Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2013, 5

Жабья лавица

рассказ

Давыдов Георгий Андреевич родился в 1968 году. Прозаик. Преподает в Институте журналистики и литературного творчества. Автор циклов радиопередач, посвященных Москве, живописи, архитектуре, религиозной философии. Печатался в журналах «Новый мир», «Знамя». Живет в Москве.

 

1

 

Он научил тебя простому способу — только не говори никому, не говори, — чтобы увидеть рай. Прикрой глаза, прищурь, — всего лишь? — и тогда сквозь плывущий воздух ты изумишься, как хари станут ликами ангельскими. Вот ведь какой оптический эффект.

А уши? Как уберечь уши? «...Великая задача создания образа социалистического города великой эпохи требует руководствоваться великими указаниями великого...» Ну? Ты смотришь нетерпеливо, ты не летаешь с ангелами, ты не видишь, как на весеннем шаловливом подоконнике подтанцовывает докладчику флиртующий сизарь, — а еще говорили, что псковичи в войну съели всех голубей. Врут.

«...Какие перспективы открываются перед нами? (Докладчик полуоборачивает голову к гипсовому идолищу на сцене, сизарь крутится перед голубкой └курлы!”) Создание города великих завоеваний. Что выражает эти великие завоевания? Что, так сказать, жизнеутверждает их? (Сизарь — └курлы”, сизарь — └курлы”.) Величавые проспекты, торжественные площади, монументальные скульптурные группы (└бям-бям-бям-бям!” — голубку прямо-таки прижимают к стеклу), вызывающие законную гордость народных масс. А искренняя радость детворы? (└Бям-бям-бям-бям!”) Которая сможет резвиться на спортивных площадках там, где прежде теснились трущобы и тем более кладбища (сизарь делает крыльями фр-ры, голубка скромничает). Как творится заря завтрашнего утра? Как светится зарница будущего дня? На месте ветхих домишек, где ютилась беднота и томился труженик (сизарь возобновляет танцульки), на месте самодовольных палат купчин и купчишек (└кур-лы!” — голубка блокирована в углу), на месте допотопных церквушек и затхлых монастырей (└кур-лы!” — сизарь идет в последнюю атаку) — раскинутся скверы, сады, парки, зеленые легкие города, напоенные (└курлы-рлы-лы!”) чистейшим кислородом...»

«Фи-фи-фи-фи-фи!..» (это голубка).

 

2

 

«Ангел стал нашим шафером», — она позволяла себе такую пошленькую вольность, когда вкруг домашнего стола собирались все, кто был предан Юрочке. Припомни их, братьев сердца, теплым летом 1946-го, припомни, как пыльные курицы гуляли по городу, — а одна торчала лапами из суповарки, потому что Юрочка наставлял: русские разговоры, Люша, всегда должны быть пиром.

Он сам сбил столешницу для стола — прилаживал томную липу столешницы к холостяцким еловым ногам, левкасил, мазал прозеленью, вытемнял, туманил патиной (ох, кабы паутиной!) так, чтобы столу исполнилось для начала хотя бы лет сто, лучше триста. «От новых вещей, — пошучивал Юрочка, — у меня сердечная недостаточность».

И люди за столом поэтому у него рассаживались не новые. Реставратор Николай Семенов (Николашка) — он знаменит был хотя бы тем, что, упав на груду битых кирпичей с четырех метров, появился, похрамывая, через два дня перед испуганными рабочими со словами: «Отлежался, ребятки». Затем — Афиногенов — конечно, книжник, у которого главная радость в жизни — Евангелие с отметой Ивана Федорова («писаря Михейку в баню — завшивел» — в вольном переводе) и главная боль — отсутствие в Псковском книжном фонде фолианта про антихриста 1703 года — а ведь в соседнем Новгороде есть, о трагедия, есть! Архивист, документокопатель Соллертинский («его голубые глаза такого же цвета, как Пскова в вешнем разливе»), доцент Православлев (уцелеть с такой фамилией — все равно что отменить закон тяготения, — вот почему Юрочка рекомендовал присмотреться к ботинкам Александра Александровича — когда он идет, они выше на полтора сантиметра от тротуара, — не так ли?), ее однокашница Еленочка Блау («Больше Люша не ревнует меня к твоим ржаным косам?» «Ну конечно, Юрочка, я теперь старая»), еще какой-нибудь трясущийся от счастья аспирант — сырая штукатурка, которой только предстоит впитать краски...

Их лица, их лица — они теперь плывут в воздухе, даже когда не прикрываешь ресниц. И Юрочкино лицо с ними.

Почему же ты, дура, не отвезла его в Москву показаться врачам?

 

3

 

Ангел, ну конечно. Ангел Петропавловки. Юра пригодился в блокадном городе — вдруг вспомнили, что Сокольский — единственный архитектор, лично занимающийся верхолазными работами. Он должен был маскировать шпили, кресты, ангелов — выкрасить все в цвет подслеповатого неба — спрятать в воздухе, не демонтируя. Вот почему он не умер от голода (военный паек). Вот почему они поженились — да, в самом тяжелом, в 42-м. Представь, да, представь кошмар: вдруг годом ранее ты уехала бы с родителями в Ташкент, смогли бы вы тогда встретиться? И даже если он плел, что в таком случае рука судьбы забросила бы его реставрировать Хорезм, а в Ташкенте он очухивался бы от дизентерии, ты все равно пугалась. Разве он мог променять свой Псков на Хорезм? И уж, наверное, не остался бы один. Господи, как воздыхали по нему девочки! Глаза пророка, борода пирата — что им еще? Он не пропал бы. А ты?

