и выход из нее — медитативная труба Майлза Дэвиса в Yesterday (любимая композиция писателя). В середине литургии — перебивки из Каунта Бейси, Гленна Миллера, других джазменов, Баха, еврейских мелодий и т. д., но непременно в джазовой обработке. Ироничный мужской голос Гениса, строгий женский — Марины Ефимовой. Все это вместе создает удивительный эффект погружения в литературную нирвану, выходить из которой не хочется. Уверен, если бы этот цикл крутили ежедневно в прайм-тайм, то в самом скором времени литературный культ Довлатова стал бы культом повсеместным.

Пока же он все-таки имеет строгую локализацию — троны и кафедры, число которых ограничено. Патриарх Нью-Йоркский и обеих Америк Павел (в миру — русском — Александр Генис). Патриарх Ленинградский, Санкт-Петербургский и Всея Руси Андрей (Арьев). Настоятельница Таллинско-Евросоюзного монастыря матушка игумения Елена (Скульская). Есть перспективы на открытие неофитских кафедр: в Одессе — отец Валерий (Хаит), Ереване — матушка Диана (Газарова), в других местах.

Литература, как единственное из искусств, доступное Довлатову, была для него Абсолютом, пантеистическим божеством, неравномерно, но повсеместно разлитым по миру. В смысле прикладной теологии верующий в литературу Довлатов практиковал истинное единобожие — не верил ни в театр, ни в кино, ни в живопись[7]. Но даже ислам, максимально единобожный и антикумирный, не может совсем обойтись без персоналий и вводит в ткань своей религии «пророков». Вот и существовавший в матрице авраамических культов Довлатова имел двух таких божественных пророков: Пушкина и Бродского.  А в какие-то моменты они вырастали в его судьбе если не в сыновей Божиих, то уж точно в исполнителей Его, Бога Литературы, воли на Земле.

Пушкин — точнейших камертон вкуса и стиля. «Заповедник», который многие считают лучшим из довлатовских произведений, включает в себя не только соотнесение ритмов современного мира с пушкинским камертоном и игру — с синкопами — на их диссонансе. Главный нерв повести в том, что автор, его литературный герой, несущий в себе искру Бога-Пушкина и живущий, как всякий европейский человек, в христианской матрице, не может понять, где он, в каком лимбусе, в какой части своего пути. Деревья и кустарники Пушкиногорья — это что, Сад Гефсиманский в ночь перед арестом («План Иерусалима»)? Или — много ранее — искушение в душной пустыне сатаной неверия? Или — немного позже — уже его персональная духовная Голгофа, когда впору кричать: «Боже Мой! Боже Мой! для чего Ты Меня оставил»?

Вопрос этот не находит ответа до конца повести. И последние три предложения «Заповедника» звучат джазовой выжимкой из человеческой сути всех четырех евангелий:

 

Тут уже не любовь, а судьба…

Потом что-то щелкнуло, и все затихло.

Теперь надо было уснуть в пустой и душной комнате…

 

Но если литературное божество Пушкин соотносится для Довлатова с новозаветным Богом, то божество Бродский — с ветхозаветным. (Историческая инверсия вполне естественная, если учесть, что Пушкин был христианином, а Бродский все же иудеем.) Правда, Бродский, в отличие от Иеговы, не требовал ни любви, ни верности, ни поклонения. И никаких договоров-заветов не заключал. Что не мешало Довлатову добровольно, в одностороннем порядке, и любить, и верить, и поклоняться. Но уж когда он сам со своими близкими вышел из египетского плена СССР и в полной мере проявил прежнюю преданность, всесильный нобелевский бог обоих полушарий не устоял. И помог завоевать славу обетованную, громя иерихонскими трубами негромкого голоса и громового авторитета крепость репутаций довлатовских конкурентов…

Сакральности любому тексту добавляет загадка, стоящая за его первым, очевидным, легко прочитываемым планом. И тут Довлатов нашел для себя (и читателей, как простых, так и профессиональных) великолепную персональную каббалу. Это знаменитая легенда о том, «что у Довлатова нет ни одного предложения, где слова начинались бы с одинаковых букв». Так уж получилось, что давно, едва получив в руки заветный трехтомник и прочитав, как положено, предисловие, я наугад открыл страницу (она оказалась 91-й) и тут же нашел сразу два опровержения легенде.

