Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2013, 7

Вруби свою музыку громче, если сможешь…

Перевод с украинского Завена Баблояна

Василь Махно родился в 1964 году в городе Черткове Тернопольской области, окончил Тернопольский педагогический институт и аспирантуру при нем. Преподавал в Ягеллонском университете (Краков). Автор более десяти книг стихов и эссеистики. Переводчик польской, сербской, немецкой и американской поэзии XX века. Участник международных поэтических фестивалей. Стихи, эссе и драмы переводились на многие языки, в частности на английский, иврит, идиш, испанский, литовский, малаямский, немецкий, польский, румынский, русский, сербский, чешский и другие. Отдельными книгами стихи поэта изданы в Польше, Румынии и США. В переводах на русский стихи и эссе публиковались в журналах «Новый мир», «Новая Юность», «Арион», «Дружба народов», «Интерпоэзия» и «TextOnly». С 2000 года живет в Нью-Йорке.

 

 

Тернополь

 

 

What can I do?

 

«What can I do», — пели «Smokie». «Водку найду», — подпевала им шпана 80-х, переведя фразу популярной песни на более понятный язык. Песня пьянила, а Элис, которая жила в квартире напротив, живет там до сих пор, и Кэрол, и мексиканская девушка, и до бухты в Сан-Франциско теперь ближе, но мурашки воспоминаний, раздражающие твою память, и иголки эмоций, которые ее пришпилили, и этот дождь, на который ты можешь смотреть вечно и не насытиться им, — уже не скрывают от тебя самых главных слов. Пройдет каких-то тридцать лет, и эту английскую группу и ее хиты, которые звучали на всех дискотеках, будет помнить только твое поколение. Теперь коллекцию этих песен можешь запаковать в компьютерный файл «My music», чтобы потом слушать их вместе с нью-йоркским дождем.

А кто будет помнить твое поколение?

И почему этот дождь нью-йоркский?

И собирая сумки перед отъездом в Нью-Йорк, не забыл ли ты чего-то такого, за чем всякий раз возвращаешься и никак не можешь отыскать?

 

Сотни фотографий, которые проявляли в домашних лабораториях, в темноте, при красном свете специальной лампы, с проявителями и закрепителями, вымывая лица и фигуры, словно золото в шахтах. Потом, прицепив на шнурок, будто белье во дворе, эти фото сушили — и они становились временем. Ты побросал их в бумажные пакеты, принесенные из ближайшего гастронома, и они пожухли, словно кто-то облил их медом.

Кто помнит Шнейдера с Киевской? Француза? Слепого с Фабричной, твоего одноклассника, который стал зеком и которого найдут на Пушкина, мертвого, возле девятиэтажного дома?

Как это все у вас происходило? Ну, конечно, ценили бицепсы и сильный удар, фирменные джинсы, взрослость измеряли курением сигарет на школьных переменах, алкоголем, знанием, что Ленка из параллельного класса сделала аборт, и что триппер лечат пенициллином, и кто Шнейдеру должен деньги и за что, и что после дискотеки в школе все равно будут разборки, а милиция приедет поздно, и что физкультурник — чмо и на матах мнет самых спелых старшеклассниц, а классная прицепилась законспектировать первоисточник какого-нибудь из классиков марксизма-ленинизма, ты выбрал «Материализм и эмпириокритицизм», а когда законспектировал, она спрашивала наизусть поименно список всех членов Политбюро, как «Откровение» Иоанна.

 

Что ты должен делать, когда тебе 16 лет? Собственно, что ты можешь?

Ты жил между школой, остановкой «Киевская», киоском, телефонными будками и гастрономом. А еще — между мамой и отчимом, их комнатой и вашей с братом, посреди книжек, сдавания бутылок в приемные пункты и выискивания радиоволн с запретными голосами, посреди утреннего вставания и выстаивания очереди в гастрономе «Киев» за маслом вместе с мамой, хождения в магазины и утаиванья нескольких копеек сдачи, между слушаньем кассетного магнитофона «Весна» и мечтой о бобинном «Маяке-205», дискотеками и ценами на джинсы, между фарцовщиками и маршрутами поляков, которые едут на отдых через Украину в Болгарию, распродавая жвачки, джинсы, куртки, рубашки, свитера, между жизнью и смертью.

Это вхождение во взрослость с сигаретой и распитой на двоих бутылкой дешевого вина. Эта окраина города, которой овладела шпана, между новостройками, арматурой, шлакоблоками, детскими садами, школами, дискотеками и песней со знаком вопроса: «Что мне делать?» — и с этими словами, с этой музыкой наше поколение будет вынуждено покинуть этот город, чтобы не присвоить его только себе.

Кажется, ничего не изменилось: за окном осень, ты сидишь в кофейне, которую переименовали после твоего отъезда. Сменился хозяин, потом нового заменил другой. От того, что хозяева периодически сменялись, изменялось все: качество кофе, ассортимент алкогольных напитков, официантки, посетители.  В Нью-Йорке ты нашел заменитель кофейням, которые так любил в молодости. Этот заменитель называется «Starbucks»: кофе с молоком, чай с желтым тростниковым сахаром, джаз с кантри, стол с лэптопом.

Осень, которую ты запомнил за несколько дней до отъезда в США, была теплее, но с дождями.

Теперь сухой осенний день, словно фотография из Интернета, стоял перед глазами, как наполненные водкой рюмки, в которых отражались лица и руки твоих приятелей, приглашенных тобой «на кофе».

На противоположной стороне улицы мимо нашей застекленной компании проходит женщина в ярком наряде и шапочке, которая давно вышла из моды, закутанная в длинный шарф, в белых туфлях на высоком каблуке, что контрастируют с цветовой гаммой ее одежды. Так привлекают внимание. Раскрашенная, точно клоун-новичок в цирке шапито, она всегда отличалась этим от прочих клиентов местной психбольницы, что время от времени прогуливались в центре. Она была из высшей касты. Ее появление на безлюдной улице ты принимаешь с горячей благодарностью, потому что она — единственная, кто отвлекает тебя от пустой болтовни твоих бывших корефанов и кто, словно механическая музыкальная шкатулка, прячет в себе музыку этого города, которую ты успел забыть.

 

Почему музыку, а не что-нибудь другое?

Почему не сохранившиеся остатки архитектуры довоенного Тернополя, отчасти в центре города, на Новом Мире, с закрашенными пилястрами и облезшими от ненужности атлантами, не восстановленную улицу Перля, новые микрорайоны 80-х, рабочие общежития комбайнового завода и хлопкового комбината?

Тернополь потерял свой шарм в тотальных советских бомбардировках 1944 года. Восстал из пепла, но другим, эта новая архитектура, новые названия улиц, отстроенный центр, тернопольское озеро, разделение города на Дружбу, БАМ, Канаду и Аляску размагнитили всякую притягательную силу между центром и новыми районами. Этот отмеченный 1939 годом смертоносный разрыв между прошлым городом и его историей и городом современным становился кесаревым сечением, рубцом памяти, который никак не заживет.

 

1939 год в Тернополе стал последним годом польского государства.

Из тревожных вестей в прессе и слухов, которые распространялись по городу, возникало чувство неуверенности, и война, как нечто неизбежное, терпеливо ждала августа.