Полустудентка (учебу прервали), но тебя уже считали хорошим колористом (подобрать цвет больного неба вы смогли бы?) и к тому же не белоручкой. Ты стала его подмастерьем. Разница в возрасте, как игла Адмиралтейства, — одиннадцать лет. А в росте? Еленочка Блау хихикнула, что Оля Амбарцуни поднимается на пуанты, когда видит Сокольского.

«Если бы мы ходили только по земле, — напевал он ей после, — я не разглядел бы тебя». Да, там, наверху по-другому. Там лицом любуется ветер. И потом — вот уж проза — у нее лопнула горловина свитера аж до смуглого плеча.

Пусть фантазирует. Ты всё увидела как раз на земле. Бывает же такая спинища у знатоков древностей — ты вошла в комнатку, где он сутулился над планами города, прикидывая, какие ориентиры наметят немецкие летчики, — и, не смотря на тебя, не бросая планы, позвал: «Ну, Птаха, где скачешь?»

Ты растерялась, он повернулся. Засмеялся, оправдываясь, — Птахой называл Еленочку, которая уже работала у него две недели и требовала, чтобы Юрий Павлович говорил ей «ты».

«Амбарцуни», — назвала себя.

«Армянская красавица?» — нет, он не флиртовал.

«Да», — сказала совсем не сразу и почти раздраженно.

«Я вас научу не бояться высоты».

Нет, не ответила, что и так не боишься. Почему? Хотелось бы знать...

 

4

 

Ты с удивлением обнаружила, что он не петербуржец, — пскович. Причем пскович до безумия. «Когда-нибудь, — пел он ей, покалывая щекой ее щеку, — когда-нибудь...» Папироска (он любил курить по утрам в кровати) преобращалась в инструмент вычерчивания воздушных замков — ты слушала, покоя голову на его голом плече, и сквозь белый дымок видела палаты, из которых вырастали скрипучие галдарейки с железными петушками-кукарекалами наверху, видела окончины, посверкивающие мускавитским стеклом — проще сказать, слюдой, видела бочарни и сами бочки со снедью, видела церкви — он говорил о них, как говорят о дядьях, тетках, — он рассказал, что у каждой, например, свой голос — у Анастасии, которой пятьсот лет, — голосочек молоденький, а у Николы с Усохи — голосина с баском. Он вспомнил, что Спас Нерукотворный у Жабьей лавицы припадает на левую ногу, — неужели он произнес «подагра»? — да, каменная подпора колокольни заваливается и ползет, ползет. А Никола Явленный будто шляхтич в модном кафтане. А принявший обет молчания храм с Труворова городища? А разговорчивые старики — колокола псково-печерские? А прабабка Гремячая башня? Потом ты встретишь у старых каменщиков, с которыми Сокольский вычинял ее кладку, кличку — «бабкин внучек» — про него.

Уж они-то знали: Юрочка вырос на спуске к Пскове, напротив Гремячей башни, напротив палат в Волчьих ямах — в богатом доме своей бабушки Распеченко (из малороссийской дворянской фамилии, давно прижившейся в этих местах). Любовь к изразцовым печкам? Ну конечно: в доме Распеченков крякала печь с легкомысленными васильками на изразцах. Любовь к сундукам? Сундучишка-подголовник из шестнадцатисундучной семьи был единственным, который путешествовал вслед за Юрой. Прочие — разбили, раскрали, спалили. Ах, гривастые кони на сундуках! Ах, спелогрудыи русалищи! Где вы теперь, шептуны детства?

И любовь говорить особенно — так, что, слушая его, сердце за словами скользит, скользит. Ты потом догадалась: так умела говорить бабушка. И любовь к безделицам — сколько брошей он тебе выточил? Ты должна была закалывать ими шаль или — вопреки правилам — носить, как бантик, на шляпке. В блокаду он сделал тебе первую — деревянный круглячок, изукрашенный под цвет стылого неба с парящим ангелом. У ангела — несколько удивленное лицо, но ты смеялась над пяточкой — ее и не заметишь сразу, а ведь она — голая, детская — торчит из проношенного валенка.

А брошь с Золотым петушком, вертящимся на одной ноге под сырым ветром? С единорогом — чудесным зверем, дающим бессмертие? Пардусом — хранителем его родного города? Разве ты не помнишь, как жилка дергалась у Юры на лице, когда ты разжимала ладонь с именинным подарком — с пардусом-барсом? А с птицей Гамаюн, про которую он сказал, что люди — почти птицы? С Егорием Храбрым, которого он тебе приколол за месяц до той статейки? Юра, наверное, не обратил внимания на совпадение. Да и ты поняла только тогда, когда вы ехали в грустном поезде в Питер — отсидимся годочек, ну два — говорил он; а вышло — все двадцать.

Ну-ка, прикрой глаза — что ты увидишь? — серый перрон вокзала, серые лица друзей — надо ведь быть бесстрашными, чтобы в 1949-м прийти провожать изгоняемого из города. Вот — Николашка Семенов (пенсне на веревочке, плащ монархического покроя), вот — Еленочка (с глазами, всю ночь рыдавшими), с ней — Соллертинский (они поженятся через месяц и обвенчаются в Печорах, наверное, поэтому на печальном перроне Мишка Соллертинский единственный похож на счастливого котофея), Афиногенов (губы поджаты, а ус не добрит), два аспиранта (смельчаги!), опоздавший Православлев (свистит тебе в ухо — «с мо... ей фа... мили... ей в пер... вых ря... дах») — «Ты что-нибудь понял в его ахинее?» — спросишь Юру, разумеется, уже в вагоне, пока похоронные друзья будут идти за гробом-поездом и прощаться, прощаться.

