Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2013, 9

Май фэмили

рассказы

Эдин Евгений Анатольевич родился в 1981 году в г

Эдин Евгений Анатольевич родился в 1981 году в г. Ачинске Красноярского края, окончил Красноярский университет. Работал сторожем, актером, помощником министра, журналистом, диктором и др. Печатался в журналах «Новый мир», «Октябрь», «День и ночь» и др. Лауреат премии им. В. П. Астафьева. Живет в Красноярске.

 

 

 

 

ОРАНЖЕВАЯ ПОЛОСКА ПОД ДВЕРЬЮ

 

По утрам мы просыпались от полоски оранжевого света под дверью и чуть слышного гудения — отец брился старой даже по тем временам электробритвой «Нева», подаренной коллегами. В ванной не было розетки, и он просовывал вьющийся шнур в коридор, выпуская свет.

Я любил просыпаться под этот звук и видеть оранжевый луч внизу.

Шлепаешь по линолеуму, продирая глаза, и распахиваешь дверь, улыбаясь лицом с оттиском пуговицы подушки. Отец поворачивает голову и приветственно кивает, не как все, а по-своему, снизу вверх, и я киваю ему снизу вверх. По его щекам, морща и растягивая их, до синевы елозит «Нева»; когда-нибудь и я буду бриться «Невой» и уходить на работу с его дипломатом.

Я смотрю на его раздувающийся круглый живот и волосатую грудь, на короткие крепкие ноги. Моргаю на свет, просыпаясь, чувствуя тяжесть в мочевом пузыре и предвкушая освобождение.

Скрипнув диваном, встает мама, бредет на кухню готовить завтрак. Подскакивает испуганно сестра собирать в школу исчерканные мною тетради. И когда отец одевается в коридоре в пальто и серые мягкие полуботинки, подаренные братьями-китайцами, все оказываются вокруг, чтобы сказать:

— Ну, пока! Ну, давай! — и кивнуть снизу вверх.

Мы с сестрой остро ждем этого еще и потому, что иногда отец рассеянно роется в карманах и достает нам по конфете «карандаш» или «светофорик», и кому что — будет драка.

Иногда, перед тем как уйти, он долго сморкался, проверял, на месте ли бумажник и расческа. Присев — коротковатая штанина на согнутой ноге взлетала до середины голени, — бесконечно завязывал и перевязывал шнурки. Смотрел на нас лукаво, из-под разбойничьи укусившей брови ханориковой шапки. И мама не выдерживала:

— Коля, ну! Скорее, кофе стынет, я опоздаю!

И мы смеялись, увидев его скроенную для нас физиономию.

Мама вертела головой и тоже на всякий случай усмехалась. А он доставал из брюк и торжественно вручал ей во много раз сложенный лист бумаги, на котором крупными линиями фломастера с частоколом восклицательных значилось: «Коля!!! Скорее, кофе остывает!!!!».

Мы трясуче сползали по стенам, он улыбался добрыми губами и подставлял маме шутливо вздутую щеку. Как он проделывал это, с бумагой? Конечно, он доставал ее, только если написанное им совпадало со сказанным мамой. Нехитрый фокус, но тогда — из разряда непознаваемого.

Хлопала дверь, мы срывались к окну — ждать, пока из-за угла покажется фигурка в ханориковой шапке, с прямоугольничком дипломата в руке, и деловито начнет удаляться к аллее.

У входа в аллею, где тополя вдоль тротуара стремились в перспективу, размываясь в темноте утра, фигурка вдруг останавливалась и махала нам рукой. Мы сумасшедше размахивали в ответ.

Фигурка скрывалась за деревьями, но мы еще не шли есть — мы ждали самого лучшего, главного момента за утро.

Проходили минуты. Я беспокойно танцевал у окна и морщил начавшие деформироваться близорукостью глаза, сжимал и плющил пальцами глазные яблоки до расслоения мира и радужных звезд, и:

— Вон, вон он! — кричала сестра и махала. — Видишь, слепуха? — ей было важно, чтобы и я видел: забыты испорченные тетрадки…

И мне казалось, что я тоже вижу точку на выходе из аллеи, у белесо победившего тьму фонаря, — на миг остановившуюся точку, взмахнувшую пылинкой-рукой.

...Мама просыпается раньше меня, но не выпускает полоску света в коридор; она скулит внутри ванны, внутри клетки моей груди, когда я открываю глаза. Мне двадцать семь, сегодня мне нужно на Салырское — поправить могилу уснувших чудес.