Могло это как-то повлиять на привычную городскую жизнь?

Вряд ли.

Люди посещали кофейни; торговали товаром, каждый своим — в книжном Перельмана и портняжном салоне Леона Славинского; Пилсудский крепко держался за стремена коня на высоком постаменте; в еврейских лавках привычно, с выкриками и пререканиями, предлагали новые поступления; в пекарнях выпекали хлеб; на рынок съезжались крестьяне; гимназисты ходили на классы; в ешивах изучали Тору; польская, украинская и еврейская молодежь воспитывала дух в молодежных полувоенных организациях; в костелах, церквях и синагогах отправляли службы; после христианских праздников наступали еврейские.

Город, который доживал последние мирные месяцы, даже в страшном предсказании местной Кассандры не мог бы представить, как изменится все за несколько ближайших лет, что ожидает этих торговцев и покупателей, гимназистов, урядников, жандармов, проституток, городских воров в зависимости не только от них самих, но и от их национальности, сколь многим из его жителей не удастся протянуть эти ближайшие пять-шесть лет из-за сначала пыток НКВД, потом тотального уничтожения евреев, а еще позже — подпольных действий ОУН и Армии Крайовой. В городе, в котором по одним и тем же улицам и площадям ходили украинцы, евреи и поляки, отличие заключалось разве что в том, что поляки жили в своем государстве, евреи в своих книгах и молитвах, а украинцы на своей земле.

Но, например, в июле — пусть это будет июль — улицы еще предвоенного Тернополя с польскими названиями (в 1939-м их переименуют, а под конец войны, в 1944 году, они просто исчезнут) ведут меня по городу, наполненному людьми и лавками. Увы, этот июль вот-вот закончится. Закончится и довоенный Тернополь: его сравняют с землей, и только одиночные стены домов и завалы из кирпича и камня будут свидетельствовать о городе, который, потеряв память, словно библейская Рахиль, будет оплакивать своих детей. По уцелевшим улицам весенний ветер будет развеивать не только пепел сожженных еврейских книг, но и прах сыновей и дочерей еврейского народа, а в белых облаках будут плыть тела замученных украинцев и расстрелянных поляков.

Но в июле 1939-го таким пророчествам не верится — и именно потому, что зацвели и запахли липы, и их густой запах ароматным шлейфом закутал всю улицу Мицкевича, покатился по улице Третьего Мая, по которой проезжают брички, побежал по пассажу Адлера вместе с гимназистами, которые с мая на каникулах, сфотографировался возле памятника Пилсудскому, напротив Доминиканского костела, и пошел в старую синагогу в субботу именно тогда, когда на вечернюю молитву тянутся, закрыв свои лавки, пекарни, швейные и портняжные мастерские, иудеи, а их сопровождают взгляды поляков и украинцев, которые читают в своих газетах о погромах в Германии.

Старую синагогу сожгут вместе с несколькими сотнями евреев в 1941-м и, окончательно разрушив в 1944-м, разберут на мостовые и стены.

Зачем синагоги, если нет евреев?

В сентябре 1939 года Красная армия развесит по городу свои призывы и под тем предлогом, будто кто-то стрелял из костельной башни, сожжет Доминиканский костел (не без помощи кое-кого из местных евреев); маршала Пилсудского танком стащат с постамента, и украинцев будут поощрять уничтожать польских панов и выдавать польских офицеров и чиновников. Тернопольские евреи в основном встретили приход красных сдержанно. Среди них были и сторонники новой власти, особенно те, кто верил в коммунизм, однако борьба с буржуазией, национализация собственности, экспроприация жилья и буфетов, ликвидация школы с обучением на идише не способствовали симпатии к советам. Но евреев беспокоили известия из Германии и уже захваченной немцами Польши.

Началась украинизация вместе с охотой НКВД на украинских патриотов, которых арестовывали и сажали за решетку: польская полиция в спешке бросила на произвол судьбы списки членов ОУН, «Просвещения», Пласта, «Сокола», Союза Украинок и еще адвокатов, врачей, учителей — всех, кто представлял собой угрозу польской государственности. Советам оставалось только перевести эти списки с польского на русский — и начать охоту.

Восточную Галицию присоединили к УССР, поэтому Тернополь внезапно стал украинским городом. Примерно с 1940 года сюда начали прибиваться еврейские беженцы из Польши; кое-кто, не задерживаясь надолго, направился дальше, вглубь Советского Союза.

Портреты Сталина и Ворошилова украшали фасады домов в центре города, красноармейские патрули охраняли покой новых граждан Советского Союза, в селах организовывали колхозы, а в переполненных тюрьмах Тернополя и Черткова, предупреждая сопротивление, расправлялись с галицийской интеллигенцией.

2 июля 1941 года немецкие части вошли в город. Была открыта тюрьма, где нашли жертв НКВД. Больше недели, с 4 до самого 11 июля длился еврейский погром. На город опустились сумерки — и Рахиль снова рыдала о детях своих, а город надолго оглох от выстрелов и криков и очнулся, только когда евреев согнали в гетто, а прочим запретили сочувствовать им и помогать. За неисполнение — расстрел.

Улицы, что стали границей тернопольского гетто, замыкали пространство евреев, именно за ними подстерегала смертельная опасность, и именно они стали линией, которая поделила этот город. Площадь Казимежа, улица Рейтен, улица Перля, Рынок, Поле, улицы Львовская, Подольская, Старошкольная, Русская, Малый рынок, улица барона Гирша.

 

В декабре 1941 года хозяин пекарни Шварц из окна своего дома в тернопольском гетто смотрел на пустую улицу, засыпанную снегом.

Окна его жилища выходили на улицу Перля.

Как было приказано, он забил их досками, а теперь стоял возле одного из этих окон и смотрел в щелку, вылавливая в тонкой полоске света другую жизнь. Сквозь щель Шварц разглядел нескольких прохожих и широкие крестьянские сани, застеленные соломой и домотканым полотном. Конь, засовывая морду в торбу, доедал сечку и выдыхал в морозный воздух тепло. Шварц узнал владельца саней — это был Михайло из Стыгниковец, который до войны поставлял с мельницы муку для его пекарни. Шварцу захотелось крикнуть, подать слабый и отчаянный голос, но он себя сдержал.

Через некоторое время к его знакомому Михайлу начали подъезжать другие сани.

Все они жались к противоположной стороне узкой улицы.

Мужики на санях сидели и мерзли, мерзли их лошади.

Мужики о чем-то переговаривались, и над санями висело сизое облачко теплого пара.

В комнате, подперев стену, молча стояла жена, а в углу на полу, закутавшись в клочья разодранной шубы, которую он когда-то купил во Львове, сидели трое их младших детей.

Лошади в какой-то момент встревожились — и мужики повернули головы куда-то, откуда долетали немецкие голоса.

Шварц хорошо слышал эти голоса, это были команды для немецкой полиции, но щель в окне не давала ничего больше разглядеть.

По середине улицы мимо крестьянских саней промаршировали два отделения немецких солдат. Они разделились на малые группы по четыре-шесть человек и вошли в гетто.

Шварц почувствовал затылком теплое дыхание жены, но не отступил и не дал ей выглянуть на улицу Перля.