Вдруг Юрочка расхохочется, подталкивая тебя к стеклу — смотри, воробьина, смотри! — Александр Александрович так преданно печатал шаг, что ударил в лужу — и облитый, в белых штанах, по-прежнему стоял там, — при общем веселье. Сначала грозил им, потом и сам загоготал, загоготал.

 

5

 

Нет, Юрочка ангелом не был. «Я не знаю, — говорил он вдруг (и ты с тревогой догадывалась, что это о Хорошилове — о том, кто изгнал его из родного города), — я не знаю, почему у него всегда руки потные. Православлев мне шепнул — от столовских котлет по кремлевскому рецепту. Желудок прочистит, а руки, черт возьми, потные».

Юрочка всегда обращал внимание на руки. Руки каменщика Глебки — и в девяносто лет обкалывал плитняк с одного удара; руки Семена-дурачка — штукатурку-обмазку клал так, как пеленают первенца, — крепко и чисто (москвичи-реставраторы приходили перенимать, а Семен, перепугавшись, отсиживался на хорах); руки Афиногенова-книгожора — так ласкают невесту в первую ночь, как он — книгу («даже томик Маркса», — хохотнул Юра); руки Православлева — совсем безрукий, все роняет, все бьет, — но ведь с первого раза выхватит с полки просимую книгу, раскрывая на просимой цитате. «Это не руки, это все-таки голова хорошая», — корректировала ты. А другие: начальственные руки — Юра уверял тебя, что их обучают рукопожатию на закрытых курсах. «Там стоит манекен-болван с единственной ручищей — нужно подбежать к нему и выжать на пятерку». Вот откуда столько оттенков в простом начальственном пожатии. Пожатие мужественное, пожатие бодрящее, пожатие отеческое (с легким геморроидальным полутоном — надорвались-де на службе народу), пожатие с большими возможностями (например, так пожимают лидерам маленьких стран и всех женщин), пожатие — ну конечно! — с коммунистическим приветом, с юношеским задором, с дымком у студенческого костра, пожатие (а как без него?) ветеранское, пожатие рубахи-парня (думаете, оторвались от земли? и ошиблись), пожатие с верой в исторический оптимизм, в наше будущее, в зарю, в рассвет...

Нет, такие шуточки не делали Юру веселым. Сколько раз должен был пожимать руку Хорошилову — руку, вздувшуюся от безделья... Клякать подписи — вряд ли трудное дело? Подпись: чтобы приехал кирпич. Подпись: чтобы приехал раствор. Поначалу подписи получались с поощрительной завитушкой — дерзай, молодец! — а начальственные м-да, м-да на объяснения Сокольского звучали подбадривающе. Неужели Юрочка верил: что-нибудь да переменится? Что город, разбирая разбитые войной здания, неприметно скинет с себя гадкое платье тридцатых. Например, стоит ли воздвигать статую Ленина-карлика, которая лопнула с кваком, когда немецкая бомба разорвалась в полкилометре? Или латать чрево гостиницы, построенной в тридцать седьмом? — псковичи из суеверия ее обходили — пахла тюрьмой, пахла арестами командированных простофиль под утро... А рапортовать в безглазую Москву о возросшей по сравнению с 1913 годом этажности Пскова — стоит ли? И отзывать реставраторов из главного собора только потому, что он стал снова действующим? И возмущаться, что он, Сокольский, набросал план восстановления храма, приспособленного для венерической больницы? Благо, вторые стены больницы строили спешно в 1920-е из какого-то дрянца, и они просели, как переносье сифилитика, припоздавшего с излеченьем. Там, где пели пять куполов, где ангелы в снежных хитонах спускались со стен, где от кадильниц танцевал аромат аравийский, где венчались родители Юрочки в 1908-м, теперь кололи в седалища, гнуся: «Расслабьте, товарищ, попу. Ну!»

 

6

 

Что бы ты вспомнила из путей-дорог, какими вы ездили, какими ходили? Он показывал тебе город, как семейный сундук. Он показывал псковские земли, псковские дали.

Ты помнишь, как спали в ничейной лодке в Старом Мтеже? Утром он отнес тебя на руках в белую воду Чудского озера. Ты кричала, ты фыркала. Он голосил экспромты про воронье крыло твоих волос, пока ты высушивала их над кашляющим кострищем. Да, бывает счастье во всеми покинутых далях. Валяться на желтой траве, например. Следить за пыхтеньем, например, буксира. Чавкать из котелка. Считать оводов.

Он придумал тебе платье из рыболовных сетей с бубенцами-сигнальцами. Ну конечно, ты будешь дуться за такую фривольность. А смотреть в теплое небо? Этому — надо учиться? Или просто голову смело закинуть?

Помнишь, он крикнул: «Прыгай, Люша! Лети!» — когда вы стояли на краю Труворова городища, а внизу гукали ямы, овраги. Помнишь, как перемазались грязью у Гологляг? Как взбирались, помнишь, на варяжский курган у Хрячовой Горы и ливень был ветхозаветный? Он потом смеялся, что у тебя физиономия в холодных каплях, — вы стояли, обнявшись как цуцики, под гнилым навесом, и Юра играл с тобой в догадайку — ты в ту пору еще плохо знала терминологию средневекового строительного дела. Щеки? Да! — прыгало твое сердце — он любит тебя. Нет, щеки — это внутренние стенки по сторонам крепостных зубцов-бойниц. Кулаки? Да — кулаки у Юры были что надо — он в 1920-е успел побыть штукатуром и каменщиком в вольных нэповских артелях. Нет, кулаки — это штыри петель для ставень. Козуля? Ты, пожалуй, с обидой решишь отмолчаться. Ну конечно: козуля — скамья из колоды на четырех ногах-сучьях. Перси? Как будто не знаешь — грудь города, оборонные стены Пскова, контрфорсы, если тебе угодно. Нет, милая, нет. Перси — чтоб целовать тебя в перси. Разве перед такой мокрой курицей устоишь?