 

 

MY SISTER’S NAME…

 

— My sister’s name is Liliya. She is fifteen years old. She is a pupil, — чеканил я на уроках английского под одобрительные кивки Евгении Жоржевны.

В первый год изучения языка я был лучшим. Мне даже удалось постичь разницу между определенным и неопределенным артиклем, что давало все шансы на дальнейшую карьеру переводчика во Владике. Оттуда я буду гонять японские машины, независимо выставив локоть в открытое окно и дымя «Мальборо».

Топик о сестре я начинал бойко, с небрежностью коренного жителя Альбиона. Но на фразе «She can’t draw, but she like read and write» я срезался и неизменно произносил «she like ri dand write».

Фраза, сдобренная безупречным английским произношением, звучала шикарно на русский слух, но на Евгению Жоржевну действовала как скрип по стеклу.

— Женя! Ты твердишь бессмысленно. Разбивай на слова, проговаривай, переводи про себя. Read! And! Write! Все сначала! Once more.

Я начинал топик с начала, но на проклятом месте мой рот сам собой выплевывал «ri dand write». Я злился на сестру за то, что она не умеет рисовать, но любит читать и писать. Я ненавидел Евгению Жоржевну, свою любимицу, за непонимание, вдруг омрачившее наши светские английские отношения.

В итоге Евгения Жоржевна вкатила мне первую в жизни британскую пару. Сестре я припомнил ее вечером — устроил потасовку и скомкал тетрадь по химии. Мы бились насмерть.

…В старших классах у меня появился страх. Неужели я совсем не люблю ее? — спрашивал я себя. Прислушивался, и сердце сжималось в кроличье, выдавая пустоту внутри.

Это было тем более страшно, что, начиная со стихотворения «Я давно ждала братишку», исполненного ею в садике в день выписки нас с мамой из роддома, до последнего шарнирного солдатика, купленного мне на куцую стипендию, она была идеальной сестрой.

Мы сражались с раннего детства. Мои глумливые автографы появлялись на страницах с ее домашками раньше, чем оценки учителей. И сейчас, при свете плетеной кухонной лампы можно разглядеть шрам, оставленный мной на ее лбу.

Ее хитрые подружки из медухи, построив мне глаза, лукаво сталкивали нас и, закинув на подлокотник кресла оголенные ноги в капронках, наслаждались шоу.

— А ну-ка, махла! Ну, маленечко! Вы так прикольно деретесь!

Мне было 12, ей 17. Я был идиот выше ее на полголовы и тяжелее на десяток кило.

В разборах родители принимали ее сторону. Я забивался в угол и мрачно думал, что я не родной, что меня любят меньше. Но уже тогда, самой изнанкой существа, ее исподним, я начинал чувствовать и опасаться, что это неправда.

Следующим страхом, который сграбастал меня в свои синюшные лапы в универе, был другой — мои родители никогда не любили сестру.

С самого начала они хотели мальчика. Меня. На фотографии в Алуште, куда мы ездили в отпуск, я стою между родителями, а сестра в коротеньком платье отдельно, глядя в небо. Если бы первым родился я, ее могло не быть. Я был их надеждой, она — в лучшем случае утешением.

Маленькая, с мешковатой фигурой и неразвитой грудью, с мягким слабым лицом, лишенным какой-либо жесткости, отпечатка личности, она не пользовалась популярностью в классе и медучилище, куда родители отдали ее в расчете на связи отца. В итоге она вышла замуж за первого позвавшего, впервые проявив строптивость — родителям не нравился носатый кандидат с длинными руками и ногами, непутевый сын подполковника местной воинской части.

Врун, матершинник, оторви и выбрось, он по-своему привязался к ней, по-своему любил. Хотя и изменял направо и налево, привозя из командировок «боевые награды» — парафраз достижений своего воинского папашки, — которые объяснял обострением прошлых болячек.

Вадим быстро выявил слабое место сестры — способность к состраданию и всепрощению, и умело объездил эту черту. Как смирную лошадь, ждущую, пока на нее наденут седло и сунут в зубы трензель.

Мне было 13, когда он вполушутку обещал переломать мне руки, если я трону сестру пальцем. Мне было стыдно. Мысль о том, что меня запугивает человек, не являющийся членом семьи, била как хлыст. Сестре тоже стало неловко, хотя в ее глазах впервые зажглась тихая радость женщины, которую кто-то готов защитить.