«К столику приблизился красноносый дядька».

«Ощущения жизни, смерти, конца, распада сузились до предела».

На следующей странице еще одно:

«Офицеров все ненавидят, и солдаты, и зеки...».

И на следующей тоже:

«Через несколько минут он шел по той же аллее — один»[8].

Проверять дальше было уже неинтересно. И я просто принялся радостно читать, не обращая внимания на каббалистику. Много позже понял, что хотя заявленный прием выполняется не всегда и не везде, он все равно гениален. Ведь авторская каббала становится каббалой не только для автора, но и для читателя. Приучая его к тому, что во всяком тексте Довлатова, даже  в пьяных словах распоследнего забулдыги, есть какая-то мистически, побуквенно сконструированная загадка.

Но позже захотелось увидеть, насколько же оправданы те сходу вычитанные исключения, подтверждающие правило… Да, дядька не может быть «багряноносым» — слишком выспренно. Ощущения жизни и смерти не могут «уменьшиться» — только «сузиться». По аллее не может идти «капитан», только «он», иначе собьется ритм. Вот только разве что одно «и», перед солдатами, можно убрать, заменив двоеточием. Хотя… нет, пожалуй, все же нельзя.

Глупо думать, что из-за этих нескольких примеров довлатовский прием потерпел поражение. Напротив, сам поиск подобных буквенных вшей — это тоже его победа. Поскольку заставляет читателя останавливаться, читать спокойно, размеренно, как… Как опять же Библию с ее каббалой. (А вши, судя по исследованию туринской плащаницы, и Спасителю были не чужды.)

Над каждым предложением, с каждым словом Довлатов работал так много и тщательно, как до него разве что один только Бабель. И добивался того же эффекта идеально плотно утрамбованной в единице объема прозы — разница у них лишь в огранке юмора и отблеске трагедии. (Однако при этом почему-то Бабеля читать интересно, но тяжело, а Довлатова — легко и радостно; впрочем, это тема для отдельного разговора.)

Чтобы проще было нести буквенные вериги, Довлатов сокращал предложения. В сочетании с притчевостью его историй это приводит к тому, что текст мимикрирует под эпосы, священные книги. Такое впечатление, что первым и главным учителем Довлатова был евангелист Иоанн. Приведем первые его строки (заменив кое-где небиблейские запятые и точки с запятыми на небиблейские же, но зато довлатовские точки):

«В начале было Слово. И Слово было у Бога. И Слово было Бог. Оно было в начале у Бога. Все чрез Него начало быть. И без Него ничто не начало быть, что начало быть (это предложение, правда, скорее „красное, как красный помидор” у Бабеля. — О. К.). В Нем была жизнь. И жизнь была свет человеков.  И свет во тьме светит. И тьма не объяла его».

Почитайте Иоанна дальше и опять же увидите сходство с довлатовским текстом. То есть, конечно, наоборот. Текст Евангелиста — недостижимый идеал безэпитетного лаконизма и простых, извлекаемых из ничего парадоксов. «И свет во тьме светит. И тьма не объяла его». «— Ты ведь убил человека! Убил человека!.. — Не кричи. Офицеры созданы, чтобы погибать…». А еще — образец гениально простого начала. «В начале было Слово». «В двенадцать подъехали к Луге». «…И остался я без работы». «В нашем районе произошла такая история».

Но кроме стилистического сходства и ученичества здесь еще и полное программное соответствие: «Слово было Бог». Это же как раз о Довлатове и его текстах. Менее радикально, но о том же говорили Александр Генис: «Слово и есть главный герой Довлатова»[9] и Игорь Сухих: «Проза выделенного слова»[10].