Но можно не отправляться в дали. Когда глаза его щурились, когда карандаш чертежника ехал, позабытый за ухом, на улицу, знала — он покажет тебе то, что не видела. Да, в городе, которым объешься за два дня (фразочка столичных жеманниц из Архитектурного института), в котором исхожены закоулки, исползаны чердаки, подвалы, прожиты годы, он поведет тебя туда, где не бывала. Помнишь, шли вечером мимо Петровской башни-толстухи, мимо длинных поленниц, мимо сколоченных на скорую руку курятников, кланяясь под веселое мокрое белье на ветру, потом в дверь кряхтящего дома, потом — на задохнувшийся чердак, с вяленой рыбой на желтых веревках, сундуками в оковке, вонью от кошек, — к оконцу скворешни, открыл — и! — купол Николы, обычно в черно-ржавом железе, — влетал в темный чердак — огромный и золотой, и алый.

Ну конечно, Юрочка просто подгадал, что будет закат, но ты поняла — вот она, дверь на небо, да, дверь, да, в тот самый рай.

А другой розыгрыш? Я познакомлю — сказал он вдруг — тебя с отцом — как будто ты не знала, что отец был убит во время Брусиловского прорыва в июле 1916-го (это для того, говорил потом Юрочка, что Он подарил отцу русскую победу навсегда, навсегда). Итак, что значит познакомит? Юрочка тянул тебя по черному городу 46-го — битый мертвый кирпич, ямины с желтой водой, деревья, на которых в апреле так и не появились листья, тормозили знакомцы — он говорил с ними быстро, сжимая косточку тебе на запястье — сейчас, Люша, сейчас полетим, полетим дальше... Хорошо ведь лететь по его родному городу с ним? Вот и дом с ленивыми пеликанами, рассевшимися на фасаде, — ты проходила мимо них, пожалуй, каждый день — но не видела, не знала, что если прижаться к стене щекой, то тогда различишь под лапами верхнего пеликана клеймо с пичугой в прочном гипсе и простые слова — «Лепщикъ П. Сокольскiй». Да, отец.

Пеликаны, павлины, совы, вороны, летучие мыши, мокрые жабы, петухи-горлодёры, даже фламинго — обитатели райских кущей пополам с пришлецами из похмельных кошмаров — чем псковские денежные тузы хуже московских? питерских? парижских? чикагских? Заказы сыпались на отца, как спелая вишня. Все лепила артель Сокольского. Юрочка помнил, как отец, не сняв жилета и лаковых туфель (а как вы хотите вести переговоры с главой банковского дома «Шалопайко и Ко»?), валился на пол, на медвежью шкуру, и копировал, копировал себе в тетрадку из парижских и венских журналов, не забывая, конечно, гипсовых красоток и торсы атлантов — персидских невольников...

Ну конечно, псковитянки, смотрящие с бывших банковских контор, меблированных комнат, гостиничек, домин хвастунов-провинциалов — все они отцовой работы. У них чуть взбитые кудряшки (в Питере был бы нонсенс!), чуть выпяченная нижняя губка (в Париже был бы нонсенс!), иногда — шейный платок и, разумеется, нос en trompette[1].

Юра проделает на улице фокус — вытащит фотографию матери поры замужества и попросит сличить с ней гипсовых псковитянок. Неужели портрет? Лишь намеки? Нет, те же лучики глаз, то же лукавство. Неудивительно: с кого-то ведь надо лепить.

Как вообще они познакомились — Натали, дворянская барышня с вздернутым носиком и учебниками женских курсов, и насмешливый художник без громкого диплома и без влиятельных родственников? Они ели знаменитый раковый суп на пристаньке? Пили шампанское в Кутузовском саду под тру-ля-ля духового оркестра? Играли в характеры? Знаете, что за игра? Нужно, чинно пыля по общественному саду, пытаться угадать характер прохожих, основываясь на внешности, на одежде. Ну, например, у того господина платок багряного цвета и еще свиные усики — значит, законченный скандалист. У этой дамочки — нос несколько более длинный, чем следует, — разумеется, дамочка сует нос в чужие дела. У институтки — горящие щеки — ха-ха, она думает об учителе-французе и его шоколадных глазах. А этот — герой войны русско-японской или интендант с подтухшей совестью?

Но хорошо. Молодость, шампанское. Почему бы не подурачиться? Почему бы не разглядеть звезды в глазах незнакомки? Но Сокольский-старший вовсе не был прожженным шармёром: в его привычки не входило забавы ради кружить головы доверчивым барышням. К тому же находящимся под присмотром сонно-злой тетушки, как, например, та, у которой Натали гостила.