Мы подрались пару раз, просто для того, чтобы доказать самим себе, что для нас ничего не изменилось, но это было уже театральным актом, ритуальным жестом, после чего навсегда забросили это дело, окончательно повзрослев.

— Главное, не бей в живот, — сказала она и несмело улыбнулась.

Это одно из самых пламенеющих стыдом мгновений моей жизни. В нем соединились чувство сильного, которого просит слабая, и сознание того, что моя сестра совершенно и враз отдалилась от меня, от игр в «Марио», детских войн, походов за грибами. Навсегда отгородилась фатой и пологом, за которым свершается таинство.

Меж тем беременности кончались ничем.

Мы ездили с Вадимом стрелять по банкам из карабина. Были в деревне, где я впервые повел трактор и сел на лошадь. Помню болотные сапоги, которые можно было натянуть до шеи, пение комаров в утреннем холодке и упругий ход спиннинга, выхлёстывающего добычу из озера   — грязноватого, зацветшего кувшинками и ряской. Тогда Вадим сказал мне, что у сестры было два выкидыша.

— Это я так, тебе. Никому не говори. Она переживает. — Иногда этот легкомысленный хвастливый тип, до того худой, что любые штаны на нем выглядели сдернутыми с Вуди Аллена, со впалыми щеками, филинскими бровями и поросшим бедной щетинкой кадыком, бывал нежен.

Несмотря на то что мама за глаза называла его «барахло», «грабитель с большой дороги» и «проститутка Буратино», наверное, моя сестра была единственной, к которой он чувствовал нечто вроде любви в ее изначальном смысле — жалости, нежной грусти.

— Если бы не она, я бы уже был на кладбище или в тюрьме, — говорил он и глуповато подмигивал.

Тогда же проявилось еще одно качество сестры — скрытая под внешней беззащитностью выносливость незаметной пружинной рессоры под блестящим самодовольным оленем на капоте. Она могла страдать глубоко и скрытно, не понимая, что можно, принято делиться своим горем.

Когда я приходил к ним домой, после очередного болезненного посещения ею гинеколога, она встречала меня, как ни в чем не бывало.  Я ложился на кровать и смущенно заплетал в косички бахрому покрывала. Она привычно садилась на подоконник, опираясь на руки, зажатые между коленями.

Она повзрослела как-то враз, через такт — из плоскогрудой девочки стала сбитой женщиной. Приобрела папины короткие сильные мышцы, мамины ключицы и округлости, взгляд, в котором всегда теплилось что-то замужнее, несуетное. Принимающее и удовлетворенное порядком, по которому женщины терпят побои, спят с негодяями, теряют или в муках рожают детей.

И я снова, постигая эти новые черты, уважая за них, чувствовал, что мы, будучи близкими, бесконечно далеки.

Мы разговаривали, подбирая по предложению, по два. Нам было неловко говорить о личном, мы вспоминали легкое. Прыгание через резинку в летней светотени. «Гостью из будущего». Прятки за домом. Пухлых подружек с вросшими ногтями. Нам становилось более естественно в присутствии третьего — подслеповатой архивщицы Наташки, прогуливающей пуделя в клетчатой одежке, или Вадима.

Он устраивал из рукопожатия целый цирк с выворачиванием кисти, странными болевыми па, моими вскрикиваниями, кувырканиями и кульбитами, и показывал фокусы с картами, на которых сладко выгибали спины и дерзко раскидывали ляжки порнодивы, — уверяя, что карты купила сестра.

— Спроси у нее. Мне бы и в голову не пришло покупать такие карты, — говорил он, и в глазах его прыгали сатиры. — Дерьмо. Херовые карты!

Я смотрел на сестру, и она усмехалась неуверенно, но и смело, как всегда в присутствии своего мужчины.

Я не знал, верить ли его словам, но уже не отметал их смысл безоговорочно, как раньше. Смысл был такой: моя сестра повзрослела и могла купить своему мужчине карты с голыми женщинами. В нижнем ящике ее платяного шкафа были вероятны черные чулки и эротическое белье. Два не рожденных ею ребенка остались в никелированных жестянках гинеколога Думанского.

Они развелись шумно, после того, как у нее не осталось сил обманывать себя в верности мужа.

— Это точно, это уже совсем правда, мама, — плакала она, сидя рядом с мамой, но отдельно. В нашей семье были не приняты объятия.