К перелому тысячелетий культ Довлатова сложился, затвердел и, пожалуй, даже окаменел. Дальше был риск, что он порастет мхом и покроется пылью. Но тут произошло событие, оказавшееся для него чрезвычайно полезным. Публикация так называемого «эпистолярного романа» — переписки Сергея Довлатова с Игорем Ефимовым[11], вызвавшая невероятно бурную реакцию.

Ефимов, сыгравший такую большую роль в обретении Довлатовым американской славы, помогавший компоновать и издавать его лучшие сборники, явил свету их переписку, очень откровенную, жесткую, местами грубоватую. Так соратник разом упал и вознесся до уровня и предателя,  и реформатора, Фомы Неверующего и Иуды Искариота, Жана Кальвина и Мартина Лютера. Ефимов кинул чернильницей с подсохшими чернилами в карамельный культ Довлатова. И тем самым только укрепил его. Прежде всего тем, что просто напомнил о нем, опять поместил в центр внимания. Заставил перечитать Довлатова, наново соотнести его с современностью.  И убедиться, что тот не устарел, а значит по-прежнему достоин того, чтобы зваться классиком. Во-вторых, переписка с Ефимовым показала неидеальность Довлатова-человека. Об этом, конечно, и раньше знали, но изрядно подзабыли. Чем больше проходило времени после смерти писателя, тем больше смешивали автора с его героем — возвышенно-гордым неудачником, скорее жертвой интриг, чем их организатором (как чаще бывало в жизни).  И вот такой реформаторски грешный Довлатов, да еще с флером неправедно выставленной напоказ грешности, русскому читателю показался еще более привлекательным.

Но было у этой книги и другое следствие — появление атеистов-антидовлатовцев. Так, Дмитрий Быков и Елена Иваницкая в своей переписке просто и буднично отвергли культ Довлатова. Иваницкая сделала удобную подачу: «…я не вращаюсь по тем орбитам, где „великий и ужасный” Довлатов сияет звездой первой величины в созвездии гениев русской литературы». Быков же смачно, как в пляжном волейболе, загасил «звезду первой величины»:

«Литература Довлатова оказалась идеальной литературой среднего вкуса для среднего класса. Так возникла его недолгая, но бурная слава: читатель проголосовал за него карманом. <…> в русском зарубежье были писатели на несколько голов выше Довлатова. <…> Но пришел Довлатов — и своими байками с сильным брайтонским акцентом, с умеренным психологическим надрывом, с несколькими точными и изящными определениями среди общеизвестных и расплывчатых истин убрал всех. И тут же стал издаваемым и переиздаваемым»[12].

Если развенчан мессия, то не могло не достаться и всем сопричастным. Апостолам Вайлю и Генису — по поводу их «чрезвычайно раздутых репутаций»:

«Петр Вайль и Александр Генис — два хороших журналиста, способных катать колонки (как и все русские эмигранты) о чем угодно — от русской национальной кухни до русского национального менталитета. <…> Вайль и Генис <...> старались раздуть из Довлатова большого писателя, потому что на его фоне и они — крупные критики, почти, можно сказать, Эккерманы при Гете... Знакомство с Довлатовым и даже пендель, полученный от Довлатова по пьяному делу под горячую ногу, стали в какой-то момент пропусками в бомонд. Из переписки Довлатова с Ефимовым видно, какую роль на самом деле играли Петр и Александр в эмигрантском литературном мире <…> а заодно видно, сколь преувеличены заверения этих авторов насчет того, что Довлатов был их другом. Довлатов, конечно, ни о ком из своих друзей не отзывался неизменно-восторженно (кроме Бродского, потому что от отношений с ним зависела карьера), но откровенно пренебрежительный тон в разговоре о двух корифеях нашей словесности очень помогает скорректировать истинный масштаб авторов ёРусской кухни в изгнании”. В сущности, Вайль и Генис — точно такие же гении среднего вкуса, как и Довлатов...»[13].