Если хотел бы блистать, рассказал бы о родстве с Распеченками (все-таки псковские домовладельцы) или о первых заказах (хотя бы оформление витрин в булочной Белюхина), но никак не про дьячка из церкви у Жабьей лавицы! — который при царе-горохе торговал пиявками, отваром из лопухов, мазью для лысины, почечуйным корнем; знал много — лягушку бросить в молоко, чтоб не скисало, хвост выхухоли вложить в сундук, чтоб не жевала меха моль, петушиная лапка — приворожить жениха, персидский порошок — от клопов, от блох, настойка из сушеных тараканов великолепна от водянки, гофманские капли — от обмирания, ревень для прослабления (тетушка Натали светски покашливала при этом), тинктура — от расстройства нервов, и от колотей, и от стеснения в груди, клевер с четырьмя лепестками — к счастью, да?

Натали слушала его и кивала, кивала (придерживая белую шляпу с вуалеткой) — он ей уже нравился. А еще говорят, что провинциалы не умеют ухаживать. Что в провинции — скука.

Нет, это не было святое семейство. Когда отца убили, мать не осталась вдовой. Она вышла второй раз замуж, за врача с толстыми пальцами и жирной улыбкой.

 

7

 

Сколько Юре исполнилось, четыре? Помнил отца? Помнил, — сказал тебе, — в золотом сиянии. Нет, — говорил грустно, — никакой мистики. Просто день, уцелевший в памяти, надо полагать, летний. И всего-то осталось: Юрочка сидел на полу, бодаясь с медведем-ковром, вдруг раскрываются двери, а с ними — солнце, входит отец, он хохочет (какой контракт он тогда заключил? Декор театра Гермейера? биржи?), хватает сына, потом натягивает шкуру — медведь зашевелился, зарычал...

А как испортил отцовские эскизы, неосмотрительно оставленные на столе? Нет, не помнил. Только со слов матери (спасибо, что рассказала). Юрочка, подставив пуф, вполз на столешницу и, сев по-турецки, перемазал чернилами все, что там было. Мать рассердилась, отец же обнял его, засмеялся, подбрасывая к потолку: «Будет художник! будет художник!»

А прогулки с рыбаками? Помнится, помнится выход суденышек из узкой и тесной речонки Псковы в реку Великую — они выплывали, чуть подкачивая смолеными бортами, хлопая парусиной, — лодки, дощаники, расшивы, тихвинки, мокшаны — с резными коньками навесцев, с выпиленными на бортах кругами, крестами, звездами — пахнет водой и рыбой — порожние бочки сушит ветер, позванивая грузилами бредня, морщит воду, дергает флажки, крутит махавки, бросает капли родной воды на лица — отец ведет тебя вперед, ставит на комель мачты — ты видишь белые крылья? — это беляны, как птицы, плывут там далеко.

Юрочка мог рассказать про рыбацкий лов вдруг, за столом с братчиками, как называл он принятых в доме, между печеной тыквой и безе (разве курицы перестали любиться в 1949-м?). Кто-то прибавит: «А гусянки?» Нет, гусянки не плавали у нас. Они плавали по Оке, Каме, кажется, Цне, по Москве-реке, на веслах, реже — под парусами. А может, потому говорил, что видел накануне пятна мазута на озере? И вместо толстухи-шняки, в трюме которой в лучшие времена умещались сорок бочек, — плоскодонки теперь — хилые, жалкие... Как животы послевоенных мальчишек.

Ты видишь лица друзей (какая разница, сколько прошло лет): Семенов — хорошо быть близоруким и дышать, долго дышать на стекла пенсне, потирая платком, — Афиногенов — сластокниголюбец — что ему? — он знал противоядие — даже когда всё сотрут с лица земли родной, всё вытопчут, можно укрыться в норе библиотеки и миловаться с буквицами какого-нибудь тысяча пятьсот теплого года, — Соллертинский (зачем он отпустил усы?) — нет, что ни говорите, а весело, когда рядом — хохотушка с щечками, моя Еленочка, — тебе жалко Православлева — полноватые люди чересчур впечатлительны — будет ворочаться, будет не спать в эту ночь.

Между прочим, ты долго не открывала Юре черную тайну: во всем виновато безе. Разве ты не помнишь лицо корреспондента, которого отрядила газета взять у Сокольского интервью? Ты великодушно потчевала его — шея тонкусенькая! — пока Юрочка что-то дочерчивал в кабинете, — и никак не могла понять, почему с каждым разжеванным бело-желтым кружочком лицо корреспондента делается печальнее, печальнее. Ты еще подумала — не пригорело? Наконец Юрочка бамкнул дверью счастливый, громкий — чуть не за плечи взял гостя дорогого — у него было правило: ликовать, когда в дом к нему приходили. Ты (признайся, признайся) иной раз тяготилась: ну, Юрчик, не хватит ли на сегодня?

Но молодой человек из газеты (представился: «Моя фамилия Спасибенок» — у Юры, ты заметила, клоуны скакнули в глазах) — гость особенный — наконец-то расскажут городу и стране, какие люди готовят зарю завтрашнего утра. Как вы, Юрий Павлович, начерчиваете план коммунистического города Пскова? Иногда тебе кажется, что всему виною Юрочкина бравада. Мог иной раз так гмыкнуть, что хватило бы на пятьсотстраничное «дело». Или собеседник был вглядчивый? Заметил, что Сокольского дергает будто зубная боль? Чуть морщится? Тень на лице? «Прежде всего (ты всегда наслаждалась Юрочкиным баритоном) мы не должны забывать, что Псков — древний город, много старше Москвы и — ха-ха-хах — Петрограда...» Ты всегда наслаждалась и смехом — боже мой, — когда он смеялся на улице — все тихо-пришибленные пялились на него, — но зачем, но зачем он сказал «Петрограда»? По привычке?..