— Давно пора, — сказала мама с мрачной убежденностью. — Он тебе и так все нутро испортил, понацеплял своих…

Обычная кротость сестры изменила ей. Вернувшись в нашу старую квартиру, она рыдала, скандалила и подозревала родителей в интригах. Ее карманы пропахли сигаретами. Однажды я застал ее плачущей у темного окна.

Эта поза запечатлелась в моей памяти с детства. Одна нога поставлена на козонок, рука опирается о прямоугольник проема. Спина с сутуловатой осанкой, за которую ее ругала мама, одиноко вздрагивала, как когда-то по исчерканным мною тетрадкам. Мое сердце екнуло.

Я чувствовал стыд за то, что весело болтал с ним. Что ездил в деревню, где он великодушно предложил мне застрелить из карабина чумную собаку. За все эти чертовы фокусы с голыми бабами, на которых он променял, профокусничал мою сестру.

Он съехал со съемной квартиры, прихватив наши вещи вместе с чужой гитарой, и потом целый год названивал сестре по ночам. Плакался о своей трагичной доле — ему предстояла женитьба на женщине, ждущей не его ребенка.

— Ты вор, понимаешь, ты во-ор, — вяло твердила она в телефонную трубку, по-детски округляя звук губами, вытянутыми в трубочку. — Ты взял наши вещи. Гитару дяди Саши (дюди Соши). Папин чемодан (чумудан).  Он его из Сочи не для тебя привозил. Зачем ты звонишь? Нет, ты скажи?  У тебя есть своя. Вот и звони своей…

Конечно, плевать ей было на эти вещи. Она и не помнила фибровый чемодан со стальными уголками — бездумно, заклинанием, повторяя затверженное мамой. «Ты плохой, не хочу играть с тобой». Наука равнодушия, как и другие точные науки, давалась ей непросто.

Однажды я вернулся с учебы рано, открыл дверь ключом и услышал шепот сестры в недрах квартиры.

Она вышла, пряча глаза, и неожиданным объятием увлекла меня на кухню — кормить.

Я ничего не понял, иначе дал бы себя увести. Но я удивленно сбросил ее руку, прошел через зал и распахнул дверь в маленькую комнату.

На спешно застеленной кровати, вытянув длинные ноги, сидел Вадим и улыбался.

— Здорово. Как дела? — спросил он, полыхнув золотым зубом.

Его глаза уперлись в мою переносицу смело и развязно. Это он учил меня смотреть в переносицу врагу, обманывая страх.

— Нормально, — буркнул я.

Мимо проскользнула сестра и встала у стены, одновременно защищая нас с Вадимом друг от друга и являясь проводником между нами. Она поймала мой взгляд и смущенно улыбнулась; поднесла руку к волосам, закрывая лицо.

— Не говори маме, ладно? — сказала она из-под руки.

— Серьезно, Ром, не говори, — попросил Вадим. — Мамка ругаться будет. А я тебе гитару верну. И еще лучше куплю в Красноярске. Я туда фуры гоняю.

Сознание того, что мне хотели заплатить за молчание, отозвалось в голове звоном оплеухи. Конечно, я никому ничего не рассказал бы. Но само ощущение, что меня могли заподозрить в стукачестве, несмотря на ненависть к нему...

Я молча развернулся и ушел на кухню.

Через несколько минут под его плоскостопыми ногами проскрипели половицы, и дверь хлопнула.

Вернувшись в свою комнату, я нашел на полке смятую пачку «Эмэндэмс». Я выкинул ее в дождливое окно, жестоко не слыша виноватых перетаптываний у входа в мою комнату. Потушил свет и лег на диван. Сестра не решилась зайти.

 

Конечно, я не мог не любить ее.

 

С ней мы бесконечно слушали пластинку со сказкой «Про обезьяну», цитируя на память диалоги и подделываясь голосами под зверей.

С ней ходили к китайскому поезду за первой в моей жизни то ли кожаной, то ли дерматиновой курткой, с разлопнувшейся в первый же месяц краской на швах. С ней заимствовали мелочь из родительских карманов и меняли в гастрике на параллелепипеды «Бомбибом».

 

…Прошло много лет. Она несколько раз была замужем. Ей катастрофически не везло с мужьями. Они меняли ее то на бутылку, то на звонкий рычаг игровых автоматов, то на веселых друзей в гараже. Был один историк, злостный уклонист от алиментов, был даже геолог, студент аграрки…

Она жила с каждым как в последний раз. Накрывала заботой, как оборчатой юбкой тряпичная курица — накидка на чайник, подаренная сердобольными подругами на очередную долгую семейную жизнь.