В том же контексте и развенчание Верховного существа в культе Довлатова, которого «произвели в боги» несмотря на то, что «самоповторы и холодный рационализм позднего Бродского при этом перестали кого-либо волновать». Правда, в другом месте поэту все же воздается должное: «Хорошо было Бродскому — он гений, а гениальность всегда делает выбор за своего носителя». Однако удивляться тут нечему — просто-напросто равномерное понижение в звании: если Бродский — не литературный бог, то и верный ему Довлатов — не богочеловек.

И этот бродски-довлатовский атеизм тоже оказался полезен культу. Быков лишь громко и четко произнес то, что давно сквозило меж строк и просилось на язык. Но с присущим ему радикализмом высказал это жестко, ударяясь в крайности, в перегибы, которые так удобно критиковать.

Да-да, именно такое критикующее, но и дающее хорошие основания для критики неверие также поспособствовало довлатовскому культу. Всякий атеизм полезен религии: «На то и щука, чтобы карась не дремал».

Гораздо опаснее для культа Довлатова было то, что многие сочли поповской ересью. Но что на самом деле являлось строгой беспоповской наукой — жэзээловская книга Валерия Попова[14].

Скандал вокруг нее посчитали досадной случайностью, вызванной несовпадением взглядов и столкновением амбиций. (Но сейчас, после практически полностью повторившегося скандала с книгой «Лихачев» того же автора в той же серии с тем же анализом культа хорошо видно, что это не случайность.) Родственники Довлатова сочли книгу грубой и несправедливой. Обиженный Валерий Попов обратился к общественности: смотрите, работа объективная и написанная с симпатией. Тут, как в старом еврейском анекдоте, правы все.  И книга у Попова хорошая, справедливая. И обиды родственников не менее справедливы или, по крайней мере, понятны.

В работе, написанной живо, но строго, Попов показывает причины, механизмы и стадии формировании культа Довлатова, закономерности и случайности, способствующие его становлению. А то, что Попов сам находился внутри той же среды (и даже был автором канонического варианта исторической фразы о зазнавшемся после смерти Довлатове), в разы увеличило убедительность, основательность книги. Да, по большому счету, у Попова нет ничего нового, того, чего бы не имелось до него у Вайля или Гениса, Ефимова или Быкова. Но у него нет и парадоксальной метафизики Вайля — Гениса, педагогических увещеваний Ефимова,  полемических крайностей Быкова. Поповская работа аналитична и потому трудноопровержима. Она не просто десакрализует имя Довлатова, она вскрывает его культ, как консервную банку.

Но с другой стороны, конструкция довлатовского культа к этому времени была уже столь прочна, что и это пошло ей на пользу. Информповод! Вспышка интереса! Протирка от наслоившейся за годы после ефимовской публикации пыли.

Вообще, в рамках довлатовского культа, что бы теперь ни произошло, все будет на пользу, для всего найдется сакральное квазирелигиозное истолкование. Вот, скажем, наследники Довлатова запретили публиковать его фотографии в жэзээловской книге… Что это, как ни ересь иконоборчества! Теперь многочисленные изображения Довлатова заблокированы для использования в СМИ. Но зато те, что разрешены и продаются фотоагентствами, обретают статус канона. Что снова-таки повышает сакральность ушедшего от нас писателя. Дошло до того, что фотобанки начали предлагать в качестве иллюстраций… мемориальные доски с изображением Довлатова, интерьер избы, где он жил в Пушкиногорье. Поразительно, двойная функция от первоисточника как интеграл святости!

Анализ культа Довлатова не будет полным, если не обнаружить его типологические черты, выявляющиеся при сравнении с другими культами, состоявшимся и несостоявшимся. Вот, например…

Сергей Довлатов (1941 — 1990).

Игорь Губерман (1936).

Венедикт Ерофеев (1938 — 1990)[15].