Скри-поскри-скри-поскри — зацарапало перо Спасибенка, нет, ты не говорила Юрочке, что два года ты не могла спать, только прикрывая глаза, ты слышала, ты слышала скри-поскри...

Он просил тебя показаться светилам — знал, что плохо со сном, а ты спорила, ты говорила, что, наоборот, ему надо ехать — и только в Москву, — потому что бывало так, ты видела, он сидел за письменным столом, с белыми губами, с лицом нехорошим. Ты думала сначала, что он просто расстроен, — нет, это игла, которой шевелили в сердце.

Почему ты его не привезла, почему ты не привезла в Москву?

 

8

 

Только пусть не болтают, что он замирился. Его вычеркнули из своего города на двадцать лет? Ну так двадцать лет — срок ничтожный. Реставратор шагает веками — он говорил, и любимые клоуны скакали в глазах — и потому ты смеялась, но не могла догадаться, на что намек. Ты думала: Юрочка постарается если не забыть, то отвлечься — разве не удивительно было работать в Ораниенбауме? А спасать Петергоф? Снова, как в пору их медового месяца (хотя и не медовой жизни), полезть на шпиль Петропавловки? Только он тебя («ну куда ты, толстушка?» — почти обидишься) не позовет. А твоих робких слов коллеги его — «у Юрия Павловича, кажется, сердце» — не услышат. Или просто слоняться по Эрмитажу — он не отказывал себе и другам своим в царском праве — перед Сокольским раскрывались двери в Эрмитаж даже и в понедельник, когда посетителей туда не пускают.

Юрочка угощал роскошней «Астории», роскошней Елисеевского лучшей поры — пустые залы, которые вдруг заговорили, потому что были свободны от лишних говорунов, и разве самим не удивительно зажечь тысячи капель хрустальных светил? — и выглянуть из-за портьеры на торопящийся город, который не подозревает, что здесь, в мертвый день, — «оргия»! Кстати, Юрочка выхохотал такое словцо.

Перед какой Мадонной плакала Еленочка? (Она тебе много позже признается про выкидыш.) Как — ну вспомни — перед натюрмортами Снейдерса с дичиной, окороками, кровяными колбасами, рыбищами, еще топырящими жабры, острил про жратву Православлев? А Юрочка, встав на колени, чтобы показать вам тридцать пород паркетного дерева в георгиевском зале? Как Мишка Соллертинский признался, что у него в первое посещение Эрмитажа в 1939-м стибрили кошелек из заднего кармана брюк, а после войны он сдуру оставил очки на каком-то эрмитажном подоконнике. Семенов? Нет, Николая Николаевича уже похоронили, годом ранее. Ты изумилась, когда Юрочка, приехав в Псков, — прямо с вокзала — на кладбище (Николай Николаевич лег на Мироносицком, рядом с матерью), — но больше Юрочка никуда не пошел — только посмотрел быстрым взглядом на Николу с Усохи — и сказал тебе черство — мы едем сегодня же. Ты переспросила. А он — кажется впервые — закричал на тебя.

Нет, в Эрмитаже они не уставали. Пусть Православлев подволакивает ногу (после инсульта), подхрамывает (нога начнет года через два гнить в диабете), но ведь смеется, когда Афиногенов подкалывает Юрочку: скажи, ты ночевал в Эрмитаже? В саркофаг к мумии ты ложился? А Браиловскую (эрмитажная бухгалтерша центнеровая, со слоновой болезнью и помазком татарских усов над верхней губой) ты целовал? Исключительно — я признаюсь вам — исключительно — сколько тогда было лет Юрочке? — пятьдесят девять? пятьдесят семь? — исключительно в щечку.

В наши дни многие жалуются: его душили. Плюньте. Разве представляют опасность пожиматели рук? Снашиватели костюмов? Трибунные заики? Потребители кипяченой воды из графинов? Пережевыватели слов и обедов?

Не дали придумать город. Разве можно теперь передать эти виденья? Город, который сбрасывает шкуру уродца, который оживает, как Лазарь, — а ведь были уже на Лазаре пятна гнили, и разве на Пскове их меньше? Хорошо, — говорят оптимисты, — но остались картоны: двести сорок четыре эскиза с видами Пскова, исполненных реставратором Сокольским в зимние месяцы 42-го, самого страшного года питерской осады. После того, как он маскировал город, приходил — и нет, не лежал, как другие, чтобы хотя бы меньше хотелось есть, не перебирал в больной памяти, что надо было бы успеть запасти, когда еще, например, в августе в магазинах было полно рыбных консервов, — нет, у него был военный паек, было одиннадцать бутылей с рыбьим жиром (догадался схватить в аптеке на Лиговке), была самодельная коптилка, были карандаши, была ты.

Сейчас говорят: Сокольский — выдумщик — да, обаятельный и к тому же умелый — но его реставрация не вполне, кх-хк, научна. Ему, говорят, город приснился, но почему, даже если это красивые сны, они должны стать руководством, так сказать, к действию? К тому же следует возводить дома, например, культуры...

Ты одна теперь, и ты думаешь, как бы Юрочка ответил им? Разумеется, он, прежде всего, был человеком улыбчивым. Такой — на всех фотографиях. Только не по прихоти фотографов — поэтому и улыбку его заметишь не сразу. К тому же — и борода. Но что-то есть в улыбке почти скорбное. А ведь Юрочка не жаловался, не унывал никогда. Не дали придумать город? Не хотели увидеть сны? Ну, так он мазнул по ним краской: «Сами глупые...»