Они охали, приходили пить вино, в порыве бабьей жалости сжимали ее руки, которые она недоуменно освобождала. Она не понимала сочувствия к себе. И потом, у нее наконец-то появился сын Артем, десятилетний скейтер и паркурщик. Другого такого точно не было в их сервильных, пропахших пустыми интерьерами квартирах.

С тех пор, как умер отец, сестра смотрит на меня как на его продолжение.

В ее глазах безоговорочное уважение без попытки понять. Доверие ребенка на фотографии, где я стою божком между родителями, а она отдельно, в короткой юбочке, заглядывая в далекое синее небо.

 

 

НЕЗНАНИЕ ОБЛАКОВ НЕ ОСВОБОЖДАЕТ  ОТ ОТВЕТСТВЕННОСТИ

 

Больница стоит на окраине, громоздится крепостью на возвышенности.

С трех обрывистых сторон внизу залегает частный сектор. С четвертой стороны город взлизывает к ней языком плавной дороги.

Если больница, любая, столичная или провинциальная, то: запах кварца и фурацилина, детдомовские полы цвета половой тряпки с мраморной крошкой, оранжевое мерцание длинных мутных ламп дневного света.

…«Отсюда меня выносить будут», — по обыкновению говорил отец, когда в два ночи открывались двери в кабинет, через которые ввозили очередного больного. Жареного, пареного, обмороженного, с переломанными конечностями, в тумане перегара.

— Что было в последний раз? — Зоя Борисовна и я за столом. — Вчера ты пропустил. Значит, с вечера позавчера до утра сегодня?

— Утром я лежал на диване. Я только проснулся и смотрел на облака. Я лежал и думал… думал, на что они похожи. То есть думал… что они уже давно мало на что похожи… Извините.

— Рассказывай, как рассказывается. — Она уверенно кивнула, прищурилась и чуть склонила голову набок. Женщина за сорок, с матовым припухшим лицом, крахмальной грудью, навалившейся на стол, с холеными пальцами, выстукивающими по стеклу в ожидании, с крупной стройной фигурой, насколько можно разобрать через халат. Впрочем, халат всегда стройнит, и вот почему у врачей статистически много служебных романов.

— Облака выплывали из-за того дома ромбом, как нос корабля — знаете, где живет мама? Поблизости всего один такой.

— Да-да.

— Все облака выплывали из-за него и плыли в одну сторону, на запад. Но вдруг я увидел, что одно облако, лиловое, не выплывает, а как бы не может… Оно как бы пыталось выплыть, но все время возвращалось, это были такие подергивания туда-сюда, — я изобразил руками. — Это почему-то показалось мне странным, хотя черт их знает, эти облака.

— Ты смог отделить это от себя, как мы договаривались? Свои ощущения от себя, когда это начинается?

— Я еще не понял, что это начинается.

— Что было дальше?

— Я пошел в другую комнату и посмотрел в окно оттуда. Но все равно угол дома мешал. Я пошел на кухню. Там тоже было не видно, только как будто капельку чернеется что-то...

— Так.

— Тогда я вышел из дома и отошел так, что дом-корабль уже не мешал. Я еще подумал — хорошо, что у меня есть ключ. Мама поставила новый замок с автоматической защелкой. Ей кажется, что за домом следят. Еще она хочет сменить дверь. Может, ей тоже стоит зайти к вам?

— Не отвлекайся. Что ты увидел?

— Да. Сейчас. Я увидел… там, где было то странное облако… Там был какой-то аппарат. И на нем сидела женщина. Мне показалось, аппарат похож на что-то медицинское. — Я поискал глазами вокруг, но не нашел ничего подходящего. — Он был блестящий, и он захватил лиловое облако!

Я вскочил и заходил по кабинету, размахивая руками, как киношные психи.

— Он как бы присосался к нему и двигался. Туда-сюда, туда-сюда! Как если бы хотел оттранспортировать его в другом направлении. Но у него не получалось. Туда-сюда, туда-сюда… Я понятно объясняю?

— Чем это закончилось?

— Я не дождался и сразу пошел сюда.

Я сел и потянулся к стакану; он был пуст.

Она побарабанила пальцами по стеклу, собрав губы в бутон.