К Шварцу зашли четверо.

Сначала они прошлись по комнате.

И Шварц, и его жена молча наблюдали за каждым их движением. Один из них подошел к детям Шварца, приказал им встать и сложить лоскуты меха на полу.

Потом он подошел к Шварцу и, прикрикнув, спросил, почему тот не выполнил приказ о сдаче меха.

В начале зимы немцы приказали евреям сдать весь мех, за неисполнение — расстрел. Тогда евреи за ночь наполнили мехом крестьянские сани, на которых конфискованный мех увезли в направлении вокзала. Шварцы тоже отдали новую шубу, отпоротые вороты с пальто жены и дочерей, штраймл, лисьи и заячьи вычиненные шкурки, которые Шварц купил на Старом рынке у скорняков-гуцулов. А старую шубу, почти разлезшуюся по швам, распороли на несколько полос, и так переживали зиму 1941 года.

Шварц попытался что-то объяснить. Но его первого толкнули в спину и повели по лестнице вниз. За его спиной кричали жена и дети.

Шварцев поставили перед домом и приказали повернуться лицом к окну.

Фигуры с карабинами отражались в окне, и Шварцу хорошо было видно, как трое солдат заряжают свои карабины, а четвертый подбегал, немного опоздав, с наброшенными вокруг шеи меховыми полосами…

Первым позвали Михайла, который въехал в гетто и остановился возле дома Шварца. Михайло узнал Шварца, его жену и трех его младших детей. Еврейская полиция тащила по снегу тела убитых и складывала на Михайловы сани.

Белую муку снега распороли и посыпали красной корицей крови.

Снег продолжал падать, и тучи, проплывавшие над городом, напоминали рыхлое тесто из пекарни Шварца.

 

Про музыку

 

В этом городе музыка, если ее воспринимать как упорядоченный строй звуков, вроде правильного равнения войска, почему-то пряталась в оркестровой яме местного театра, звучала со сцены филармонии, бухтела с летней эстрады в парке, разрывала ночную тьму с танцевальной площадки на островке, где стали проводить дискотеки. Наверное, прозябала также в полуподвальных помещениях, где собирались на репетиции самодеятельные группы подростков, ориентированные на битлов или «Smokie», взрывалась ресторанным праздником-который-всегда-с-тобой, бобинами с записями уголовного фольклора, Высоцкого и «Машины времени».

Город жил с музыкой, в музыке и без нее.

И когда летом возле дома молодежь слушала кем-то вынесенный из дома магнитофон или песни под гитару, то небрежно, словно окурок, брошенные слова: «Чувак, вруби свою музыку громче, если можешь…», становились ключом, открывавшим врата поколенческого братства, принадлежности к чему-то, чего не понять другим. Это не проясненное до конца ощущение молодости, свободы, наглости, провокации становилось музыкой, которую мы слушали и горланили возле подъездов, иногда шустро убегая от дежурного наряда милиции и дружинников, которых вызывали время от времени затерроризированные нами добропорядочные граждане нашей страны.

Однако зимой все это приостанавливалось — ну, музыка становилась другой.

Зима пахла привезенными из Москвы апельсинами, шуршала фольгой новогоднего шоколада и стреляла пробками новогоднего шампанского. Несколько дней подряд перед Новым годом советская торговля вспоминала про граждан своей страны и делала для них небольшой праздник с небольшой драмой: вдруг повсюду выбрасывали сгущенное молоко, коробки конфет, шампанское, мандарины, лимоны и рижские шпроты. Сплошные очереди в магазинах теперь выходили на улицы, и покупатели становились бойцами фронта советской торговли: какая-нибудь тетя Вера держала оборону за всю торговлю, а покупатели оборонялись каждый за себя. После Нового года зима возвращалась к привычному ритму, и предновогоднюю авангардную какофонию сменял пережеванный мелос будней.

 

Бутафория

 

Упадок империи — Советского Союза, страны, которая, казалось, существовала в нашем сознании как понятие вечное, — начался давно, но свидетелями этого упадка, а потом полного разрушения стали мы. Понимали ли мы тогда, что находимся в самом центре исторических перемен? Конечно, такая ускоренная смена событий в целой стране — Национальные фронты в Прибалтике, война в Нагорном Карабахе, жертвы в Тбилиси и Вильнюсе, а потом Народный Рух в Украине — создавала ощущение полной неуверенности и хаоса, который ураганом пронесся над огромными просторами от Бреста до Сахалина.

Нам было немного за двадцать, когда объявили перестройку и новый курс партии, и почти под тридцать, когда Украина стала независимой. В таком молодом возрасте даже гибель империи, хаос в стране и разрушение всего, к чему мы привыкли и что казалось неизменным, не могло нас политизировать. Мы оставались молодыми балбесами, которые искали развлечений и смысла всего, что происходило вокруг и, в конце концов, нашей жизни.

Из окна бутафорского цеха театра виден памятник Тарасу Шевченко, который присел. За эту сидячую позу скульптора много критиковали, но тот отбивался, мотивируя тем, что это, по его замыслу, Шевченко периода «трех лет», который устал и присел на почаевских холмах. Позднее, когда волна критики утихла, кто-то высказался, что сидячий памятник Шевченко — лучше, чем никакого, как вон во Львове.

В бутафорском цеху работы нету.

Пара-тройка сколоченных досок, предназначавшихся под какую-то декорацию, так и остались недокрашенными, и сложно было догадаться, что это за конструкция. Спектакль отменили, актерам не платят уже несколько месяцев, они немного побастовали, кое-кто даже посидел на театральных ступенях, поставив перед собой шапку, в которую так никто ничего и не бросил. Городская газета сделала об этом репортаж, но никакой широкой дискуссии или сочувствия граждан такая акция не вызвала. Всем было тогда хреново. Театр стоял на площади своего имени, как брошенный корабль, команда которого разбрелась кто куда.

В бутафорском цеху было только два сотрудника. Помещение, в котором готовили декорации, подкрашивали материю, сбивали разнообразные конструкции, переделывали старые декорации на новые, было вытянутое, с высокими потолками. На полу расстелено длинное полотно, повсюду полно жестянок с краской, стеклянных банок и бутылок.

Чувак высокого роста, что сколотил доски, в разговоре доверчиво кроет матом режиссера и главного художника за придурочность в трактовке сценического пространства, заместителя директора — за нехватку новых материалов для декораций, а художественного руководителя театра — за невыданную зарплату. За них всех заступается, споласкивая в умывальнике два граненых стакана и банку из-под майонеза, его напарник, старше лет на десять — начальник цеха:

— Еще пять лет назад все было: гастроли, зарплата, репертуар…

Длинный отмалчивается, он как раз раскладывает закуску на табурете, проверяет, все ли сервировано, идет в глубь цеха и с нашей помощью сдвигает несколько запыленных кресел с разодранной и замасленной обивкой. Вдруг длинный поднимает вверх палец и подходит к окну. Нас интригует его молчание: перед памятником Шевченко стихийная демонстрация, в основном сельские женщины в завязанных под подбородком платках и мужчины в вышиванках, местный политический лидер несколько раз машет рукой, показывая им направление. Подняв флаги и хоругви, толпа, подбадриваемая этим самым лидером через мегафон, покидает небольшую площадь перед Шевченко, который провождает их невеселым взглядом обронзовевших глаз. Длинный возвращается к табуретке, за которой терпеливо сидит и ждет начала нашего закваса его начальник. Я замечаю, что сельских женщин, которые пошли крестным ходом к православному собору, сменяют общественные организации области с самодельными плакатами «Прочь от Москвы», «Смерть коммуне», «Империи конец» и «Слава Украине». Плакатов сотни. Устанавливают микрофоны, и ораторы, апеллируя к Шевченко, все время что-то наэлектризовано бросают в толпу, а сотни рук им каждый раз аплодируют. Жаль, что ничего не слышно: окна плотно закрыты и замазаны краской десятки лет назад.