Если бы глупые, Юрочка, но ведь еще злые. Но почему, скажи, почему, ты не вытащила его к врачам?

Только ты успокаивалась, когда видела снова его спину и веселые руки, и напевчик — взялся в квартире вашей сложить муравленую печь! Не дали город — ну, так придумаем печь. Ты не знала, что у него псковский чемодан не с вещами, а с изразцами, увернутыми в вещи, а еще ящичек с инструментами — стукальце-киянка, молоток, правило, чертилка, весок, кельма — черенки у них потемневшие еще от отцовских рук. Ты была счастлива, слушая стукальце — кляки-дзин, кляки-дзин, — он повеселит тебя за работой — «от Маркса, Люшенька, случается заворот кишок не в пузе, а в голове» — он расскажет, что теперь новая мода — таскать по старинным русским городам приболваненных посланцев свободолюбивых народов — им весело, да и нашим не скучно. «Сами глупые... — и всегда прибавит: — Ладно, пройдет...»

Смешные истории присылал Юрочке в последний свой год Семенов — живой почтой — ученицами. Пили чай с безе (ну конечно!) и болтали, болтали. Реставрушки — так их все называли? Беззаботные реставрушки, беззаботное время... Вот и сценка начала 1960-х: в реставрируемый храм залезает делегация прогрессивных негров и с ними дура в обгрызенных диоптриях — взвизгивает, обращаясь к прилепившемуся высоко на лесах каменщику: «Вот вы скажите нашим гостям из солнечной Мурумбы, как вы, современный человек в современном обществе, воспринимаете преданья старины глубокой? Дела давно минувших дней? Ведь многие считают справедливым, что отвлекать средства и силы от строительства объектов народного хозяйства на реставрацию культовых сооружений, мягко скажем, не...» Каменщик смотрел, смотрел на нее, а когда она, наконец, исполнила знак вопроса, вскинув руками в сторону негров, повернулся к стене и стал выглаживать цемянку.

Разве не глупые? Ладно, если пройдет. Да... вот со всеми бы так. Отвернуться и делать свое дело. Цемянку, печь, паникадило с петухами, пританцовывающими на шпорцах (выточил и расписал Юрочка), родной город. Но ведь — почти крикнет он — лезут под ноги! Может, потому такая печальная, терпеливая улыбка? Вы, например, видели, какое пламя должно быть в правильно сложенной печке? — соломенного цвета.

А псковские базары (видели? жаль — улыбнется — что не видели) — предвоенной поры — последнее эхо прежней крестьянской жизни — расшитые синими цветищами попоны, рукавицы с перунчиками, ленты для девичьих кос, туески, в которых ягоды — где теперь такие ягоды? — будут нежно-холодными даже после многих верст, которые прошагал по жаре.

Но многое он вряд ли бы рассказал чужим. Только тебе известно, как он в пятнадцать лет забрался на разоренную церковь. Вот они — мертвые пятна невоскресшего Лазаря. Пустая, в поднявшейся у стен крапиве, с битой штукатуркой — как будто пьяный громила хлестал ее по лицу, с содранным золотом купола и успевшей проржаветь крышей — влаги так много в воздухе здесь.

Думаешь, ловко тогда он лазил по чердакам, по деревьям? Нет — спортсмен и пират Сокольский сделал признание, весело щурясь, — побаивался. Наверное, мешали шпаненки, у которых всё всегда выходило ловчей. Но около церкви той никого не было. Почему не попробовать? По заваленным мусором лестницам вверх, по стропилам с желтой крошкой жучка под купол, там — сохлое дерево рамы — окошко, невидное снизу, чтобы служка вылезал сгребать снег, еще выше — руки стали белые — не от снега, конечно, — от голубиного помета, так что даже пощипывало их, а сами голуби гулили и мешали — совсем не боялись, потом полз, цепляясь за выступы каркаса, по подкуполью, по каким-то вбитым в шею церкви штырям, к шпилю, где под ветром скрипел ржавым железом — зжа-зжа — крест, рыжий и ржавый. И тогда Юра подумал, что поднялся выше всех — какое шпаненки! — выше птиц! — и разве страшно? Так высоко — что небо плескалось над головой...

 

9

 

Ну, давай посчитаем теперь счастливые дни. Когда ехали по подсохшей после дождя дороге — и увидели аистов — с ними еще аистенка. Ведь это первый раз ты ехала в Юрочкин Псков? Он сказал, сжимая тебе плечо, что аисты ходили по псковским полям и пятьсот, и тысячу лет назад. И придумал еще для тебя, что если увидели аистов — значит, всё сбудется. Не поняла тогда, что Юрочка мило разыгрывает: ему ли не знать, что аисты на здешних полях, как кошки — в подъездах питерских. Но ты поверила, тебе понравилось. И после ему говорила, что глупенький аистенок понимает в старых камнях больше, чем отцы-стервецы города, который всё равно воскреснет — как бы ни пакостили — воскреснет когда-нибудь. Пусть не в 1949-м, и пусть не через двадцать лет, когда Юрочка вернулся триумфатором — и в день возвращения ты первая заметила аистов, закричала «смотри!» — а он улыбался устало, ты хотела еще сказать, что Хорошилов и Спасибенок и другие исчезли, как лужи — в солнечную погоду, но подумала — зачем о них? — с нами пусть будет только счастье.