В 70 — 80-х годах Губерман завоевывал андерграундную популярность как поэт-диссидент. Широкую известность в узких кругах он получил. Но не было стержня, яркой формы, которая могла бы объединить, намагнитить его поэтические миниатюры. Губерман пробовал играть на еврейской теме. Каламбур — Абрам Хайям (псевдоним начала 70-х), сочетание несочетаемого — «Еврейские Дацзыбао» (название сборника — 1978 год). Но это не принесло успеха. Гениальной находкой стало слово «гарики», определявшее сатирические губермановские четверостишия. Одно оно впечатывало Игоря (Гарика) Губермана в поэтическую традицию, делая его имя омонимом некоего нового жанра.  К тому же слово «гарики» так хорошо соотносилось с английским поэтическим юмором — «лимерики», а также античными философскими школами — «киники», «стоики».

Каламбур, шутка, иногда философическая, экономно вписанная в поэтический размер, да еще с использованием ненормативной лексики — тогда это было ново, свежо. Популярность Губермана нарастала, достигнув апогея в 1992 году с выходом книжки «Гарики на каждый день». Художник Александр Окунь нашел удачную тему для стилизации — античность (виньетки-отбивки, аверс монеты). И это давало «гарикам» каноническую зримость сакральности. После этого творчество Губермана стало культовым, поклонники вешали его портрет на стене и разговаривали его четверостишиями.

Однако время шло, и культ начал блекнуть, саморазрушаться. В творческом плане Губерман не мог предложить ничего нового, а повторенная тысячу раз фраза «за то, что еврейка стреляла в вождя, за то, что она промахнулась» уже не кажется такой оригинальной. Формальных оформительских удач и развития хорошо найденной темы антики также не случилось.

Новые непоэтические книги (назвать их «прозой» язык не поворачивается) оказались вовсе провальными. Написанные на основании тюремных дневников «Прогулки вокруг барака» (1988), по крайней мере несли в себе обаяние подлинности. Дальше же пошли нанизанные в случайном порядке случайные байки.

Какой-то группы вокруг Губермана или рядом с ним также не образовалось. Заочные адепты, самодеятельные сатирики со всеми своими поэтическими «светиками», «вадиками» и «мишиками» смотрелись жалким эпигонством, а не мощной волной.

Выступления Губермана, в начале 90-х воспринимаемые экстатически-восторженно, со временем литургического канона не обрели и превратились в просто эстрадные концерты. Не опускающиеся, конечно, до халтуры, чеса, но и без всякого намека на апостольство. Так культ Игоря Губермана со временем почти без остатка растворился в культурном пространстве…

Венедикт Ерофеев вел жизнь подчеркнуто андерграундную. За славой не гнался, жил как хочется, то есть пил, говорил. И писал в перерывах между первым и вторым. Популярность в эмиграции получил после выхода там же (1973, 1977) поэмы «Москва — Петушки». То, что это именно поэма, а не повесть, не роман; что автор завещал книге стоимость бутылки водки, добавило тексту необходимой мистериальной сакральности.

На родине Ерофеева возлюбили после публикаций в перестройку (1988 — 1989). Тогда же все поняли, какого уровня писатель живет (и, увы, уже умирает) где-то рядом. На Ерофеева набросились с интервью. Он уже не мог нормально говорить. Но его шепот, усиленный специальным аппаратом, звучал очень громко. Обаяния ему добавляли обиды, вот уж действительно смертельные — власти не выпустили на лечение за границу. По причинам чисто формальным (нет трудового стажа — хорошая перекличка с тунеядством Бродского).

Вокруг Ерофеева всегда был круг интеллектуальных собутыльников.  С ними в богатой на евангельские аллюзии поэме, где-то между Орехово-Зуевом и Усадом, он устраивал алкоголическое восстание, которое завершалось умыванием рук по примеру Понтия Пилата. Это был круг ближний, но не знаменитый. Однако имелся и внешний, но более яркий, звездный. К Ерофееву, словно на причастие (выпивка и закуска — «вот кровь и тело мое») к непостижимому таинству подпольного и пох… творчества, ездили сливки московской и ленинградской богемы. А Белла Ахмадулина, как говорят, была платонически влюблена в него. В этот врожденный, гармоничный, не требующий огранки талант.