— Ты говоришь, в аппарате сидела женщина. Какого цвета одежда была на женщине?

— Она была… женщина была голая.

Яростно взвизгнул стул. Она хлопнула ладонью по столу, резко встала и отвернулась, взметнув полы халата.

— Мне что это, для себя? У меня очередь в коридоре, — холодно сказала она.

В кабинет действительно просунулась лысая голова на черепашьей шее и поверх очков посмотрела на нас. Зоя Борисовна врачебно-пронзительно сказала: «Подождите, я вызову!», — и голова убралась, прикрыв дверь.

— Простите, пожалуйста, Зоя Борисовна, — сказал я. — Сам не знаю, что нашло.

Я встал, взял со стола афганку.

— Понимаете, я не верю, что это лечится разговорами. Мне вообще стыдно, что я вас отвлекаю. А можно мне просто поставить укол? Или можно выписать феназепам?

Она повернулась, на ее лбу творилось маленькое утомленное землетрясение.

— Ну хорошо, — сказал я обреченно и снова сел. — Может, вы и правы. Вам дать воды? Или можно мне воды? Я больше не буду, Зоя Борисовна.

— Я надеюсь. А то я буду думать, что ты считаешь меня дурой. — Она села напротив, но вполоборота, — будто одновременно оставаясь стоять спиной, — налила и двинула мне стаканчик.

— Ты снова чувствовал кожу?

— Да. Я чувствую ее по ночам.

Мы обсудили мою проблему, и она попросила рассказать об отце.

— Расскажи что-нибудь про своего отца. Не задумывайся — первое, что придет в голову.

— Мой отец… — Я пожал плечами. — Однажды он сделал мне лопату для снега. Я ходил в садик в таких противных колючих зеленых колготках. И мне никогда не хотелось идти в садик именно потому, что нужно было натягивать эти колготки… я отклоняюсь?

— Нужно говорить, что выговаривается. В этом и суть.

— Зимой воспитательница сказала, что надо купить лопатки. Не помню, что мы ими делали, ими ведь можно только убирать снег, а это детский труд, это запрещено Конституцией… Но мы обошли все магазины и нигде не нашли лопаток. И вот он сел дома, — зима, узоры на окнах, дома полумрак, — и прямо из того, что валялось на балконе, как волшебник, сделал лопатку. Вырезал из листа железа штык, взял нарядный черенок от механической швабры, прибил какую-то блестящую полоску… И получилась лопата. Еще лучше, чем магазинная, которые принесли все. Я ее очень полюбил.

Атмосфера за дверью накалялась.

Зоя Борисовна неохотно пригласила меня за перегородку, разломила ампулу и ввела в плечо три миллилитра боли.

— Кто сейчас занимает его кабинет? — спросил я.

— Альков. Неплохой костоправ.

Мы вышли из-за перегородки и направились к двери.

— Вчера ты не пришел, а между тем для успешного лечения нужна регулярность, — сказала она сухо на прощание. Кажется, она не простила мне лиловое облако. — Следующий!

Я вышел, пронзаемый взглядами, как святой Себастьян, и закурил на крыльце.

Было солнечно, веяло утренней прохладой. По улице бегали собаки, ходили больные, еще не осознавшие безнадежности своей болезни.

Нет, я не прочь говорить об отце с Зоей Борисовной. Для нее это способ вызвать его тень, чтобы поплакаться о не случившемся. Ведь я «жутко, просто жутко похож на него», и когда она прикасается к моему плечу, вводя иглу, у нее, наверное, такое чувство... Мои воспоминания для нее — сладкий укол морфия.

Она катастрофически одна, два года назад у нее умер муж, год назад за наркотики забрали сына, — но почему я должен за укол рассказывать ей, каково мне чувствовать отдельную жизнь и шевеление собственной кожи?

…Видеть по утрам вместо рожек, которые поджарила мама, маленьких белых червей?

Слышать потустороннее эхо всех звуков?

Ночью в ужасе уезжать из дома, внезапно осознав, что родной человек, спящий рядом, — это страшно отдельный человек? Что это не ты, с непознаваемыми мыслями, который спокойно и чуждо дышит во сне в одной комнате с тобой. И в мире с одним ты спят миллиарды не ты.

И никому никакой возможности передать словами этот ужас и рассказать правду об этом.

При чем здесь отец, мой лучший, легендарный травматолог Ачинска, и как можно нас всех излечить от этого?

Версия для печати