Еще не потеряй денечек, когда вас двоих монахи водили по дальним пещерам в Печорах, — уж они-то знали, кто же такой Сокольский. И разве не ему обязаны снежные стены монастыря? Их объело гадкое время 1930-х, но когда Юрочка поднялся на треснувшую Святую башню, то сказал игумену что-то — что-то про стены — ты была в стороне и не слышала, переспрашивать не стала, только видела, как игуменское лицо удивляется, удивляется. Юрочка сделал тогда же наброски, а уезжали вы, держа в ногах гонорар — бочонок засоленных огурцов. Нет, два бочонка.

Конечно, счастливый день тот, почти первый, когда он осматривал твою верхолазную амуницию — деловито, почти строго — на груди, на спине — крючки, петли, страховочные карабины — Еленочка на изготовке рядом — «Юрий Павлович, вам принести то-то» — «Юрий Павлович, я подготовлю вам то-то» — и вдруг, ты даже до сих пор не понимаешь, как вышло, — ведь ты стояла к Сокольскому спиной, — но услышала узнаваемый клац, еще клац — и вы спинами прижаты друг к другу! — страховочные карабины зацепились, сработали.

Сокольский был очень сердит. На себя, разумеется. Такая нелепость. Пожалуй, если бы не Еленочка, которая скакала вокруг, чтобы вас расцепить, ему было бы легче. Но главное, что эти карабины — ваши кольца обручальные.

А как курил в постели? Как ты в рань бегала ему за папиросами? Вот ведь и прожженный глазок в наволочке — знак твоего счастья. Ты помнишь его лицо, когда он проснулся — с вечера выкурил всё — а ты дала ему пачку? Но ты помнишь еще его лицо, когда он сначала отвернулся к окошку (чтобы не пускать в тебя дым), повернулся и увидел, что ты снова под одеялом? Разве не весело ему растолковать, что ходить за покупками в ночной рубашке по Питеру в семь утра — самое милое, самое то. Но, само собой, сверху плащик, высоконравственный плащик. Да, Юрочка?

И еще не забудь прогулки у Жабьей лавицы — его отец так любил это место — отец, правда, путал, может, лавка жуликоватого дьячка и была здесь, но вообще-то лавицами в старом Пскове именовали мостки. Топкое место, болото, жабы. Ты смотрела на Юрочкины ботинки — они были очень грязные, мокрые, но лицо — с счастьем — и ты засмеялась, потому что ты поняла тогда — что он — юродивый — (вот почему у Хорошилова-хана, когда он тряс Юрочке руку, в глазах сидел даже не страх, а страшок) — ты засмеялась так громко, что грачи, которые до того перекаркивались на старых яблонях и лениво чистили клювы, взлетели все, взлетели. Ты день этот потом вспомнила, когда в его тетрадке с набросками, обмерами, цитатами непонятно кого, почему-то тратами на гранатовой сок (ну — как забыла! — он боялся за твое малокровие!) нашла строчку: «...что такое Россия? — Жабья лавица — проклятое место — наважденье, мир кикимор, или Жабья лавица — дверь в рай?» Почему он никогда не говорил тебе этого? Или нет, всегда говорил, всегда думал — разве иначе ты вспомнила бы веселых клоунов в его глазах: «Девочка, ты, конечно, знаешь ответ?»

Только одного ты долго не знала: почему же, когда Юрочка одолел их, вовсе не прикладывая усилий, когда через двадцать лет перед ним вдруг стали стелиться, почтительно трогать за локоть, подсовывать газетные вырезки с хвалами ему — кудеснику реставрации, певцу земли родной, воплощенному мужеству, вечному труженику («я не знал, Люша, — он задыхался от гогота, — что люблю читать надписи на заборах!» — но ты складывала газеты в папку — пригодятся), когда латунный орденочек ввинтили в пиджак по случаю какого-то-летия Союза архитекторов, когда вернулся в город (последний день августа, воскресенье, формально еще в отпуске, 1968-го), когда отцы (вероятно, не стервецы) города боярским жестом распахивали двери парадного, квартиры, столовой, кабинета — «Дорогой Юрий Павлович, надеемся...», когда подписали приказ на должность главного реставратора, даже подчистили цифирь в жалованье, чтоб пожирнее, — почему тогда ему оставалось три только месяца?

И ведь сердце не напоминало. Вот почему ты не отвезла его к московским врачам. Из Пскова, куда он примчался! Разве можно уехать, если ждал двадцать лет?

Мы, в самом деле, все — и ты тоже — глупые. И не скажешь — ладно — не скажешь — пройдет. Но когда лет через восемь ты сидела (а что — отказаться? умасливать надо — боролась за музей Юрочки) на глуполетии архитекторов (прицепила его брошь с русалкой — потому что знала, так упросил бы Юрочка), между выступлением Тефякина (заслуженный, автор заводища, который харкает дымом над Псковом) и Маечки Дроговоз (при жизни Сокольского она громко спрашивала — «Не пойму, на чем держится его репутация?» — а теперь скандировала с трибуны — «Наши наставники... Учителя... Наши сохранители... Мы должны школьников воспитывать на примере Юрия Павловича...») — ты услышала его голос. Нет, какое — показалось! Услышала ясно, только фразу, теплый шепот — «...ты что, птаха, думаешь, что пятьсот лет жить мне надо? А тут работы на тысячу...»

Ты потом научилась ходить по городу снова так, как с ним. Башня-толстуха, щеки бойниц, перси-груди стены (стала тихо смеяться, когда подумала, что было бы, если бы идущие рядом пятнадцатилетки угадали, старушенция, твои мысли), Жабья лавица, церковь Николы с Усохи, пеликаны отца...

Так ведь, Люша, собьешься со счета в счастливых днях.



[1] Курносый (букв. трубой) (фр.).

 

Версия для печати