Длинный начинает разливать, кто-то провозглашает тост, стаканы и баночки из-под майонеза глухо позванивают, после первых трех беседа еще как-то не клеится. Но когда приговорены уже две поллитровки, разговор входит в обычное русло: длинный начинает путаться в словах, политических партиях и организациях страны, ругает коммунистов и вспоминает своего деда, который был националистом, его начальник, наоборот, вяло защищает Союз и стабильную жизнь и с недоверием относится к новоиспеченным местным лидерам Руха, считая, что все они — бывшие коммунисты и карьеристы. Постепенно, закурив, вы переходите на более свободные темы, и ты узнаешь прикольные случаи из жизни актеров и актрис, кое-что из истории бутафорского цеха и их профессиональных секретов.

В осеннюю прохладу ты вываливаешься через черный ход, уже не прощаясь с вахтершей. Длинный с начальником остались закрывать свой цех, но во тьме, боясь выказать себя, никак не могут вставить ключ, поэтому тихо пререкаются. Ты переходишь почти пустую площадь, отчасти освещенную желтым светом (гастроном уже закрыт), и, пройдя немного дальше, поворачиваешь направо и решаешь зайти в «Музу» через ту дверь, что возле магазина «Подписные издания».

Внутри Зина, стоя за прилавком, спорила с клиентом, молодая официантка убирала после какой-то компании столики с несколькими переполненными пепельницами, маленькими кофейными чашками, рюмками и пустыми бутылками из-под водки: одна одинокой королевой стояла на столе, а две другие — под ним; понятно, что одну купили здесь, а те две принесли с собой. Соседний стол был чище — только две рюмки и две чашки, на рюмках, как и на чашках, следы помады. Наверное, две коллеги, так и не дождавшись соответствующих чуваков, свалили — возможно, в ресторан «Украина»; выходит, здесь им ловить было нечего. Окинув взглядом завсегдатая первый зал, решаешь, идти во второй или вернуться на свежий воздух. Но механически идешь дальше: в углу сидит, склонившись над рюмкой, твой кент с филфака С. вместе с подружкой, которую ты видишь с ним впервые. Ты подходишь, здороваешься, тащишь за спинку третье кресло и подсаживаешься к ним. С. уже в хорошей кондиции, подружка явно хочет слинять, но не знает, как это сделать, поэтому и он и она обрадовались твоему появлению. С. идет заказывать еще три по сто, три бутерброда, порезанный лимон под сахаром и три кофе. Но его долго нету — наверное, пошел заодно в туалет. За время отсутствия С. ты узнаешь от его подружки, что они познакомились только три часа назад, а это их третий бар. Ты прикидываешь, сколько С. мог за эти три часа выхлебать. Она — слегка опьяневшая, говорит, что студентка и что до десяти должна быть в общежитии. Появляется улыбающийся С. Через некоторое время его заказ уже на столе. Разговор между С. и тобой дает его подруге уникальный шанс слинять. Но С. и тебя совсем не волнует ее отсутствие. Сегодня это не существенно. Вы не виделись несколько недель, С. рассказывает, что раскрыл измену своей жены, между ними произошла сцена, и он выбросил в окно все ее косметику. Забрал свои вещи, и теперь у родителей. Потихоньку распродает фотоаппаратуру и пропивает вырученное. Ты делишься с ним третьими ста граммами, кофе и бутербродом, и в этот момент вы благодарны этой студентке, что самовольно умотала. Как можешь, утешаешь его. Выйдя из «Музы», вы решаете поехать на Дружбу, в ресторан «Москва». На троллейбусной остановке ловите такси и минут через пятнадцать уже сидите в «Москве». Из окон ресторана видно озеро, которое отражает ночные огни города. С. безостановочно трындит о подлости своей жены и любви к дочери. Наш вечер только начинается, судя по тому, что снова заказывает С. Предупреждает, что сегодня выставляет он. Две биксы за столиком напротив с удовольствием принимают приглашение подсесть. Знакомимся. От них пахнет хорошими духами, обе в джинсах, обтягивающих их точеные икры. Не отказываются от сигарет. С. обрывает жалобы на семейные проблемы, и мы переключаемся на этих чувих. Оказывается, они живут в разных концах города, что сразу стимулирует каждого из нас решать, что с ними делать дальше: посидеть и побухать (но тогда для С. теряется важная тема беседы), побухать, проводить домой и договориться о встрече позже или все-таки побухать и попытаться их раскрутить. В туалете С. предлагает ехать к нему на работу, ключи при нем. Он работал в редакции, которая занимала две комнатки на каком-то заводе. На уговоры ушло еще с полчаса, покуда одна из них не согласилась, а второй не оставалось ничего иного, кроме как составить ей компанию. С. выбрал ту, что согласилась, и уже в такси начал с ней целоваться. Ты сидел возле водителя. А твоя чувиха все время посматривала на действия своей подружки. Примерно в три ночи попали в редакцию. У нас было три часа на все про все, до семи нужно было слинять отсюда. Запах сладковатых духов, белый стебель шеи, длинные распущенные волосы, джинсы, у которых, как оказалось, вместо «молнии» пуговицы, которые с трудом расстегивались, и импортный лифчик на специально сконструированных крючках. Под действием алкоголя ты иногда забывал ее имя, но она не обижалась. Вы ничего не обещали друг другу и были благодарны друг другу именно за это.

Мы с С. распрощались уже в центре часов в одиннадцать, чтобы снова встретиться через несколько дней.

Но тогда мы встретились при других обстоятельствах: Руху запретили митинг на Певческом поле, и толпа двинулась к обкому партии. Вся улица Энергетическая была заполнена людьми, под железнодорожным мостом выставили КамАЗы с песком и таким образом перегородили прямой путь. На мосту милицейский кордон был прорван. С., в разодранной рубашке, заметив меня издалека, предложил прогуляться в ближайшую кофейню, и мы покинули митинг протеста возле обкома, обложенного такими же КамАЗами. Как оказалось, С. уже развелся, а еще рассчитался из редакции и теперь живет у одной разведенки, с которой пообещал меня когда-нибудь познакомить.

Когда в 1991 году власть перешла к демократам, обком был настолько открытым, что по его коридорам слонялись жаждущие правды отцы разных конфессий в окружении своих прихожан, новая бизнес-уголовная поросль, заслуженные руховцы, председатели колхозов, руководители малых предприятий — все они что-то решали, подписывали, защищали и отстаивали.