Ерофеев умер в том же году, что и Довлатов. После его смерти культ также окончательно оформился. Но не закостенел и все еще развивается. Полно (хотя и по-захаровски плохо, в духе «эпистолярного романа») изданы записные книжки, дневники, малая проза. Проводятся фестивали и культпоездки по маршруту Москва — Петушки (настоящая Via Dolorosa). И даже запреты на издания, налагаемые наследниками, оказываются в плюс культу: информповод — больше говорят, больше ценят[16].

Сходство между культом Довлатова и культом Ерофеева очевидно. Так же, как и разница. Они различны в той же степени, что Москва и Петербург, точнее, московский и петербургский мифы.

Культ Довлатова — истинно петербургский, «окно-в-европейский», идущий по этому западному вектору далеко, аж до Америки. Его исходные позиции — жажда успеха, «серебряновечная», полученная в наследство от Ахматовой, установка на вседозволенность гениальности «служителей муз».

Культ Ерофеева — патриархально-московский, архетипически-русский. Это культ юродивого. Причем не из тех злых и жестоких юродивых, что были на самом деле в Византии или Москве. А мифического московского юродивого из оперы «Борис Годунов», вещавшего в советские времена из всех радиоточек: «Обидели юродивого! Отняли копеечку!».

Культ Венички — незамутненный литинтригами и культскандалами, гордыней… Хотя нет, гордыня была, но какая! Совет Виктору Ерофееву — талантливому, моложавому, красивому, благополучному — сменить фамилию, чтобы его не путали с подпольным алкоголическим гением Венедиктом Ерофеевым… Это ведь не только вызов виктор-ерофеевскому эго, истинно юродское его топтание. Это и вызов всем установкам на успех, завоеванный трудолюбивым приложением таланта, долгой работой, шлифовкой (стратегия Бабеля и Довлатова). В отличие от них Веничка велик в своей естественности, как бы случайности сказанного, написанного, уловленного.

Культ Ерофеева и культ Довлатова — гениальная естественность и гениальная искусственность. Думается, такая формулировка не должна никого обижать, поскольку «искусственность» и «искусство» — от одного корня.

«Сергею бы понравилось», — как, может быть, сказал бы Генис о том, что, наверное бы, сказал Довлатов. Впрочем, что тут гадать! Давайте просто припадем к первым же словам послания апостола Андрея из нашего Трехкнижия:

«Любители отождествлять искусство с действительностью вдоволь смеются или негодуют, читая довлатовскую прозу <…> парадокс его книг в том и состоит, что на самом деле вся их беззаботно беспощадная правдивость — мнимая...»[17].



[1] Складывалось оно постфактум, спустя века и тысячелетия, по принципу «история — это политика (в данном случае — религиозная), опрокинутая в прошлое». Когда религиозный культ оказывался не просто жизнеспособным, но победительным, ему нужно задним числом показать, что именно таким (победительным, инициирующим «перелом эпох») он был с самого начала, с момента зарождения. Так было с иудаизмом и христианством. А вот в третьей и последней, самой молодой из авраамических религий, мусульманстве, появление культа действительно стало судьбоносным, «переломом эпох». Тем серьезней и настойчивей перед лицом этого неоспоримого факта два старших брата (иудаизм и христианство) должны доказывать, что такими же — сильными и победительными — с самого начала были и они.

 

[2] Немаловажно также, что три  суперобложки и три карты трех книжек при взгляде на трехтомник дают ощущение et-orbi-пейзажа: православно-советский Ленинград, провинциально-европейский Таллин, вселенски-небоскребный Нью-Йорк.

 

[3] Вайль П. Без Довлатова. — Малоизвестный Довлатов. Сборник. СПб., АОЗТ «Журнал ёЗвезда”», 1997, стр. 451.