С прилавков магазинов и баров исчезала отечественная водка, но появился румынский коньяк, появились мафия, частные рестораны и бары, рынок трясли бывшие спортсмены, в основном борцы классического стиля, хотя попадались и сторонники вольного. Город мало-помалу превращался в сплошной базар или вокзал. В клеенчатых сумках челноки перевозили в Польшу все, что еще успела изготовить советская промышленность и чего не удалось выменять на бартер предприимчивым директорам. Все что-то продавали, доставали, везли и перевозили, по дороге на автобусы с челноками нападали и грабили, все киоски или магазинчики также были под контролем. Появились первые герои независимости с бешеными деньгами и дорогими иномарками — они же становились первыми жертвами внутренней войны за передел сфер влияния.

В «Музе» тоже кое-что поменялось: поскольку всю водку теперь везли в Польшу, отыскать ее в магазине или баре было почти невозможно. Зарубежные суррогаты, а также подпольная продукция, что противоправно из-под полы разливала Зина, приносили какой-то навар ей и ее поставщикам, но у завсегдатаев это вызывало сплошное недовольство. Мерилом теперь служила качественная водка. Грели душу воспоминания о временах, когда всего было вдосталь и все лилось рекой. Независимость от первых месяцев эйфории перешла в сплошную полосу борьбы за выживание, и лучше было наблюдать за этим процессом из окна бара при ста граммах, бутерброде и порезанном лимоне, чем мерзнуть на польской границе, а потом торчать две недели с товаром в каком-нибудь Кросне, убегать от соотечественников с пятнадцатилетним автомобилем, который гонишь из Германии, возить кожаные куртки из Турции, отбиваясь от алчных турок, которые предлагают такие недосягаемые доллары за какой-то час секса, или везти колбасы и чайные сервизы в белый горошек в Москву, оплачивать каждый шаг на тамошнем рынке, пить для сугреву с такими же бизнесменами и проводить купюрой по товару, когда у тебя что-то купили, потому что таково суеверие.

В городе появились бездомные собаки, и их присутствие свидетельствовало об упадке. Целые стаи кобелей бегали за сучкой, а она позволяла приблизиться только сильнейшему, и посреди улицы за их совокуплением наблюдали дети и взрослые, по-своему комментируя это зрелище.

И было понятно, что повсюду — труба.

 

Искусство принадлежит

 

В 80-х годах из подземелья вышли художники, объявились большой группой, словно выросшие за ночь деревья, держа в руках хоругви, — следуя своему названию[1], — а их усы и чубы напоминали казацко-шевченковские прототипы. Художественно-оформительский комбинат за Кинопрокатом, в котором они все подрабатывали, малюя лозунги или трафаретные плакаты про коммунизм, партию, счастливое пионерское детство и рьяную комсомольскую юность, оказался не совсем пригодным местом для заработков в новые времена, когда каждый образованный гражданин мог самостоятельно написать на самодельном плакате какой-нибудь лозунг и с ним выйти на демонстрации. Комбинат пустел, спрос на красную краску исчезал. Мастерские в полуподвальных помещениях, выделенные еще при советской власти, были приватизированы и становились частной территорией каждого творца. Эта частная территория охранялась не только новой властью и ей же выданным правом собственности, своеобразной охранной грамотой, но и самими собственниками этих спрятанных под поверхностью пространств. Художники были суеверны. Иногда их суеверия доводили тебя до смеха: среди твоих приятелей были такие, которые не всех пускали в свою мастерскую, не говоря уже о показе новых работ, старались избегать разговоров о том, над чем сейчас работают. Тотальная подозрительность относительно кражи идей становилась неуловимым кодексом, который начинали принимать все, кто что-то рисовал. Позже я чуть лучше понял этот общий психоз, поскольку, оказывается, в 70-е годы молодые в то время художники, не имея возможности выставляться, а не то что мечтать о членстве в Союзе, начали устраивать подпольные выставки на квартирах. На такие выставки сходились только те, кому доверяли, по специальным приглашениям. Искусство там выставлялось без уважения к канонам социалистического реализма, разговоры велись антисоветские, настроения царили воинственные. Все это имело риск попасть в поле зрения КГБ, с понятными последствиями. Провинциальность города, в котором художникам пришлось жить, подталкивала их и на другие радикальные шаги. Небольшими группами, словно линию фронта, переходили они провинциальность, приезжая в Москву на открытие выставок громких классиков ХХ века. Ночевали у кого-нибудь из друзей в подмосковных общежитиях, дважды в день мотаясь в электричках между Москвой и какой-нибудь Балашихой. А вернувшись одним зимним утром снова в провинцию, ощущали знакомую замедленность улиц и непреодолимое желание как можно дольше удерживать в себе раскрепощенность столичной жизни.

Я не пел бы осанну провинции и не выносил бы окончательный приговор, что провинциальная жизнь не имеет смысла. Малые города притягивают к себе не только основательным жизненным укладом, который иногда не меняется столетиями, и даже изменившись, не наполняется столичной нервозностью. Влияние провинциальности на искусство неоднозначное, но когда ею можно оправдать ограничение своего потенциала, — наверное, это влияние губительно. Тогда провинциальность заползает во все уголки улиц, площадей, кофеен и баров, выглядывает никчемным репертуаром из афиш местного театра, приглушает любые попытки создавать новую поэзию, насмехается над джазовыми упражнениями в оркестровой яме филармонии, ловит кайф от того, что большинство жителей — просто лохи.

Сначала нужно было отыскать щеколду, которая от мороза плохо движется, потом по крутой лестнице сойти вниз и условленно постучать в дверь. Во дворе дома в металлическом гараже ветеран ремонтировал свой «Запорожец». Зимний вечер, зеленый и желтый от света фонарей и грязного снега, вливался в темную бутылку сумерек. Бутылки в твоей сумке вызванивают предпьянственный хорал радости от будущей беседы и ожидаемого тепла в мастерской. Условный знак срабатывает: в дверной щели бородатое знакомое лицо. Ударяет запах сигаретного дыма, тепла и только что прожеванного лука. Двери открываются, и ты ныряешь в освещенное пространство мастерской скульптора. Пока смотришь, куда бросить куртку, хозяин ловко подхватывает твою торбу, что-то радостно кричат гости, и ты почти всех их знаешь, на столах маленькие лампы и свечи выжигают вокруг себя мрак помещения. В самой дальней комнате — свежевыструганные деревянные заготовки, потом — несколько металлических сооружений из ржавой арматуры, сплошной авангард. Видно, он подошел вплотную после посещения Братиславы, где мы болтались почти неделю и жили на даче у Петера — бывшего директора национального оперного театра Словакии; Петер спивался, распродавал все и принимал на постой кого угодно. На импровизированном столе — макет церквушки, ее формы и пропорции настолько необычны, что, наверное, она так и останется макетом. В комнате все готово: стол, стулья, вскипевший никелированный чайник, порезанное сало и лук, зубки чеснока, самогонка и казенка, две массивные бронзовые пепельницы, наполненные окурками, и неподалеку — несколько пачек самых дешевых, без фильтра, сигарет. Окно выходит во двор, оно расположено на уровне асфальтированной поверхности, и когда мы здесь сидим, постоянно слышно шарканье чьих-то ног. Эта мастерская действительно полуподвальная, в самом центре города, рядом со всеми удобствами, начиная с гастронома.  Я сошелся с Б. в Братиславе, когда мы возили туда выставку в конце декабря 1994 года. Авантюрность этой поездки чувствовалась с самого начала: в грузовой микроавтобус запихали картины, скульптуры и нас. Куда мы ехали, какими путями, можно было только догадываться. Первой преградой оказался не Яворовский перевал, а украинско-словацкая граница, на которой таможенная служба словаков продержала нас несколько часов, заставив заплатить большую пошлину за художественные ценности, которые всем нам досаждали в поездке: картины наваливались со всех сторон, сидеть было неудобно. На словацкой границе прешовские цыгане толкали перед собой поломанные ужгородские машины, в которых сидели дебелые цыганки и потрясали словацкими паспортами, их родина снисходительно принимала своих блудных детей. Когда нам все-таки удалось пересечь границу, отъехав нисколько километров, мы остановились посреди поля возле автозаправки. Сухой словацкий снег развеивал ветер, двое словаков заливали бензин в старую «шкоду». Старик Ш., который никогда не бывал ни в каких заграницах, выйдя отлить и блаженно испуская из себя жидкость, спрашивал: это уже Словакия? Да, отвечал я. Колоссально, удовлетворенно сказал Ш., поливая желтой мочой словацкое поле. Я смотрел на банальный пейзаж, который ничем не отличался от украинского, и ничего колоссального не видел. Как раз на Николая в Братиславе выпал снег, и мы все прозябали на даче Петера, потому что крутая гора, на которой Петер построил свою дачу, не давала нам сойти вниз к ближайшей корчме или лавке. Тогда каждый что-то рисовал, Б. нашел поломанное кресло, отцепил от него сиденье и начал рисовать мой портрет. Через какое-то время наш Петер завалился весь в снегу и хорошем настроении, начал всех сзывать в гостиную и вытаскивать из карманов бутылки боровички, рома и пива. Как он все это донес в такой снег и на таком подъеме, осталось Петеровой тайной.

В Братиславе — предрождественские базарчики, Микулаши со звоночками на улочках, вкус рома, заснеженный замок Девин, Морава, которая впадает в Дунай, и австрийские ребята, которые кричали нам что-то с другого берега.

На Новом Мире, в котором попрятались довоенные двух-трехэтажные дома, полуподвальная мастерская Л. ютилась именно в таком доме. Парадный, или же центральный вход в дом был прямо с улицы, а в мастерскую нужно было заходить сбоку. Очень удобно, поскольку с жильцами тех нескольких квартир не приходилось пересекаться. Мастерская была перегорожена, большая часть завалена красками, подрамниками, загрунтованными холстами, баночками со смесями и ацетоном. Дальше — кресло, столик и умывальник. Сверху над умывальником шкафчик со стаканами и посудой.

В этом помещении сырость выедала известь на стенах, а желтые и ржавые пятна от потоков воды появлялись независимо от сезона. Осенними вечерами тут можно было сидеть только с бутылкой, и хотя толстые стены и потолок давали определенную звукоизоляцию, по вечерам иногда были слышны канализационные мелодии санузлов, которыми пользовались жильцы. Этот особенный запах краски, ацетона, засохших кисточек и сырости разбавляли сигаретным дымом и заваренным в джезве кофе, а к канализационным звукам добавлялись наши голоса и сипение чайника на газовой плите. Иногда приходилось включать плиту, чтобы прогреть холодное помещение. Чаще всего это делали поздней осенью и зимой. Хозяин, приверженец авангарда, слегка запинаясь в разговоре, раскладывает холсты под стенами и показывает искусство. После выставки в местной галерее, — которую едва ли не впервые устроили как перформанс: открытия все ждали на улице, а потом Л. пробил бумажный заслон своим лицом, раскрашенным черной краской, и вся толпа вошла в галерею и принялась рассматривать картины, — после этой выставки он нажил себе врагов.

Мы собирались у Л. без всякой периодичности — просто когда нужно было сойтись и поболтать, попить, спрятаться, пересидеть, переждать, почитать стихи и посмотреть на картины. Просто потому, что это нам нравилось.

Напротив трипдачивендиспансера, местонахождение которого было известно многим, — санитарки, перебегая улицу, носили эмалированные белые тазики и ведра с надписями красной краской в одноэтажный дом, в котором хранились простыни и полотенца, проштампованные казенными печатями. Медсестры и санитарки в коротких белых халатах, словно ангелы, порхали по улице и светили упругими икрами. Заведение было известно всем, но попадать туда не желал никто. Лучше было переночевать в медвытрезвителе, чем на трипдаче.

Двери в диспансерный склад были боковые, поэтому, идя в мастерскую Ч., можно было застать нескольких медсестер, которые, перебрасываясь фразами, или закрывали, или открывали замок дверей. Дальше, завернув за угол и подергав щеколду, я слышал, как из глубины мастерской шаркали шаги, потом клацали замки и скрипела входная дверь, сначала показывалась борода, и глаза за стеклышками очков, щурясь от дневного света, близоруко всматривались в твое лицо. На громадном столе — витражная рама, цветные стекла, паяльник. Он рассказывает, что получил очередной заказ: кто-то из местных крутых решил все двери своего нового дома декорировать витражами. Они встретились в одном из ресторанов и договорились, что Ч. сделает для начала десять витражей, а дальше видно будет. Но когда Ч. почти закончил последний витраж, того чувака расстреляли в иномарке вместе с двумя его братанами. За витражами никто к Ч. не обращался, поэтому он сложил их вдоль стен первой комнаты своей мастерской. И когда открывались двери и свет попадал на витражи, подсвеченное стекло отражало цветную гамму.

 

Диалоги

 

 

а)

 

— Приводы в милицию были?

— Нет.

— А у тебя? — Сержант смотрит на твоего одноклассника.

— Были.

— За что?

— Мелкое хулиганство.

— Когда?

— Год назад за драку на Фабричной и полгода — за распитие в парке.

— Ты на учете в детской комнате?

— Да.

— Где работают родители?

— Мама на ХБК, отца нет.

— Умер?

— Не знаю, нет.

— Кем работает мама?

— Не знаю, в цеху каком-то.

— 12 сентября тебя задержал участковый инспектор Д. Вы пытались влезть в окно общежития. Двое сбежали. Кто это был?

— Не знаю.

— Зачем вы лезли в окно общежития?

— Не знаю. Мы никуда не лезли.

— Вы разбили окно и пытались…

— Я не разбивал.

— А кто?

— Не знаю.

— С какого класса по какой ты учился в школе-интернате?

— С третьего по седьмой.

— Дальше…

— В селе, у маминой родни.

— Сколько?

— Год.

— Когда восстановили родительские права?

— Полгода назад, и мамка меня забрала.

— В последней характеристике из школы написано, что ты плохо учишься и бьешь одноклассников.

— Спросите его, — показывает в твою сторону.

— Мы его еще спросим.

— А вот в характеристике из интерната: «Склонен к непредвиденным поступкам, часто убегает из интерната»… Сколько раз убегал?