 

[4] Вайль П. Без Довлатова. — Малоизвестный Довлатов. Сборник. СПб., АОЗТ «Журнал ёЗвезда”», 1997, стр. 455.

 

[5] Генис А. На уровне простоты. — Малоизвестный Довлатов. Сборник. СПб., АОЗТ «Журнал «Звезда», 1997, стр. 473.

 

[6] Здесь и далее книга Александра Гениса «Довлатов и окрестности» цитируется по архиву Радио «Свобода» <http://archive.svoboda.org/programs/cicles/dovlatov/dovlatov.01.asp>.

 

[7] Исключение тут лишь одно — музыка, джаз. Но похоже, к нему Довлатов относился не как к искусству, а как к овеществленной, материализованной в звуках методологии всякого творчества: «Джаз — это стилистика жизни... Джазовый музыкант не исполнитель. Он — творец, созидающий на глазах у зрителей свое искусство — хрупкое, мгновенное, неуловимое, как тень падающих снежинок... Джаз — это восхитительный хаос, основу которого составляют доведенные до предела интуиция, вкус и чувство ансамбля...». Александр Генис точно подметил, что эти строки на самом деле не описание джаза, а автопортрет довлатовской «литературной утопии» (цит. по: <archive.svoboda.org/programs/cicles/dovlatov/dovlatov.12.asp>).

 

[8] В последнее время приходилось слышать уточнения, что предлоги и союзы к «довлатовскому правилу» не относятся. Однако и в таком случае из четырех приведенных примеров можно выбросить два, но два-то — остаются.

 

[9]  Генис А. На уровне простоты. — Малоизвестный Довлатов. Сборник. СПб., АОЗТ «Журнал „Звезда”», 1997, стр. 469.

 

[10] Сухих И. Довлатов и Ерофеев: соседи по алфавиту. — Сергей Довлатов: творчество, личность, судьба. Итоги Первой Международной конференции «Довлатовские чтения» (Городская культура Петербурга — Нью-Йорка 1970 — 90-х годов). Издание составил и подготовил А. Ю. Арьев.  СПб., АОЗТ «Журнал „Звезда”», 1990, стр. 257.

 

[11] Сергей Довлатов — Игорь Ефимов. Эпистолярный роман. М., «Захаров», 2001, 463 стр.

 

[12] Иваницкая Е., Быков Д. Писали, не гуляли. Эпистолярный роман одного эпистолярного романа. «Дружба Народов», 2001, № 4. Здесь и далее цитируется по источнику <http://magazines.russ.ru/druzhba/2001/4/ivan.html>.

 

[13] Иваницкая Е., Быков Д. Писали, не гуляли. Эпистолярный роман одного эпистолярного романа. «Дружба Народов», 2001, № 4.

 

[14] Попов В. Довлатов. М., «Молодая гвардия», 2010 («Жизнь замечательных людей»).

 

[15] Сравнение культов Довлатова и Ерофеева было как-то сделано Игорем Сухих на Первых «довлатовских днях» (Сухих И. Довлатов и Ерофеев: соседи по алфавиту. —  Сергей Довлатов: творчество, личность, судьба. Итоги Первой международной конференции «Довлатовские чтения»…). Но у него дан скорее текстологический анализ. Мне же интереснее генезис и механизмы становления культов.

 

[16] Тут, наверное, надо вспомнить опубликованный в «Новом мире» (2013, № 7) «плутовской роман» Георгия Давыдова «Аполлон», не столько анализирующий, сколько мифологизирующий культ «Венички» — юродивого Ванечки Аполлонова. (Прим. ред.) 

 

[17] Арьев А. Наша маленькая жизнь. — Довлатов С. Собрание сочинений в 3-х томах. СПб, «Лимбус-пресс», т. 1, стр.  5.

 



•  •  •

 

Этот, а также другие свежие (и архивные) номера "Нового мира" в удобных для вас форматах (RTF, PDF, FB2, EPUB) вы можете закачать в свои читалки и компьютеры  на сайте "Нового мира" - http://www.nm1925.ru/

Версия для печати