— Пять.

— Почему?

— Не знаю.

 

 

b)

 

— Меня замели в 1982 году.

— На сколько?

— Три с половиной дали. Освободился досрочно, через полгода. Приехал к мамке — хата голяк, мамкин хахаль — алик, мамка спилась, жить негде. Нашел одну разведенную, перекантовался у нее месяца два… Устроился в АТП 2224, слесарь-автомеханик.

Кто-то из наших служил в армии, кто-то учился.

— Я эту разведенную бросил… Клевая была баба, давала безотказно, но хотела оформить наши отношения. Короче, я от нее слинял.

— А помнишь Юрку из параллельного класса, единственный из наших, кого призвали в Афган?

— Ну, он еще так смешно выговаривал «р».

— Ну да, он был похож на зайца.

— Погоняло его «Заяц» или «Кроль». Короче, покрутился я в этом АТП. Знаешь, на зоне иногда мы слушали музыку. Ты любишь музыку?

— Ну да, люблю…

— Нет. Я про серьезную музыку спрашиваю…

— Ну да, иногда слушаю…

— А Бетховена?

— Слышал, даже что-то читал…

— Прикинь, я там на зоне вспомнил наши уроки музыки, это было где-то в шестом классе. Помнишь, у нас вел эти уроки лысый с баяном, я однажды ему ноты залил чернилами. И он дрожащими руками складывал эти ноты, вымазав себя и свой баян, в большой портфель. Бля, прикинь, я помню, как он, глядя на меня, хотя доказательств у него не было, сказал, что если я когда-нибудь получу удовольствие от Бетховена, а не от западла, то его уроки не были напрасными. Он так и сказал — от Бетховена.

— Ну, я так не думаю…

— Давай, братан, за музыку…

 

 

с)

 

— Привет. — В телефонной трубке легкое потрескивание.

— Привет, чувак. Как там Нью-Йорк?

— Стоит.

— Ты знаешь, несколько дней назад на Пушкина нашли мертвого Р. Говорят, он там жил у какой-то стервы. Ну, вроде выбросился с восьмого этажа, но я слышал, что за старые долги его же кенты и пришили, а потом выбросили — ну, пьянка-гулянка, разборки, такое вот…

— Жаль, он когда-то в десятом классе заступился за меня…

— You have one minute.

Куда ты исчез?

— У меня одна минута — говори быстрее.

— Что? Что говорить?

— Ты читал роман Энтони Берджеса?

— Кого?

Берджеса-а-а.

— Я не слышал ни про какого Бердеса.

Берджеса-а-а, Берджеса-а-а.

— Не читал.

— У Берджеса это история про Р., мне кажется, что про него. Энтони Берджес создал язык надсат, вставляя в текст русские слова, ну, в основном жаргонные… И весь роман «Механический апельсин»… усеян ими, записанными латиницей, что мешает любому англоязычному читателю связать узлы смысла… Ну, смысл в приколе… Он состоит в том, что эти русские слова в латинской транскрипции на самом деле употреблены точно и поставлены в нужном месте. Стенли Кубрик перемолол этот текст своей кубриковской эстетикой в успешный коммерческий кинопроект, не совсем отойдя от текста романа. И в романе и в фильме звучит музыка Бетховена… Как контраст к действиям молодых хулиганов, как альтернатива злу… Ну, не знаю, зачем я это тебе говорю… И при чем тут Берджес

— Алло, алло…

 

 

Духовой оркестр мясокомбината

 

На мясокомбинате, кроме рабочих, начальников цехов, скота, который свозили ЗИЛы и ГАЗоны, существовала своя художественная самодеятельность, которая держалась на духовом оркестре. Инструментов закупили вдосталь, но музыкантов приходилось приглашать из других организаций и коллективов, чтобы доукомплектовать вакантные места. Так в этот оркестр попали духовики, которые подрабатывали, играя на похоронах, обычно — когда хоронили отставных военных, начальников разных уровней, которые поголовно были атеистами, ну и еще когда кто-нибудь заказывал духовую музыку от семьи. Ударными инструментами тут заведовал пенсионер Миша, а медными тарелками тоже пенсионер, музыкант-отставник Коля. Самая большая морока была с трубой бас, но нашли студента местного музучилища, мать которого работала на каком-то из комбинатских складов. В среднем оркестр играл на торжествах трижды в год: на первомайской демонстрации, празднике урожая и октябрьской демонстрации, которая приходилась на ноябрь. Летом мясокомбинатовский духовой оркестр обязывали играть в парке им. Шевченко, на деревянной эстраде, обрамленной двумя огромными портретами: Карла Маркса — слева и Фридриха Энгельса — справа. Рядом — островок, узкие каналы, в которых плавали катамараны, лодки и белые лебеди. Вожди мирового пролетариата, наслушавшись за летний период разных духовых маршей и мелодий, срывались со своих мест, словно птицы, но весной их снова ловили и выставляли для публики. Пенсионеры Миша, Коля и студент музучилища, который страдал из-за своей матери, работницы комбината, больше всего любили эти летние концерты для публики на открытом воздухе. Мише не нужно было таскать перед собой здоровенный барабан, а студенту — массивную бас-трубу: когда оркестр маршировал, он, от тяжести трубы и постоянно сбивающегося шага, не всегда попадал губами на мундштук, поэтому басовая партия в оркестре мясокомбината зависала, а через несколько метров снова появлялась, точно поезд из тоннеля. В парке Шевченко играть было приятно, одиночные слушатели сидели на скамейках, на торговых лотках продавали мороженное, пиво и сладости, работали аттракционы, верещали дети, в бильярдной гоняли шары местные любители, иногда играли и на деньги. В кустах молодые девушки мяли другие шары молодым парням. После концерта в грузовик забрасывали все инструменты, и кто-нибудь из водителей отвозил их на склад, расположенный рядом с бойней. И только пенсионер Коля не сдавал своих медных тарелок, потому что это была его собственность, которую он привез из Германии, где служил в полковом оркестре как сверхсрочник. Пенсионеры Миша и Коля втайне от мясокомбината подрабатывали также игрой на похоронах с несколькими такими же шабашниками из других оркестров: милицейского, облпотребсоюза или же пивзавода. Они постоянно звали и студента, но тот не всегда мог, да и молодому парню переться с трубой через весь город как-то не пристало, поэтому он часто отказывался.

Самым трудным периодом в жизни мясокомбинатовского оркестра была первая половина августа, потому что во второй он открывал ежегодный праздник города на стадионе. На центральных скамейках сидел обком, могли также притащить какого-нибудь летчика-космонавта из Москвы, разные передовики с комбайнового завода, хлопкового комбината, доярки-героини, ну, очередные комсомольцы в униформе студенческих отрядов, голосистые пионеры со своими речевками, ветераны с медалями, и перед всеми ними первым маршировал оркестр мясокомбината. Они обходили трижды 800-метровый стадион, а концовку марша доигрывали, став лицом к обкому и почетным гостям. Для этого нужно было тренироваться, времени, как обычно, мало, дирижеры менялись, оркестрантов всегда не хватало. Пенсионеров Мишу и Колю заманивали мясопродуктами, выпивкой, одномесячной зарплатой кладовщика и почетной грамотой мясокомбинатовского профсоюза. Студент пахал за маму. Остальных — тех, кто трудился на мясокомбинате, — освобождали на этот период от работы. Тренировались на колхозном поле, которое подходило вплотную к территории комбината. В августе пшеничную или ржаную стерню оркестр вытаптывал за две недели репетиций, словно табун лошадей. Оркестр ходил от центральных ворот комбината к шоссе, на территории проводить репетиции было невозможно, поскольку партии скота приходили бесперебойно, и вся небольшая заасфальтированная площадь перед зданием дирекции всегда была заполнена машинами, которые подъезжали к бойне, и машинами, которые вывозили готовую продукцию.

Перед главными воротами комбината несколько грузовиков постоянно ждали разрешения въехать. И собиралось, может, с полдесятка. Водители открывали двери и окна — август, а привезенные коровы в кузовах машин смотрели большими глазами то на металлические ворота пропускного пункта, то на духовой оркестр, который в полном составе выстроился для репетиции на свежескошенном поле. Те водители, которые первый раз привозили скот, ошибочно считали, что это так мясокомбинат встречает коров, но более опытные разочаровывали их, объясняя, что так, мол, и так.

Дирижер держал под мышкой ноты, мокрые от пота, и кричал на худого студента-басиста, который никак не мог нацепить на себя огромную трубу. Наконец все выстроились и прошлись в сторону шоссе и назад. В последнем ряду два пенсионера Миша и Коля и этот молокосос-басист плелись, не придерживаясь никаких правил марширования. Пенсионеры тяжело дышали и смотрели на коров, которые выставили свои мокрые морды на деревянные борта грузовиков и, обслюнивая эти борта, сочувственно сопровождали последний ряд духового оркестра своей коровьей песней. Когда оркестр подходил почти к самым въездным воротам мясокомбината, дирижер что-то кричал оркестрантам, а также махал рукой водителю первого грузовика, потому что контролеру Михаилу Ивановичу не хотелось самому выходить из прохладной будки. Тогда водитель хлопал дверью, заводил мотор — и три первые коровы в кузове его грузовика въезжали на территорию комбината. Последнее, что они видели перед бойней с высоты кузова, — был оркестр, который готовился снова идти с маршем к шоссе.

Оркестранты сплевывали августовскую пыль и протирали мундштуки. Они ждали, когда дирижер даст команду правой рукой, чтобы жадно впиться распухшими губами в мундштуки своих труб, — и оркестр снова нес музыку над собой, проходя мимо других грузовиков, которые ожидали своей очереди, снова плелись сзади пенсионеры и молокосос, снова что-то кричал дирижер, и следующая машина, заведясь, въезжала в ворота комбината, в который раз накрывая пылью усталых музыкантов.

На трех грузовиках, которые ждали команды дирижера, а точнее — знака от Михаила Ивановича из будки для въезда на комбинат, несколько коров начали реветь душераздирающим ревом, предсмертным животным выхрипом. То ли их растравил оркестр, то ли они слышали, как, упираясь, ревели их сестры, которых мясники уже тащили и толкали на бойню, но нервозность коров на грузовиках доводила до бешенства: они били рогами друг друга, мычали, терлись об борта от безысходности. В это время оркестр возвращался от шоссе с триумфальным маршем Джузеппе Верди из оперы «Аида», и дирижер дирижировал, а коровы ревели, трубили в свои коровьи глотки, широко вбирая ноздрями воздух так же, как оркестранты дули в свои трубы, надрывая легкие.

Пенсионер Миша сидел на своем барабане и смотрел, как оркестр сопровождает все три грузовика, им Михаил Иванович дал из будки команду, которую продублировал дирижер, от жары тоже похожий на ударенную обухом корову.

Миша сидел и думал, что, наверное, уйдет из этого оркестра, шабашкой на похоронах можно тоже заработать, да и здесь можно было бы остаться, но эти августовские репетиции его зае

За последним грузовиком в ворота входил оркестр, играя до одури свой идиотский марш.

 

 

Песня бомжихи

 

На Театральной площади пела бомжиха. Изо рта у нее несло, как из туалетов общих вагонов поезда Трускавец — Харьков, который на несколько минут останавливается на железнодорожной станции Тернополь.

Бомжиха с баяном пела оперные арии, сидя на стуле, в ногах примадонны лежали рыжая сука и мужская фуражка, наполовину наполненная гривнами. Голос порывами ветра заносило в театр, в бар «Коза» и гостиницу «Украина», но ресторан «Ретро» и сгорбленный Шевченко, печально смотревший на официанток и алкогольные напитки за стеклом, должны были настороженно прислушиваться.

В сердце города бомжиха пела сердцем, разрывая мехи баяна, притоптывая тапками, перевязанными белыми шнурками. Она хваталась за высокие ноты, как гимнаст за перекладину, и крутила своим голосом фигуры высшего пилотажа. Разрывала себя и свое сердце, а сердце рыжей суки тоже обливалось собачьей кровью, потому что ее хозяйка никогда не выйдет на сцену, как Сьюзен Бойл.

Бомжиха гладит суку по голове, а та с собачьей верностью греет ей ноги своим телом.

Группки тернопольских неформалов пили пиво и плевали на асфальт. На площади разгонялись и тормозили велосипедисты, ставили дыбом свои машины, задирая переднее колесо, весело комментировали свои падения.

Опера на свежем воздухе, ужин на обочине, вокзал как жизнь и смерть.

Составы, которые опаздывают на пять минут, и нумерация с хвоста поезда, зэки, которых переправляют по этапу, новобранцы, которые ждут казатинский поезд, менты, которые патрулируют станцию, проститутки, которые работают на выходе, кассирши с пятиминутным техническим перерывом, кассы для международных направлений и випов, залы ожидания, буфеты, туалеты с работницами, которые отрывают, по желанию клиента, куцые листки бумаги, запахи и звуки, заполняющие вокзал, музыка, которая шляется между таксистами, обменными пунктами, торговцами сигаретами, поштучно и оптом, продавцами яблок и слив, подсолнуховых семечек, закарпатскими цыганами, которые стали табором в привокзальном скверике, прося милостыню и гадая на картах, — а поезда приходят и отходят, а пассажиры покупают билеты и ждут своих рейсов, а диспетчеры кричат в радио про пути, про пассажирские и товарняки, а путейцы постукивают по колесам и подсвечивают своими фонарями мои слова.

Бомжиху захватит ночь, и рыжая сука покорно поплетется за ней в направлении вокзала. Где-то там они ночуют и там прячут свою музыку, где-то там я еще вылавливаю их тени из подгоревшего осеннего воздуха, зная, что в мой нью-йоркский самолет эта музыка и город попадут, не замеченные таможенниками, во фразе вечной свободы: «Чувак, вруби свою музыку громче, если можешь…».

 

Перевод с украинского Завена Баблояна

 

 

Баблоян Завен Робертович родился в 1971 году в Москве. Переводчик с английского (психоанализ и философия) и украинского (современная проза) языков. Живет в Харькове.



[1] «Хоругвь» — художественное объединение, возникшее в Тернополе в 80-х годах ХХ в.

 

Версия для печати